Жить и бороться, любить Зину — разве может быть что-либо лучше этого!
 
 
   25.5—44.
   Встретил сержанта Ж. Тот сказал, что, кажется, приехала Зина. Во всяком случае, он видел косы. Оказалось, не она, и сержант долго извинялся.
 
 
   28.5—44.
   Ура! В Белоруссии наступление. Бьют немцев вовсю! Был салют.
 
 
   29.6—44.
   Майор Коршунов снимал серж. Ж. с помкомвзводов. «Вы думаете, из-за вас, серж., буду марать шесть лет своей службы в армии? Ошибаетесь!» Серж. сказал мне: «Для меня наступил период жестокой реакции, как написали бы в романе».
 
 
   30.6—44.
   Вечер. Дождь. Смотришь вокруг, слушаешь, вдыхаешь свежий воздух, и становится на душе как-то спокойно и грустно. От этого все воспринимается острее и глубже, и спокойствие у меня сменяется тихой тревогой, когда опять и опять начинаешь думать о Зиночке. Я каждый день жду, что Зина приедет. А сам ведь понимаю — не приедет. Она, конечно, по-своему права. (О Зине Григорьев сказал: «У-у, характер!»)
   Ну ладно. Хватит. Это действительно как у мальчишки получается.
   В разговоре сказал Славке: «Ведь мы с Зинушей опять поссорились!» — и сказал это с дурацкой, конечно, улыбкой и, наконец, покраснел. Глупая привычка! Когда я перестану краснеть? Краснели ли великие люди? Как-то не вяжется.
 
 
   1.7—44.
   Оставалось две минуты. Две минуты учения в спецшколе! Подумать только! Преподаватель, капитан П., вышел из класса. Невыразимое чувство радости. Хочется кричать, выражая восторг. Прощай, спецшкола!
   Будем ожидать распределения по артучилищам! Ура, впереди — неизвестное. Я люблю неизвестное. С какими встретишься людьми? Я люблю мужественных людей.
 
 
   4.7—44.
   Вдруг возле спецшколы встретились с Зиной! Покраснел, как лопух и осел! О прошлой ссоре ни слова, а потом вспомнили, поговорили и посмеялись. Зина ужасно загорела. Волосы совсем как рожь. Шли куда глаза глядят, а попали на «Свинарку и пастуха» в «Ударнике». Я, как военный, без очереди раздобыл билеты, и Зина даже изумилась: «Ого! Ты настоящий кавалер!» А почему нет?
   Веселая, жизнерадостная картина. Мы смеялись, смотрели на экран… и друг на друга…»
 
 
   В дверь постучали.
   — Да, войдите!
   — Товарищ майор, ваше приказание выполнено. Лейтенант Чернецов будет у вас через двадцать минут.
   Градусов, не отвечая, в раздумье водил пальцами по кресельным ручкам, а Борис стоял у двери в той позе решительного ожидания, которая говорила, что он готов выслушать следующее приказание.
   — Садитесь, старшина, и давайте поговорим. Садитесь, пожалуйста, — с мягкой настойчивостью пригласил майор. — Не стесняйтесь.
   Борис сел. С тех пор как он стал старшиной дивизиона, то есть по своему положению на целую голову поднялся над курсантами, Градусов, казалось, приблизил его к себе, но в то же время не допускал эту близость настолько, чтобы быть откровенным.
   — Вот что, старшина, мне нравится ваш взвод, — медленно проговорил Градусов и, положив крупную руку свою на страницу Витиного дневника, пояснил точнее: — Во взводе много интересных, способных курсантов, с ясной целью… — Он закряхтел, снова погладил кресельные ручки. — Ну, расскажите мне подробнее о Зимине…
   — Я готов отвечать, товарищ майор, то, что знаю, — сдержанно произнес Борис, безошибочно угадывая, что майор сейчас ищет откровенности и ищет ее неловко. Этот порыв у людей, привыкших надеяться на свою власть, мог быть минутным порывом настроения, и Борис знал, что это быстро проходит. — Курсант Зимин очень молод, наивен. В нем еще много детства. Опыта военного — никакого. Правда, начитан. Учится неплохо.
