Но при этом все наспех и в спешке. Иной раз заскочу к тебе на минуту, от самолета до самолета. А иной - ты придешь ко мне на лекцию в нью-йоркский университет или в общество дружбы. И восторгаешься мной, просто тошно смотреть. Любишь за остроумие, говорливость, позу и, разумеется, образованность. А глубины боишься. Но интуиция у тебя безошибочна. Вот и внушаешь мне, что человек я и в самом деле поверхностный. Глаза б мои тебя не видели! Скорей проститься! Ты мне мать, так сказать, на час, меж двух чемоданов, двух часовых поясов, между Жидом и Валери, Аполлинером и Доде, Вийоном и Ронсаром. Но где бы я ни был и что бы ни делал, одно знаю: я всегда вернусь за машинку. И выдам в газете на первой странице семьсот поносных слов Браку; или восемнадцать похвальных строк Томасу Манну; или шесть кратких плевков Моруа и Жюлю Ромену. Слушай, Бретон умер. Нет, постой, сперва статейку напиши, потом плачь сколько влезет. И меня точно плетью нахлестывают по всему телу: скорей, не думать, не размышлять, выдать суть в двух-трех словах! О неслыханное, извращенное удовольствие! Точно глагол берет меня, насилует и, натешившись, отпускает. Бесславный конец! Но кто же я, кроме прозаика и поэта? Врач, сутенер, строитель соборов, инженер, торговец мебелью, мясник, министр, безработный, левый активист, фашист, капитан дальнего плавания, гинеколог, жалкий маклеришка? Честь и слава писателю - кормиться другой профессией! Лишь бы не журналистикой: чертов борзописец, та же проститутка! Не быть ему искренним, разучился, славословя почивших кумиров, стряпая некрологи, вымучивая рецензию. Строчит на злобу дня, почистив перышки. Так что одно из двух: либо журналист, либо писатель.
   А я, видишь, и то, и то. В двадцать лет литература - игра. Поиграл в классики, покатался на велике, а теперь, назло папе и маме и дворовой шпане, попишу стишки. В тридцать игра, если вошла в привычку, - опасна, как карты, тотализатор или гашиш. Излечиться можно, но сложно, останутся шрамы. А в сорок и лечиться бесполезно. Или уж тогда радикальные средства удаление, ампутация. Неизвестно, что лучше: одно излечишь, другое искалечишь. В мои пятьдесят с лишним - это все, что у меня есть, вся жизнь и вся правда. Я существую в книгах, без них меня нет. Писание - мне питание, и духу, и телу. Остальное - тьфу. Ну мог ли я сказать тебе это? Я плохой сын и не знаю, что значит - хороший. Я плохой муж, спроси у Марии, она скажет, что слово - и жена мне, и дом. Я плохой любовник, поматрошу и брошу в погоне за вдохновением, порой плодовитым, порой нет. Я плохой гражданин, не будет Франции - переводите на русский или хоть на китайский. Что это, глупость или гордыня? Судить не могу, а и мог бы, что толку? Я это слова, слова, слова. В основном пустословие, но, если полстишка или хоть четверть останется, жизнь прожита не зря. Жалкое, конечно, утешение, аккурат чтобы выжить.
   Тебе в моей жизни давно нет места. Правда, иногда затоскую, вспомню твое лицо, но тут же забуду. Изливать тебе душу нужды мне нет. Ты все портишь морализаторством, точно жизнь - сплошные "я не могу" и "я должен". А сама невольно поддакиваешь мне: я твой сыночка и я всегда прав. Но к артачишься; я твой сыночка и я поступлю, как поступила бы ты. Твоя любовь ко мне хищная, ты - волк в овечьей шкуре. В моей жизни ты - только урывками, внешне. Встречаемся редко, все, что наболело, измучило, заморочило, - если есть, спрячешь. Взаимные излияния наши с тобой условны, абстрактны. С каждым годом, думая о тебе, я все больше и больше додумываю. В дни наших встреч ты хочешь быть безупречной, я тоже стараюсь, хорохорюсь. Но мы давно отвыкли друг от друга и, несмотря на мгновенный искренний порыв, держимся неестественно. Да мне-то, в общем, все равно. Слова для меня с некоторых пор важней людей. Иногда говорю себе даже, что люблю человечество, а не отдельных его представителей. И держусь от них подальше, чтобы холить и лелеять свой дар, не больно могучий. Отношения с Марией у меня нормальные. Никаких безумств и восторгов, ничего отвлекающего. Все эти потехи, вернее, помехи - компромисс, недостойный писателя. Этим пусть тешится обыватель. А я не отдамся не то что другим - даже самому себе. Конечно, у меня, как и у всех, есть друзья. Но для меня они - или производители, или потребители товара с идиотским названием "любовь". А главное мое предприятие - литература. Прибыльно только оно, остальное мелкий бизнес, делишки, любвишки, страстишки. Этакий я расчетливый сумасброд, колченогая юла. Но уж какой есть. Тебя я держу на черный день. Когда любить станет некого, на безрыбье займусь тобой. Буду жалеть тебя, если жалость окажется полезной для писания книг. Сама понимаешь, сделаю тебя своим персонажем. Таков мой, ни в похвалу мне, ни в осуждение, иммунитет к людям: пусть предают, боготворят, забывают, сами забываются, страдают, сами причиняют страдание, пропадают, умирают - всё на алтарь моим книгам. И ты не исключение. Первым делом ты дорога мне как литературный герой. Ничего, не расстраивайся. Искусство требует жертв. Нет сына, зато есть писатель. И может, попишу, попишу - и именно через писателя стану сыном.
