— Покажите ваш рапорт. — Мельниченко взял рапорт, не читая его. — Пойдемте. Проводите меня, если у вас есть желание.
Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:
— И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь — это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит — остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен — вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.
— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.
— Я решил, нет… — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..
«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:
— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.
— Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.
— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.
— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.
— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
— Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди… вставить бы железное — на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
— Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори…
— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.
— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.
— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.
— Обижен? Снял я его тогда со старшин… — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:
— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.
— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…
— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. — Ишь ты, знатоки! Их слушаться — в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!
— Не храбрись, ради бога, — сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: — Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.
В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, — это видно было по ее лицу.
— Да, Иван Гаврилович устал, — все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. — Я зайду завтра. В это же время.
— Конечно, — без выражения радости подтвердила она. — Пожалуйста.
— Даша! Три минуты! — взмолился Градусов. — Это чепуха — три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.
— Хорошо. — Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. — Три минуты.
«Не беспокойтесь», — успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.
Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, — и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
— Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. «Поедешь со мной?» — «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный, сильный — море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… — Он протяжно втянул ртом воздух. — Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею — приду в дивизион. Не выздоровею — что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…
— Я все понимаю, Иван Гаврилович, — сказал Мельниченко.
Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.
— Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!
— В чем?
— Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… — проговорил он и откинул голову на подушку. — А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно… Не всякий ключик — верный… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего, похож…
Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.
Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.
Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:
— Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.
Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:
— Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же… Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! — повторил он и снял телефонную трубку. — Это последнее… Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!
Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. «Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?» — подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.
Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: «По вашему приказанию прибыл», — Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.
— Вы не передумали, Борис? — наконец спросил он. — Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.
— Нет, не передумал, — разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.
— Значит, твердо решили уйти из армии?
— Да.
— Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?
— Я решил, товарищ капитан, — проговорил Борис. — Я решил. Я написал рапорт… и вы его читали.
Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко:
— Дайте рапорт, — и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: — Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И главное — самого себя.
— Не бойтесь за меня, товарищ капитан… Я не пропаду, — еле различимо выговорил Борис. — Разрешите идти?
Мельниченко сказал:
— Что ж, пусть будет так. Идите.
…А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно, спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал, как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:
— Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты немного потерпи, будь спокойна… Все будет хорошо. Я приеду за тобой через месяц. Ты жди меня…
Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное, с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было только началом.
Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью «Березанск», когда среди дальней перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища, Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые слезы.
26
Они вышли на плац. Пахло близкими морозами. Холодное, но нестерпимо яркое ноябрьское солнце сияло в каждой гальке, в каждой пуговице пробегавших мимо курсантов, ослепляло, будто первым снегом. Мельниченко на ходу развернул рапорт, пробежал его глазами и лишь минуту спустя заговорил, как бы размышляя вслух, с подчеркнутым неудовлетворением:
— И все-таки ваш рапорт, Борис, написан напрасно. Мне не хочется думать, что он написан в состоянии безвыходного отчаяния. Свою судьбу не решают сплеча. Иначе можно сделать непоправимое. Вы превосходно знаете, что жизнь — это не асфальтовая дорожка, по которой катишь колесико. Конечно, знаете и другое: верные мысли вторые. Значит — остыть и решать. Если хотите знать мой совет, то вот он: начните многое снова, кое-что с нуля. Уверен — вы сможете это сделать. Не ваш путь, Борис, искокетничаться в страданиях. Это не ваше.
— Нет, товарищ капитан, — глуховато сказал Борис и не то поморщился, не то криво усмехнулся. — Начать снова? Родился, рос, учился, воевал, достигал цели… Нет! — Он посмотрел себе под ноги. — Нет, товарищ капитан! — проговорил он опять. — Я решил! Я прошу вас направить меня на гарнизонную комиссию. Я имею на это право!..
Мельниченко свернул рапорт, отдал его Борису.