   Борис замолк: этот откровенный разговор с командиром дивизиона настораживал его.
   — Так, — неопределенно сказал Градусов, кресло под ним скрипнуло. — А скажите… вот меня интересует: Зимин способный курсант? У него есть желание стать офицером?
   — Товарищ майор, мне трудно ответить на этот вопрос.
   — Вы можете не отвечать. Попросите ко мне курсанта Зимина. Временно подмените его другим дневальным.
   Он сказал не «вызвать», а «попросите», и это тоже было непонятно: майор приказывал, но без прежнего жесткого выражения, и взгляд его был размягчен, текуч.
   — Слушаюсь! — преувеличенно покорно произнес Борис.
   — Подождите, старшина. — Градусов выпрямился за столом. — У вас, старшина, большая власть, — заговорил он глуховатым голосом. — Но вы мало, мало требуете с людей. А я хочу сделать дивизион образцовым. Сегодняшний случай с матчастью непростителен. Вы должны быть безупречны, старшина. Требуйте, тщательно проверяйте выполнение приказаний. И все будет отлично.
   — Больше этого не повторится, товарищ майор! — ответил Борис и, выйдя из канцелярии в коридор, подумал озадаченно: «Чудны дела твои!..»
   Через несколько минут Зимин постучал в кабинет, вошел робко, доложил о себе, и майор пригласил его сесть; пока же он устраивался на краешке кресла, поправляя тяжелый противогаз, командир дивизиона с откровенным интересом вглядывался в него.
   — Во-первых, Зимин, я, голубчик, прошу у вас извинения за то, что прочитал несколько страниц из вашего дневника, — доброжелательно-вкрадчиво начал Градусов. — Ваш дневник… Собственно говоря, не будем говорить о дневнике…
   Зимин, краснея, мигнул, выгоревшие ресницы опустились, замерли — мальчишка, обыкновенный мальчишка, с мыслями, видимо, чистыми и светлыми, как камешки на дне ручья. Он ждал, и, казалось, все его внимание было приковано к никелированной крышке чернильницы на столе. У Градусова был сын — с первых же дней войны ушел на фронт, этот спорщик и голубятник, не раз бил соседям стекла; теперь старший лейтенант служил в Германии, самостоятельный человек, Игорь…
   — То, что вам мать присылает посылки, — это не беда, — продолжал майор прежним тоном. — Именно, беды в этом нет. Верно ведь? Но вы будущий артиллерийский офицер, вы изучаете уставы и хорошо понимаете: ничего лишнего не должно быть в казарме, тем более продукты. Представьте — мы разведем мышей, мыши разносят заболевания, из-за невинной вашей посылки заболеют люди.
   Градусов невольно сбивался на тот тон, каким обычно взрослые говорят с детьми; это была крайность, он понимал, но ничего не мог сейчас с собой сделать: внезапно нежная волна подхватила его, понесла — так этот Зимин напоминал золотистыми своими веснушками прежнего Игоря; так же сидел тот когда-то на краешке стула, сложив руки на коленях, с выражением скрытого нетерпения.
   — Вы любите сладкое? Но не держите его в казарме. Перенесите посылку, ну… хотя бы ко мне в кабинет или в каптерку, наконец. Приходите, берите в столовую, пейте чай с вареньем… Кто вам может это запретить? И офицеры пьют чай с вареньем. — Градусов покряхтел. — Вот все, Зимин. Дневник я вам возвращаю. Прочитал лишь несколько страниц… Зина вам пишет? — спросил он тут же участливо. — Она живет в Москве?
   Зимин кивнул с опущенными ресницами.
   — Ну хорошо, хорошо. Кстати, я вам советую, обратите внимание на физкультуру. Огнетушитель-то вы выпустили, а? Займитесь боксом в секции. Там много фронтовиков из вашего взвода — Дроздов, Брянцев, Дмитриев там… Можете идти.
   Оставшись один, Градусов отпустил крючок кителя, устало прошелся по своему кабинету из угла в угол; толстый ковер глушил шаги, и тишина в кабинете была неприятна Градусову, как одиночество. Шагая, он с тоской думал, что, пожалуй, в течение всей его службы в училище не было ни одного случая, чтобы кто-нибудь из курсантов его дивизиона зашел к нему поговорить, посоветоваться, выложить душу… И было ему больно сознавать это.