   София, 1924
   Сперва ты меня отругала: нечего играть на улице с незнакомыми мальчишками, все болгары дикари, особенно македонцы, а у Кочо родители горцы, ну и, ясное дело, он ко мне сразу драться. В эти дурацкие казаки-разбойники меня все равно обставят. И всегда у меня такой жалкий вид. И теперь вот, обмотали мне руки колючей проволокой, потекла, разумеется, кровь, и не подоспей ты вовремя, началась бы гангрена. Боже, понимаю ли я, что делаю? Болгары - почти что турки, а турки вам ни за что ни про что голову отрежут! Или я обещаю порвать с ними, или на всю жизнь останусь совершенно без головы! Я сначала немного похныкал, потому что не понял, как можно жить без лица и макушки. Потом понял: нельзя, а ты просто стращаешь и твоя логика устрашения из рук вон. Ты, пожалуй, даже глупей, чем я думал. Прочтя мораль, ты обмыла и смазала йодом ранки. От йода заболело гораздо сильней, и несколько минут я считал, что ты еще хуже и болгар, и турок чистокровных. Ты поняла, что поцелуями и ласками боли не облегчишь, скорее, наоборот. Обрадовать вообще меня было трудно. Сладостей я не любил, а игрушки через два-три дня ломал, особенно куклы. Правда, любил всякие истории и больше всего - про твое или папино прошлое.
   Истории так истории. Ты усадила меня в кресло с большой сиреневой подушкой, по одну руку комод, на нем обшарпанный футляр со скрипкой, по другую - грубый деревенский стол, служивший отцу письменным, с пакетиками из папиросной бумаги и черными кляссерами. Истории я запоминал по годам, потому что всегда помнил цифры. Так, мог пересказать факты по датам, факты при том никак не связывая. В тот день я попросил тебя рассказать про год 1910-й. Ты на миг задумалась и пустилась в длинный рассказ, сперва шутливо, потом взволнованно. Рассказ о поре, когда ты была юной счастливой красоточкой. Папа торговал кожами, продавал их в разные страны, многих уж нет, Черногории, например, или Сербии. Мама мечтала, чтобы ты после гимназии продолжила образование. Отец с матерью, как я впоследствии понял, всегда правы. Во всем и при всем. Считаешь, доченька, что все знаешь? Ну так узнаешь еще немножко. И ты поступила в Одесскую консерваторию и прекрасно училась. Хотя и веселилась. Веселье в меру полезно в любом возрасте. Бывала ты на балах, маскарадах, конкурсах красавиц. Порой хохотала так, что папа с мамой хмурились. В доме у вас было всегда полно гостей. Жили вы в центре, между Французским бульваром и бульваром Ришелье, писатели, артисты, художники - часто как снег на голову.