— Возьмите. И зайдите ко мне сегодня вечером. Мы еще поговорим о рапорте, если вы до того времени его не порвете.
— Я решил, нет… — повторил Борис, точно убеждая себя. — Я все решил, товарищ капитан!..
«Он убедил себя, что должен оставить училище. Или убеждает себя в этом», — думал Мельниченко, уже подходя к дому Градусова, которому звонил сегодня утром и попросил разрешения зайти, и, думая о Борисе, чувствовал, что настроение после разговора об этом рапорте было испорчено.
В передней, пахнущей лекарствами, жена Градусова, статная, когда-то красивая, но уже полнеющая, начавшая седеть женщина, встретила Мельниченко с преувеличенной радушной предупредительностью — так встречают в силу необходимости и приличия не особенно любимых людей — и, предложив раздеться, сама взяла из его рук фуражку, аккуратно положила на тумбочку, говоря при этом:
— Пожалуйста, Иван Гаврилович давно ждет. Он чувствует себя лучше. Но вчера был плох, и вы, знаете… коли что, вы его не тревожьте уж, прошу вас.
— Да, да, не беспокойтесь.
Капитан Мельниченко кивнул, и она провела его в очень светлую просторную комнату с двумя окнами на юг — должно быть, кабинет: мягкие и кожаные кресла, цветистый ковер на попу, охотничьи ружья на стенах, тяжелые портьеры, старинные бронзовые бра — непредвиденный и непривычный для глаз уют — Градусов всегда казался капитану аскетом двадцатых годов.
Сам Градусов, тоже непривычно одетый в полосатую пижаму, лежал на диване перед широким письменным столом, уставленным пузырьками и лекарствами, в ногах его дремала, свернувшись клубком, дымчатая сибирская кошка. Возле нее — видимо, только что отложенная свежая газета. Градусов, повернув голову, глядел на капитана из-под старивших его лицо очков, и тусклая улыбка растягивала его бескровные, жесткие губы.
— Здравствуйте, Василий Николаевич! Садись, голубчик, — проговорил он незнакомым, ослабшим голосом, чередуя «вы» и «ты», и закряхтел, приподнимаясь на подушке, чтобы занять удобное положение для общения с гостем.
— Здравствуйте, Иван Гаврилович! — сказал Мельниченко и сел в кресло подле дивана, в котором, наверно, до его прихода сидела жена Градусова, — кресло это было еще теплым.
— Вы извините, — промолвила в дверях жена Градусова, — мне надо на кухню… А ты, милый, не шевелись, не приподнимайся. Лежи спокойно.
— Иди, голубушка, иди. Я спокоен. — Градусов локтем уперся в подушку, снял очки, отчего лицо его приняло более знакомое выражение, и ненужно помял, потер очки пальцами.
— Как чувствуете себя, Иван Гаврилович? — спросил Мельниченко. — Кажется, лучше, мне сказали. Отпустило немного?
— Вот, голубчик, лежу… М-да… Подкачал моторчик, сдал. Не те обороты… — виновато проговорил Градусов. — Не додумались еще люди… вставить бы железное — на всю жизнь… Ну, все это жалобные разговоры. Не люблю болеть… Да и солдату не положено болеть…
Он тихонько пошевелился, тихонько кашлянул, кинул очки к ногам, где спала сибирская кошка; на лице его не было обычного выражения недовольства и жесткости, и показалось, что он сильно сдал, ослаб как-то, заметно постарел за болезнь; бросалась в глаза рука его, крупная, белая, освещенная солнцем, — она была видна до последней жилки, вызывая жалость у Мельниченко, жалость здорового человека к больному.
— Я вот… хотел тебя увидеть, Василий Николаевич, — заговорил Градусов с неожиданной хрипотцой и дрожью в голосе. — Болит у меня вот здесь, — он приложил руку к сердцу. — За дивизион болит… Ты на меня не обижайся, может, это от характера… Ну, как там — скажи, что ли, откровенно — новые порядки? Знаю, меня ведь офицеры недолюбливали, курсанты боялись. Забыли, должно, давно, а? Забыли?