   Он любил курсантов ничего не прощающей любовью, он научился скрывать свои чувства, но и люди скрывали свои чувства от него.

3

   Летний разлив заката затопил крыши, четко обозначив верхушки тополей, и в небе было тихо и светло.
   В такие июньские вечера покоем, беззаботным уютом охватывает душу. Тогда хочется сидеть где-нибудь на скамейке на прохладном воздухе, курить, глядеть на закат и думать о том, что вокруг тебя живут добрые люди. И непреодолимо потянет туда, где закат, или подумается вдруг, что хорошо бы ехать сейчас по тихой вечерней степи, лежать в сене, слушать сверчков и скрип колес, глядеть, как над тобой покачивается мерцающее небо и рождается ночь. Потом телега спустится под бугор, заплещется вода под колесами, потянет сырым холодом — спящая река, окруженная застывшими кустами, еще хранит в себе багровые отблески на середине, но под обрывами уже скопилась плотная темь; и холодно ногам, зябко всему телу. Телега опять взбирается на бугор, навстречу тянет влажным и внятным запахом ромашки и полыни. Вокруг ночь, полная звезд, запахов холодеющих трав.
   И неожиданно далеко впереди, будто на краю света, проблескивают неведомые огоньки и темнеют неясные в ночи силуэты дальних деревьев. Сколько до них километров и долго ли ехать до них?
   Двенадцать часов ночи. Был отбой. Везде потушен свет, только горит в коридоре слабая дежурная лампочка.
   Гребнин, стягивая сапог, шепотом рассказывает своему соседу по койке:
   — Знаешь, читал я в одном журнале, вроде в «Ниве», не помню, интересную вещь. Офицер один, итальянский, в империалистическую войну предложение в министерство внес. Сапог до катастрофы не хватало, так он что же предложил: вместо обуви — солдат закалять, строевую — босиком…
   Гребнин снимает гимнастерку, с минуту сидит, притворно позевывая, и наконец спрашивает:
   — Оригинально?
   — Прекратить раз-говор-чи-ки! — официально и певуче раздается в кубрике команда дневального, в команде его шутливо-грозные нотки. — Кто нарушает? А, опять Гребнин? Саша, если ты сию минуту не перестанешь нарушать, я тебе преподнесу наряд! Как? Да сию минуту будешь у меня мыть полы!
   Тонкая и нескладная, как циркуль, фигура дневального Луца, освещенная луной, двигается между койками. На нем противогаз и шашка. Луц останавливается возле кровати Гребнина и угрожающе таращит глаза.
   — Саша, опять истории? Люди спать хотят.
   Наступает непродолжительное молчание. Весь кубрик точно спит. Везде тишина.
   — Дневальный! — доносится сдержанный голос из коридора. Там легкое, осторожное перезванивание шпор, и около тумбочки, облитой луной, появляется тень дежурного по батарее. — Где вы, дневальный? Почему не на месте? Спите, что ли?
   — Я на месте, — обиженно хмыкая, отвечает Луц и шагает к тумбочке. — Я не могу стоять на ногах неподвижно… Я не аист, товарищ дежурный.
   В кубрике опять тишина. В коридоре слышится начальственный басок дежурного, ему вторит певучий тенорок Луца. Где-то в глубине коридора, должно быть возле лестницы, отчетливо шаркает метла второго дневального — готовятся мыть полы.
   А на дворе июньская ночь. На подоконнике и на паркете — синеватые лунные полосы. В окно видны насквозь пронизанные теплым ночным воздухом верхушки тополей. Ярко-багровая луна сидит в ветвях, заглядывая в кубрик, и весь училищный двор наполнен прозрачной синью. Звеняще трещат сверчки. И где-то далеко-далеко, за тридевять земель, играет радио. Откуда это?