Градусов ослабление откинулся на подушку, полуприкрыл тяжелые веки, опять заговорил, будто предупреждая ответ Мельниченко:
— Эх, Василий Николаевич, ты только сантименты брось. Ты меня как больного не жалей. По-мужски, брат, давай. Знаю, что ты думаешь обо мне. Но я свою линию открыто доводил, копеечный авторитет душки майора не завоевывал… Да, строг был, ошибок людям не прощал, по головке не гладил. Что же, армия — суровая штука, не шпорами звенеть! Сам воевал — знаю: малейшая, голубчик, ошибка к катастрофе ведет… А кто виноват? Офицер. Не сумел, значит, научить, не научил приказания выполнять! Тут, брат, и честь офицерская! Что же ты молчишь, капитан? Иль не согласен? — Градусов осторожными движениями потер пухлую грудь и попросил: — Говори…
— В дивизионе никаких перемен, — ответил Мельниченко, хорошо понимая, что ему разрешено говорить и что не разрешено. — Никаких чепе. Все идет, как и должно идти.
— Успокаиваешь? — Градусов поворочал головой на подушке, неуспокоенный, раскрыл припухлые веки. — А эта история с Дмитриевым, с Брянцевым? Я ведь все знаю. — Он вдруг беззвучно засмеялся. — Ты, голубчик, мою болезнь не успокаивай. Говори. Ты думаешь, я устав ходячий? Думаешь, я курсантов не любил, не знал? Знал всех. Говори, брат, без валерьянки… Она мне и так осточертела.
— Что вам сказать, Иван Гаврилович? — помолчав, ответил Мельниченко. — Скажу одно: уверен — все образуется, как говорят.
— Обижен? Снял я его тогда со старшин… — Градусов, упираясь обеими руками, слабо приподнялся на постели, пытаясь сесть, натужно задышал и, покосившись на дверь, за которой то приближались, то отдалялись тихие шаги, попросил сиплым шепотом: — Дай-ка, Василий Николаевич, глоток водицы. Там, в стакане. А то жажда мучает…
Излишне торопливо Мельниченко нашел на столе и подал стакан с водой. Градусов жадно отпил несколько глотков, потом, с облегчением вздохнув, отвалился на подушку, грудь его подымалась под пижамой, и Мельниченко не без тревоги подумал, что его присутствие сейчас и начатый разговор нарушают больничный режим Градусова, нездоровье которого в самом деле серьезно, хотя майор и силится не показывать этого или не придает этому значения. И Мельниченко повторил:
— Все войдет в свою колею, Иван Гаврилович. Вам сейчас не стоит об этом думать.
— А о чем же стоит? — спросил Градусов, широкая грудь его уже подымалась размеренней, лоб покрылся испариной.
Мельниченко не решился сразу ответить. В наступившей тишине скрипнула дверь и заглянула в комнату жена Градусова, подозрительно обвела глазами обоих, улыбнулась с извиняющимся выражением.
— Василий Николаевич, поверьте, Ивану Гавриловичу запретили много разговаривать, даже смеяться громко запретили…
— Врачи наговорят, — с нарочито ядовитым смешком возразил Градусов. — Ишь ты, знатоки! Их слушаться — в стеклянном колпаке мухой жить. Чепуха!
— Не храбрись, ради бога, — сказала она с той же грустной, сожалеющей интонацией и сдержанно обратилась к Мельниченко: — Он все-таки нуждается в покое и очень слаб. Вы, конечно, понимаете меня, Василий Николаевич.
В этих словах был плохо скрытый укор, и Мельниченко встал. Ему неловко было в эту минуту перед женой Градусова оттого, что он, независимо ни от чего, молод, здоров, оттого, что пришел в этот дом, пахнущий лекарствами, с морозного воздуха, оттого, что командует тем дивизионом, которым командовал ее муж, в то время как, по ее мнению любящей женщины, страдания мужу причинил и причиняет он, — это видно было по ее лицу.