   Никто в кубрике не спит. Все устали после самоподготовки, но спать не хочется. Чего вообще хочется, неизвестно. Может быть, вспоминается далекое, полузабытое? А может быть, каждый сейчас думает о том, что тебя ждут где-то? Ничего, ничего не известно. Ночь — и все.
   На крайней койке возле окна лежит Дроздов, по грудь накрывшись легким одеялом. Он неподвижно глядит перед собой, закинув за голову руки. Рядом, на соседней койке, ворочается Алексей, то и дело подминает под щеку жесткую подушку. Потом откидывает одеяло. В лунном свете его лицо кажется рассеянным.
   — Ты не спишь, Толя?
   — Нет, — шепчет Дроздов. — Странно, Алеша. Ты слышишь, как кричат сверчки? Очень люблю крик сверчков ночью.
   Алексей опирается на локоть и прислушивается.
   — Да, — говорит он, — кричат.
   — Луна и сверчки, — шепотом повторяет Дроздов. — Не понимаю, что-то в этом есть такое — не передать. И грустно становится почему-то…
   Дроздов вынимает руку из-под головы и потягивается, широкая грудь его выгибается, он глубоко вздыхает.
   — Ты слушаешь, Алеша? Я помню, у меня был наводчик, Зеньков. Очень угрюмый такой, неразговорчивый парень лет тридцати. Стрелял великолепно. Но слова от него никогда не добьешься. У него погибла невеста в Минске. Так однажды после боя, страшного боя, остановились на берегу реки Псел. Лето на Украине. Я устроил ребят в хате и вышел проверить часового у орудия. Ночь чудесная. Роса. Звезды. Река блестит. Лягушки квакают на берегу. Как будто и войны нет. Подхожу к орудию и вижу: Зеньков сидит на станинах, смотрит на реку, и спина у него трясется. Плачет, что ли? Не понял я сразу. «Что с тобой?» — спрашиваю. Молчит, а сам рукавом лицо вытирает. Сел рядом на станину. Молчу. Долго сидели так. А вокруг лягушки да соловьи — взапуски. Потом спрашиваю: «Зеньков, что же ты?» А он и говорит: «Сержант, вы молодой еще, может, и не понять вам. Кабы в такую вот ночь не знать, что никто тебя не ждет». Понимаешь, Алеша? А мне иногда вот в такие ночи кажется, что меня ждут, — уже другим голосом говорит Дроздов и добавляет задумчиво: — Мне часто кажется, что где-то, в каком-то городе, живет девушка, на какой-то тихой улице, в домике с окном во двор, и что мы обязательно встретимся… У тебя не бывает такого?
   Дроздов поворачивает голову, смотрит на Алексея испытующе, черные брови темнеют на его лице.
   Алексей не отвечает.
   — Ах, да не в этом дело! — приподымаясь, Дроздов тянется к тумбочке, на пол падает сложенная гимнастерка, звякают ордена. — А, черт, нет, курить не буду, — говорит Дроздов, укладывая гимнастерку на тумбочку, и вдруг садится на кровати, охватив руками колено, подставив лицо застрявшей в тополях луне. У него сильные плечи гимнаста, юношески стройная, круглая шея.
   Алексей глядит на него с удивлением.
   — Не в этом дело, — повторяет Дроздов. — Вот мне кажется иногда, что ждет меня где-то счастье. Может быть, это девушка с тихой улицы. А может быть, еще что. Ведь я до войны думал быть геологом. Понимаешь, ведь многое зависит от того — по правильному ли пути идешь? Ты думал об этом? (Алексей по-прежнему молча кивает.) Ведь что такое офицер? Ведь не красивый мундир, не танцы, не балы, не белые перчатки — помнишь, у Куприна в «Юнкерах»? Все гораздо сложней. За четыре года войны я немного узнал людей, полюбил армию. Но ведь, в сущности, как это мало… Вот у Бориса есть какая-то военная струнка. Он точно родился офицером. А мне, Алеша, хочется вот в такую ночь где-нибудь в горах под крик сверчков расставлять палатку на ночлег, рубить сучья для костра… Сидеть у огня после какого-нибудь тяжелого перехода и знать, что где-то в заросшем липами переулке, за тысячи километров, тебе светят окна.