— Да, Иван Гаврилович устал, — все испытывая это странное чувство вины, согласился Мельниченко. — Я зайду завтра. В это же время.
— Конечно, — без выражения радости подтвердила она. — Пожалуйста.
— Даша! Три минуты! — взмолился Градусов. — Это чепуха — три минуты! Я все равно не успокоюсь, коли прервем.
— Хорошо. — Она предупреждающе и холодно поглядела на Мельниченко. — Три минуты.
«Не беспокойтесь», — успокоил он взглядом, понимая то, что она думала в эту минуту.
Предзимнее солнце заливало комнату, кресла, ружья на стене, цветной, с разводами ковер на полу; ноябрьское солнце било в окна косыми столбами сквозь прозрачные клены на улице, освещая до последней морщинки крупное, осунувшееся лицо Градусова, — и он, положив руку на грудь и указывая бровями на закрывшуюся за женой дверь, заговорил сипловато:
— Трудно ей со мной. Тяжелый, видать, у меня характер. В девятнадцатом году увидел ее, гимназистку, в Оренбурге, посадил с собой в тачанку. «Поедешь со мной?» — «Поеду». Молодой был, рубака, отчаянный, сильный — море по колено. И по всем фронтам до Перекопа провез ее. Была сестрой милосердия… все испытала… М-да… Ну так я вот о чем… — Он протяжно втянул ртом воздух. — Разные мы с тобой люди, а дело у нас одно. Разные у нас мнения, а дело одно. Выздоровею — приду в дивизион. Не выздоровею — что ж… в отставку, рыбу удить, по врачам ходить, бока на солнышке греть. Это в лучшем случае… А не могу… не могу… Полюбил, брат, я армию до печенок, врос в нее по макушку. Не знаю, как будет…
— Я все понимаю, Иван Гаврилович, — сказал Мельниченко.
Градусов пошевелился, глаза его опять задержались на стакане с водой, как будто его мучила жажда, но он не попросил пить, только облизнул синевато-бледные губы, изломавшиеся от неумелой, слабой улыбки.
— Ох, завидую я тебе, Василь Николаевич!
— В чем?
— Молодости завидую. Ну ладно, прощай, прощай! А то сейчас Даша… — проговорил он и откинул голову на подушку. — А с Брянцевым поступай как знаешь. Ну, прощай, Василь Николаевич, прощай, тебе тоже видно… Не всякий ключик — верный… Стой, стой! Вспомнил вот о курсанте Зимине. Передай ему привет. Чистый, брат, такой парнишка! На сына, на Игоря моего, похож…
Через три минуты Мельниченко ушел от Градусова с каким-то тяжелым чувством непроходящей вины.
Поздним вечером Мельниченко вместе с лейтенантом Чернецовым сидел в канцелярии дивизиона; везде было в этот час безмолвно, к запотевшим окнам липла размытая, уже неосенняя тьма. Падал первый, редкий снежок, и мгла за окном заметно белела; от нетронутого, чистого этого снега, тихо покрывающего землю, орудия, деревья, крыши гаражей, исходило мягкое голубоватое сияние.
Мельниченко, облокотись на стол, глядел на белеющий, странно пустынный сейчас плац, на прозрачно-желтые у заборов фонари, вокруг которых в конусообразном движении посверкивали снежинки, и говорил как бы самому себе:
— Вот думаю, Чернецов, все же истинный офицер должен знать свое подразделение, как мастер часы. Наверно, только тогда он будет чувствовать солдата, как самого себя. Но, к сожалению, настоящая офицерская зрелость приходит, как мастерство к мастеру.
Лейтенант Чернецов тоже смотрел на нежную белизну за окном и молчал. Мельниченко устало потер виски, продолжал тем же тоном:
— Вот, думаю о рапорте Брянцева. Все о том же… Здесь формул нет, цифры тут не подставишь. И не заформулируешь. А ведь он может уйти из училища. Это, конечно, не рапорт, а отчаяние, бегство. У него три ранения, гарнизонная комиссия не имеет оснований его не демобилизовать. Но очень жаль, что мы кое-что не успели понять в этом парне. А кое-что можно было сделать. Да, жаль! — повторил он и снял телефонную трубку. — Это последнее… Дежурный? Курсанта Брянцева из первой батареи ко мне!
Положив трубку, он встал, провел рукой по зачесанным назад волосам, прошелся по канцелярии из угла в угол. Лейтенант Чернецов поднялся от стола следом, нервно подергивая портупею; он еще не верил, что Брянцев может сделать этот решительный шаг, осознанно уйти из училища по своему рапорту, который представлялся ему полнейшей невозможностью. «Неужели мы оба не знаем, что в этом случае можно еще сделать?» — подумал он, увидев, как Мельниченко в задумчивости побарабанил пальцами по подоконнику, всматриваясь в зимнюю синеву вечера, в бесконечное мелькание снежинок над заборами, над побеленным училищным плацем.
Когда минут через десять в дверь постучали и за спиной послышался неприятно сниженный, потухший голос Брянцева: «По вашему приказанию прибыл», — Мельниченко повернулся от окна, долго, как бы угадывая, глядел на похудевшее лицо Бориса с равнодушно-отчужденным выражением глаз, на две резкие складки, упрямо обозначившиеся возле сжатых губ.
— Вы не передумали, Борис? — наконец спросил он. — Только не горячась, подумайте перед тем, как ответить мне. Ведь это ваша судьба. И решать ее надо совершенно трезво.
— Нет, не передумал, — разжал губы Борис, остановив где-то в углу канцелярии свой неподвижный взгляд.
— Значит, твердо решили уйти из армии?
— Да.
— Но вы же любите армию, и вам будет трудно без старых товарищей, с которыми вы пуд соли съели. Разве это не так?
— Я решил, товарищ капитан, — проговорил Борис. — Я решил. Я написал рапорт… и вы его читали.
Тогда, будто еще раз поняв отрешенную и бесповоротную, как слепое упорство, решимость Бориса, Мельниченко сделал несколько шагов по комнате, сел к столу, долгие минуты сидел в раздумье, вроде бы забыв о присутствии Бориса, потом сказал негромко:
— Дайте рапорт, — и, взяв рапорт, положив его на стол, добавил: — Только я, как бывший ваш командир, хочу сказать вам напоследок: не стремитесь в Ленинград, под крылышко родителей. Идите в жизнь самостоятельно. Живите крупно и серьезно. Езжайте куда-нибудь в Россию, на восстановление городов, приглядитесь к людям, постарайтесь понять их. И главное — самого себя.
— Не бойтесь за меня, товарищ капитан… Я не пропаду, — еле различимо выговорил Борис. — Разрешите идти?
Мельниченко сказал:
— Что ж, пусть будет так. Идите.
…А через неделю он уезжал дневным поездом, и Майя провожала его, и тут на вокзале в последние минуты они стояли возле вагона обнявшись, не говоря ничего, но, когда раздался второй звонок и Борис стал исступленно, спешаще целовать заплаканные ее глаза, ее губы, ее лоб, он почувствовал, как изменился, задрожал его голос, готовый сорваться:
— Я вернусь за тобой, я жить без тебя не могу. Ничего, ничего, ты немного потерпи, будь спокойна… Все будет хорошо. Я приеду за тобой через месяц. Ты жди меня…
Он жадно и пристально смотрел ей в лицо, некрасивое теперь, испуганное, с желтыми пятнами, и на миг, ненавидя себя, вспомнил, что порой в эти страшные для него дни, в моменты самого сильного отчаяния в нем бегло возникало ощущение, что и в любви ему не повезло до конца. Но потом и особенно сейчас, в эти крайние секунды, того мимолетного, прежнего ощущения не было у него в душе. Он уезжал с таким чувством, что все было только началом.