   Алексей — негромко:
   — Если это твоя цель, из армии надо уходить.
   Дроздов смотрит на молочно-белые, обмытые лунными потоками верхушки тополей, потом проводит ладонью по лбу.
   — Ты меня не понял, Алеша. Я говорю о другом. Я говорю о каком-то ожидании после войны. И вот когда за тысячи километров от тебя, где-то в тихом переулке, заросшем липами, тебе светят окна — понимаешь, в этом есть большой смысл! Понимаешь… без них человеку тяжелее в тысячу раз…
   — Понимаю. А у тебя есть… эти окна?
   — Нет, — сказал Дроздов.
   — А были?
   — Не знаю, — покачал головой Дроздов. — Не знаю. Очень странно все получилось в детстве. Хочешь, расскажу?
   — Да, Толя.
   Дроздов задумался, тихонько заговорил:
   — Ну вот, послушай, как получилось. Читал я запоем в детстве «Красных дьяволят», «Как закалялась сталь», «Юнармию». Мать запрещала, ночью гасила свет, читал под одеялом, светил фонариком с сухой батарейкой. А потом организовал я во дворе и свою «армию» из ребят и девчат. Деревянные пулеметы, тачанки из салазок, пистолеты с пробками, и свой устав, и клятва. Заставил всех подписаться на бумажке кровью. Девчата повизгивали, но тоже подписались, укололи пальцы иголкой и выдавили по капельке крови. Не помню точно, в чем был смысл этой клятвы, но кажется, в верности друг другу. Клятву торжественно закопали в землю и дали залп из пугачей. У нас был свой пароль, свой сигнал: три свистка под окном в четыре пальца. Это означало: «Выходи на улицу, тревога». И если свистели вечером, каждый должен был два раза поднять занавеску: мол, выхожу. И начинались сражения, наступления, разведки и атаки на «беляков». Потом забирались в пещеру — штаб. Зажигали свечу, и я вынимал список отряда и, как полагается командующему, насупив брови, просматривал его с комиссаром, выбирал, кого отметить и наградить. Были свои ордена — из жестянки сделанная звездочка.
   И вот, Алеша, была у меня в отряде некая Вера Виноградова. Жили в одном дворе. Девчонка смелая очень была, называла себя «Таинственная стрела». Огромные глазищи. Все мальчишки из моего отряда были влюблены в нее, а я ничем не показывал, что она мне нравится: задирал нос и делал вид, что питаю чувства к другой девчонке, к ее подруге Клаве, а Веру прорабатывал за то, что у нее нет настоящей дисциплины и все такое. Помню, когда играли в прятки, я старался спрятаться так, чтобы не нашли никакими силами. А она — со мной. И вот когда рядом раздавались шаги водящего, она вдруг хватала меня за руку: «Ой, Толька, сюда!» Я ужасно возмущался, отдергивал руку. «Что за глупости, опять „Толька“? „Товарищ командир“, а не „Толька“! Понятно?»
   Однажды, помню, один сидел дома и читал. Звонок. Пришли Клава и Вера. Остановились на пороге и переглядываются. А у Веры такое лицо, точно она сейчас плакала. Что-то кольнуло меня, но я спрашиваю с командирскими интонациями: «В чем дело, товарищи бойцы?» — «Толя, мне нужно что-то сказать тебе», — шепотом говорит Вера. «Да, Толя, она должна тебе что-то сказать, — и Клава тоже смотрит на меня. — Это тайна». Тогда Вера тряхнула головой и обращается ко мне; «Я не могу, я напишу. Дай мне листок и карандаш». Она взяла бумагу, быстро написала и, знаешь, как-то улыбнулась виновато: «Вот, Толя».
   И я как сейчас помню эту записку: «Толя, я к тебе отношусь так, как Бекки Тэчер к Тому Сойеру». Прочитал я и так растерялся, что сразу уши свои почувствовал. Но тут я, конечно, сделал суровый вид и начал всякую глупость молоть о том, что сейчас некогда ерундой заниматься — и все такое.
   В общем, Вера ушла, а я в тот момент… почувствовал, что жутко люблю ее. Наверно, это и была первая любовь… А вообще первая любовь приносит больше страдания, чем счастья. В этом убежден.