Но когда поезд тронулся и Майя с тем же замирающим, испуганным выражением лица пошла по платформе, не отрываясь от окна вагона, когда мимо проплыл вокзал с отчетливой надписью «Березанск», когда среди дальней перспективы домов начало словно поворачиваться гранями здание училища, Борис сел за столик, прижав два кулака к лицу, сквозь крепко смеженные веки его стали просачиваться слезы. После детских слез это были первые слезы.
26
Вместо эпилога
Война жестокой вьюгой пронеслась над страной.
Ветер гудел в железных крышах городов, белая тьма неистово носилась по мерзлым полям.
Многие упали на холодеющих полях и больше уже не встали. Некоторые навсегда потеряли друг друга в этой тьме. У многих ушло из дому счастье и не вернулось весной. Некоторые переросли себя и поняли, что прошлое невозвратимо, — новая жизнь стояла на пороге.
И вот наступило лето 1947 года.
Закончились государственные экзамены, в училище было распределение. Алексея направляли в Германию, вместе с ним получили назначение Дроздов и Зимин; Грачевский, Полукаров и Карапетянц получили назначение на Дальний Восток; Гребнин и Луц — в Одесский военный округ; Степанов уезжал в Москву. Месяца четыре назад Алексей получил от Бориса Брянцева письмо. Он писал, что у него родился сын; что сам он учится на втором курсе геологического института, но многое по-прежнему забыть не может…
Юность кончилась. Пришла пора молодости. Шел второй послевоенный год.
В то воскресенье после экзаменов стоял жаркий июльский день, весь напитанный запахами нагретой листвы, молодой хвои, и везде: в самом воздухе, в горячей траве на просеках, исполосованных пестрыми тенями, и в глубине золотистого сумрака сосен, — везде чувствовалась середина лета, как и два года назад, а они оба знали, что это их последняя прогулка за город, что вскоре они должны расстаться надолго.
Но им обоим, по-видимому, не хотелось омрачать это последнее воскресенье, которое они должны провести вместе, и Вале не хотелось говорить об этом. Она только изредка вопросительно и незащищенно взглядывала на Алексея, пытавшегося все-таки сказать что-то ей, и в знак умоляющего отрицания прикладывала палец к своим губам.
Потом они вышли на поляну, на ту самую поляну, где два года назад под акацией они пережидали грозу. Акация стояла на том же месте, она была почти до боли родственной, до боли знакомой. Но эта акация, должно быть, ничего не помнила. А они помнили все: как они стояли тут во время ливня и грозы, как Алексей хотел объясниться Вале в любви, но все время мешал гром.
Низко над разомлевшими травами пролетали дикие пчелы. Одна села на цветок, покачалась, хозяйственно почистила хоботок и полезла в глубину лепестков. Валя сорвала тот самый цветок, в душистой глубине которого копошилась пчела, вся в желтой пыльце, и, улыбаясь Алексею, дунула на пчелу — и та, обиженно прогудев, улетела прочь.
Когда же впереди сквозь деревья что-то широко блеснуло, будто направили большое зеркало в глаза, и сквозь духоту леса потянула струя прохлады, Валя вспоминающе оглянулась на Алексея и снова приложила палец к губам.
Они вышли на берег и так же, не сговариваясь, пошли пологим краем песчаной косы, вдыхая запах пресной свежести и водорослей, оглушенные визгом чаек. Валя, слушая этот суматошный крик, присела на вросший в берег валун, сняла туфлю и вытряхнула из нее песок.
— Устала идти?
— Нет.
И опять они шли молча, иногда касаясь друг друга, а вокруг совершенно безлюдно, только белые косые паруса яхт чуть виднеются в солнечно-слепящем извиве реки далеко-далеко слева.
Валя остановилась, подняла несколько галек и начала кидать их в воду, рассеянно следя, как расходятся легкие круги. Алексей тоже поднял гальку, взвесил ее на ладони и так нерассчитанно сильно бросил ее, что, высекая искры, она запрыгала по воде; сказал наконец то, что хотел сказать ей:
— Я не думал, что меня назначат в Германию…
Здесь было много чаек, они стаей кружили над косой, скользили низко, казалось, настигая свою тень в спокойных заводях. И прежде чем ответить Алексею, Валя странно посмотрела на этих чаек, на безоблачную синь знойного июльского неба, на далекие, едва видимые глазом белые треугольники парусов — в той стороне Березанск, милый, родной Березанск, с которым Алексей скоро простится.
А теплый воздух будто тек с неба, ласковые волны шлепали о берег, нежно шевелили гальку у самых ног; галька легонько перекатывалась, звенела, и Вале показалось, что она слушает морскую раковину; до ее слуха слабо долетает из этой сказочной раковины неясный плеск моря, отдаленные голоса, еле уловимый шелест донного песка — невнятные звуки сквозь слой пронизанной солнцем воды.
Валя увидела: в тихой заводи, в трех шагах от берега, распустились лилии среди камышей, и четкие тени лилий пятнами дрожали на песчаном дне. Из прозрачной зеленой глубины медленно всплыла огромная рыба, постояла неподвижно и, шевеля красными плавниками, ушла в прохладную глубь.
— Как я все это люблю… небо, чаек, лилии… даже эту холодную рыбу…
Валя сказала это и неожиданно вблизи этой воды, вблизи распустившихся лилий, увидела на гимнастерке Алексея погоны с маленькими перекрещенными орудийными стволами. И настолько странными, неправдоподобными показались ей эти перекрещенные орудийные стволы в этот день полного лета, радостной игры чаек и спокойно вспыхивающего света чистой воды, что перехватило дыхание. Она вдруг подумала, что он не принадлежит ей целиком.
— Алеша…
— Вот и все, — грустно проговорил Алексей и заглянул Вале в расширенные беспокойные глаза. — Ты будешь меня ждать… три года?
— Три года? Пять лет, десять лет! Всю жизнь!..
— Нет, я не хотел бы… чтобы всю жизнь. Только три года.
Было жарко и тихо.
1956 г.
Ветер гудел в железных крышах городов, белая тьма неистово носилась по мерзлым полям.
Многие упали на холодеющих полях и больше уже не встали. Некоторые навсегда потеряли друг друга в этой тьме. У многих ушло из дому счастье и не вернулось весной. Некоторые переросли себя и поняли, что прошлое невозвратимо, — новая жизнь стояла на пороге.
И вот наступило лето 1947 года.
Закончились государственные экзамены, в училище было распределение. Алексея направляли в Германию, вместе с ним получили назначение Дроздов и Зимин; Грачевский, Полукаров и Карапетянц получили назначение на Дальний Восток; Гребнин и Луц — в Одесский военный округ; Степанов уезжал в Москву. Месяца четыре назад Алексей получил от Бориса Брянцева письмо. Он писал, что у него родился сын; что сам он учится на втором курсе геологического института, но многое по-прежнему забыть не может…
Юность кончилась. Пришла пора молодости. Шел второй послевоенный год.
В то воскресенье после экзаменов стоял жаркий июльский день, весь напитанный запахами нагретой листвы, молодой хвои, и везде: в самом воздухе, в горячей траве на просеках, исполосованных пестрыми тенями, и в глубине золотистого сумрака сосен, — везде чувствовалась середина лета, как и два года назад, а они оба знали, что это их последняя прогулка за город, что вскоре они должны расстаться надолго.
Но им обоим, по-видимому, не хотелось омрачать это последнее воскресенье, которое они должны провести вместе, и Вале не хотелось говорить об этом. Она только изредка вопросительно и незащищенно взглядывала на Алексея, пытавшегося все-таки сказать что-то ей, и в знак умоляющего отрицания прикладывала палец к своим губам.