   Дроздов замолк. Тишина стояла вокруг. Кричали сверчки за окнами.
   — А что же потом? — спросил Алексей.
   — Потом? Потом повзрослели. В прятки и в войну уже не играли, а Вера переехала в другой дом. Редко приходила во двор, со мной была официальна. «Здравствуй», «до свидания» — и больше ни слова. А когда учился в девятом классе, однажды летом увидел ее в парке культуры. Сидела возле пруда в качалке, в панаме, и читала. Увидела меня, встала. А я… В общем, ребята, с которыми я шел, стали спрашивать меня: кто это? Я сказал, что одна знакомая. И какая-то сила, непонятная совсем, как тогда, в детстве, дернула меня ничего не сказать ей, не подойти. Только кивнул — и все. Как ты это назовешь? Идиотство!.. А потом, когда уезжал на фронт, записку ей написал, глупую, шутливую: мол, отношусь к ней, как Том Сойер к Бекки Тэчер. Большего идиотства не придумаешь.
   Дроздов горько улыбнулся, лег на спину, с досадой потер ладонью выпуклую грудь.
   Алексей сказал не без уверенности:
   — Думаю, просто ты ее любил…
   — И всю войну, Алеша, где-то там светил этот огонек в окне — знаешь, как в песне? Светил, а я не знал, кому он светит — мне ли, другому?
   — Понимаю. Письма получал? — спросил Алексей. — От нее?
   — Нет.
   — А… сам?
   — Написал одно из госпиталя. Но потом прочитал и порвал. Показалось — не то. Да и зачем?
   Дроздов, не шевелясь, лежал на спине, подложив руки под голову, глядел на посиненный луной потолок, волосы — прядью — наивно лежали на чистом лбу, лицо в полусумраке казалось старше и строже. Алексей, облокотясь на подушку, смотрел на него с задумчивой нежностью и молчал.
   А в это время в углу кубрика звучал сниженный голос Саши Гребнина:
   — Немецкий язык в школе ни в коей мере не удавался мне. Пытка. Перфекты не лезут в голову, кошмар! Лобное место времен боярской думы. А учить некогда. Торчал день и ночь на Днепре, на стадионе нападающим бегал, что страус. Или на танцплощадке. Накручивали Утесова до звона в затылке. Ну, приходишь на занятия — в голове пусто, хоть мячом покати. А тут перфекты. А учитель Нил Саввич прекрасно знал мою душевную слабость. И, скажите пожалуйста, как нарочно: «Гребнин, к доске!» Иду уныло и чувствую: «Поплыл, как пробка». — «Ну, футболист, переведите». И дает фразочку примерно такую: «На дереве сидела корова и заводила патефон, жуя яблоки и одной ногой играя в футбол». В шутку, конечно, для осложнения, чтобы я тонкости знал. Представляете, братцы?
   Переждав, когда хохот стихнет, Гребнин со вздохом закончил:
   — Смех смехом, конечно. Но как-то мы, братцы, сдадим экзамены?
   …А Бориса после отбоя не было в кубрике; не было его и в учебных классах. Только во втором часу ночи он вернулся в дивизион, и полусонный дежурный, вскочив навстречу от столика, едва разлепляя глаза, произнес испуганно:
   — Старшина?..
   — Спокойно, дежурный, — предупредил Борис. — Градусов не поверял дивизион? Отметь — прибыл в двенадцать часов ночи. Ясно?

4

   Его разбудило громкое чириканье воробьев. Он озяб — в открытые окна вливалась свежесть зари; одеяло сползло и лежало на полу.
   «Сегодня — артиллерия», — вспомнил Алексей с тревожным холодом в груди и, вспомнив это, повернулся к окну.
   На качающихся листьях, тронутых зарей, янтарно горели крупные капли росы. Суматошная семейка воробьев вдруг с шумом выпорхнула из глубины листвы, столбом взвилась в стекленеющее красное небо; кто-то гулко прошел по асфальтовой дорожке — прозвенели в тишине шпоры под окнами: наверно, дежурный офицер.