Потом они вышли на поляну, на ту самую поляну, где два года назад под акацией они пережидали грозу. Акация стояла на том же месте, она была почти до боли родственной, до боли знакомой. Но эта акация, должно быть, ничего не помнила. А они помнили все: как они стояли тут во время ливня и грозы, как Алексей хотел объясниться Вале в любви, но все время мешал гром.
Низко над разомлевшими травами пролетали дикие пчелы. Одна села на цветок, покачалась, хозяйственно почистила хоботок и полезла в глубину лепестков. Валя сорвала тот самый цветок, в душистой глубине которого копошилась пчела, вся в желтой пыльце, и, улыбаясь Алексею, дунула на пчелу — и та, обиженно прогудев, улетела прочь.
Когда же впереди сквозь деревья что-то широко блеснуло, будто направили большое зеркало в глаза, и сквозь духоту леса потянула струя прохлады, Валя вспоминающе оглянулась на Алексея и снова приложила палец к губам.
Они вышли на берег и так же, не сговариваясь, пошли пологим краем песчаной косы, вдыхая запах пресной свежести и водорослей, оглушенные визгом чаек. Валя, слушая этот суматошный крик, присела на вросший в берег валун, сняла туфлю и вытряхнула из нее песок.
— Устала идти?
— Нет.
И опять они шли молча, иногда касаясь друг друга, а вокруг совершенно безлюдно, только белые косые паруса яхт чуть виднеются в солнечно-слепящем извиве реки далеко-далеко слева.
Валя остановилась, подняла несколько галек и начала кидать их в воду, рассеянно следя, как расходятся легкие круги. Алексей тоже поднял гальку, взвесил ее на ладони и так нерассчитанно сильно бросил ее, что, высекая искры, она запрыгала по воде; сказал наконец то, что хотел сказать ей:
— Я не думал, что меня назначат в Германию…
Здесь было много чаек, они стаей кружили над косой, скользили низко, казалось, настигая свою тень в спокойных заводях. И прежде чем ответить Алексею, Валя странно посмотрела на этих чаек, на безоблачную синь знойного июльского неба, на далекие, едва видимые глазом белые треугольники парусов — в той стороне Березанск, милый, родной Березанск, с которым Алексей скоро простится.
А теплый воздух будто тек с неба, ласковые волны шлепали о берег, нежно шевелили гальку у самых ног; галька легонько перекатывалась, звенела, и Вале показалось, что она слушает морскую раковину; до ее слуха слабо долетает из этой сказочной раковины неясный плеск моря, отдаленные голоса, еле уловимый шелест донного песка — невнятные звуки сквозь слой пронизанной солнцем воды.
Валя увидела: в тихой заводи, в трех шагах от берега, распустились лилии среди камышей, и четкие тени лилий пятнами дрожали на песчаном дне. Из прозрачной зеленой глубины медленно всплыла огромная рыба, постояла неподвижно и, шевеля красными плавниками, ушла в прохладную глубь.
— Как я все это люблю… небо, чаек, лилии… даже эту холодную рыбу…
Валя сказала это и неожиданно вблизи этой воды, вблизи распустившихся лилий, увидела на гимнастерке Алексея погоны с маленькими перекрещенными орудийными стволами. И настолько странными, неправдоподобными показались ей эти перекрещенные орудийные стволы в этот день полного лета, радостной игры чаек и спокойно вспыхивающего света чистой воды, что перехватило дыхание. Она вдруг подумала, что он не принадлежит ей целиком.
— Алеша…
— Вот и все, — грустно проговорил Алексей и заглянул Вале в расширенные беспокойные глаза. — Ты будешь меня ждать… три года?
— Три года? Пять лет, десять лет! Всю жизнь!..
— Нет, я не хотел бы… чтобы всю жизнь. Только три года.
Было жарко и тихо.
1956 г.