   «Если еще прилетят воробьи — срежусь на баллистике, — подумал Алексей о том, что плохо знал, и успокоил себя: — А, что будет, то и будет!»
   Весь паркет был разлинован румяными полосами, все еще спали — крепок курсантский сон на ранней заре. Лишь в конце кубрика на койках сидели в нижнем белье заспанный Полукаров с конспектом и Гребнин; дневальный Нечаев, всегда медлительный, непробиваемо спокойный, топтался возле них, ворчал сквозь зевоту:
   — Какая вас муха укусила? Что вы людей будите?
   Все дневальные после ночи дежурства непременно становятся либо философами, либо резонерами; и, наверняка зная это, Полукаров и Гребнин не обращали на него никакого внимания. Полукаров, листая конспект, почесывал пальцем переносицу с красным следом от очков, говорил утвердительным шепотом:
   — Экзамены — это лотерея. А в каждой лотерее есть две категории: «повезет» или «не повезет». Повезет — твое счастье, развивай успех, выходи на оперативный простор. Не повезет — вот здесь-то на помощь тащи эрудицию. Ты должен доказать, что вопрос не представляет для тебя никакой трудности. Ты скептически улыбаешься. «Ах, ерунда, неужели не мог попасться вопрос более трудный, где можно было бы развернуться!» Но с конкретного ответа не начинаешь. Ты делаешь экскурс в длинное вступление. Ты кидаешь, как бы между прочим, две-три не вполне конкретные цитаты, положим, из Никифорова. — Полукаров показал на книгу, лежавшую на тумбочке. — Как бы мимоходом тут же разбиваешь их, основываясь на опыте, скажем, войны. Затем… — Полукаров покрутил в пальцах очки. — Затем ты продолжаешь развивать свою мысль, не приближаясь к прямому ответу, но все время делая вид, что приближаешься. Надо, Саша, говорить увлекаясь, горячиться и ждать, пока тебе скажут: «Достаточно». Тогда ты делаешь разочарованный вздох: «Слушаюсь». Пятерка обеспечена. Главное — шарашишь эрудицией вот еще в каком смысле…
   Как следует «шарашить эрудицией», Алексей не расслышал, потому что дневальный громоподобно оповестил:
   — По-одъе-ем!
 
 
   Вокруг было настоящее лето, с солнцем, горячим песком пляжей, с прохладными мостками купален, с зеленой водой, но в училище шли экзамены, и все прекрасное, летнее было забыто. Во всех коридорах учебного корпуса толпились курсанты из разных батарей. В классах — тишина, а здесь — приглушенное жужжание голосов; одни торопливо дочитывали последние страницы конспекта; иные, окружив только что сдавшего, неспокойно допрашивали: «Что досталось? Какой билет? Вводные давал?»
   С трудом протиснувшись сквозь эту экзаменационную толчею, Алексей подошел к классу артиллерии. Тут нитями плавал папиросный дым — украдкой накурили. Возле двери стояли, переминались, ожидая вызова, Гребнин, Луц, Степанов и Карапетянц; солидно листая книгу, Полукаров сидел на подоконнике, лицо его изображало ледяное спокойствие. Курсант Степанов, как обычно, тихий, умеренный, с рассеянным лицом, близоруко всматриваясь в Алексея, спросил:
   — Ты готов, Алеша? Может, не ясно что?
   — В баллистике есть темные пятна, Степа. Но думаю — обойдется.
   Говорили, что он добровольно ушел в училище со второго курса философского факультета, этот немного странный Степанов. Во время самоподготовки сидел он в дальнем углу класса, читал, записывал, чертил, порой подолгу глядел в окно отсутствующим взглядом. О чем он думал, что читал, что записывал — никто во взводе не знал толком. Лишь всеми было замечено, что Степанов не ругался, не курил, и иные над ним сначала даже подсмеивались. Однажды Борис — с целью разведки — протянул ему пачку папирос, когда же тот отказался, иронически спросил: «Следовательно, не куришь?» — «Нет». — «И вино не пьешь?» — «Вино? Не знаю». — «Отлично! Люблю трезвенников и аскетов. Будешь жить сто лет!»