   Стала описывать мой родной город. Я Одессы не помнил. Ты вздохнула: ну да, я же был совсем маленький, когда уехал. Ничего, когда-нибудь еще побываю, увижу, какая она красивая. Весной лилии там благоухали, как нигде. А моряки своими хриплыми дивными голосами рассказывали о таких приключениях, какие Одиссею и не снились. Может, всё придумали, но это не важно. По вечерам воздух был светел, словно ночь не смела его коснуться. А лестницы у порта так головокружительны, что казалось, вот-вот город рухнет в сильнейшем, упоительнейшем землетрясении. Я понимал не все. Ты испугалась было, что описала Одессу не красавицей, а чудовищем. Высморкалась тихонько, словно украдкой утерла слезу и сменила тему. Стала говорить о моем отце. В 910-м году он был богат, старше тебя на пять лет. Профессии не имел и жил на деньги, оставленные бельгийско-эльзасскими предками, строившими малороссийскую железку. Здесь ты сделала лирическое отступление, похвалила локомотивы, тягу, густой пар, семафоры, рельсы, вокзалы и друзей, ах, как они были взволнованны, когда встречали и провожали! Незнакомые слова я просил повторить и старался запомнить. С каждой фразой расширял свой словарный запас. У папиных родителей, говорила ты, был большой дом в Киеве. Дедушка, папин папа, был киевский почетный гражданин. Власть имел огромную и сам человек был очень властный. В Харькове и Одессе они тоже имели прекрасные дома. Но, сыночка, сказала ты, богатство - не добродетель, и богачи порой большие злодеи и эгоисты. За два года до моего рождения бедный люд их обобрал. Так им и надо. Революция иногда права, и не все революционеры бандиты.
   Кроме русского и французского отец знал итальянский, немецкий и норвежский. Английского языка не выучил из снобизма. Счел, что английский немузыкален и годится разве что для конюшни и лакейской. Отец много ездил по Европе. Во-первых, учился. Во-вторых, бездельничал, потому что работать тогда не было принято в богатых семьях. В-третьих, просто искал счастья за тридевять земель. Тут последовало новое лирическое отступление. Ты объявила, что счастье хорошо искать смолоду. Потом будет поздно. Когда оно приходит, его или не узнают, или боятся. Твоя философия была мне не по уму. Я попросил тебя рассказывать дальше о папе. Отец изучал литературу в Петербурге. Особенно любил он Лермонтова и однажды понял, что он, Ламартин и Мюссе очень похожи. Тогда он сложил вещи и уехал в Париж - учиться в Сорбонне. В тот же год отец побывал в Гейдельберге и Праге. Жил там по-студенчески подпольно и бедно. Кажется, в том же 910-м из Богемии его выслали. Дальше пошло что-то сложное: Берген, Христиания, Лейпциг, Льеж. Ты поняла, что я запутался. Пошла, принесла атлас. Раскрыла - и возмутилась: почти еще новый, а в Европе уже все не то! Объяснила: вот какая страшная война. Измучила материк, как чума. Войны все такие. И у всех один конец: сыновья уходят, матери плачут, и ждут, и иногда не дожидаются. Но мне поклялась, что с войнами и революциями покончено, жить я буду в мирное, счастливое время. Поклялась с подозрительной горячностью. Тычешь пальцем в голубые и зеленые пятна, в сплошные линии и пунктиры и вздыхаешь, что нет уж тех дивных стран, по которым проехал отец для дела и для безделья. В 910-м тут, посередке, была большая двойная империя. Правил там император, очень обаятельный человек, правда, грустный, старый, лысый и в парике, но умный и добрый. Звали его Франц-Иосиф. При дворе у него было много артистов и музыкантов, блестящих офицеров и красивых дам. Каждый день балы. Республики в ту пору были захудалые, одна Франция ничего. Остальные, не-республики, прекрасные, все очень культурно. Правда, иногда немножко солдафонно, как у Вильгельма, немецкого правителя с усами торчком, а иногда изящно и деликатно, как у душечки Эдуарда VII, властителя и Британии, и Индии. Ты полистала атлас, показала мне Азию.
   И тут вдруг отцовская Европа померкла. Засияли острова с увлекающе диковинными очертаниями. Я спросил, поедем ли мы на Борнео, ты только улыбнулась. Потом заявил, что не буду больше есть, если не свезешь меня в Тасманию. Ты сделала строгое лицо и цыкнула: такой большой, а говорю глупости. Я смерил расстояния и пошел на компромисс: мол, ладно, согласен на Белуджистан. Ты ущипнула меня за щеку, и вернулись мы на отцовы пути-дороги в Тоскану, Баден, Прибалтику. Иногда, сказала ты, поездка носила дипломатический характер, потому что отец был большим дипломатом. Дедушка, отец отца, поручал ему подписывать контракты с промышленниками и даже министрами. И ездил наш папа в Варшаву - Польша принадлежала России; и в Ковно - Литвы тогда вообще не было; и в Аграм - так назывался Загреб; и в Пресбург - чехи-патриоты переделали его в Братиславу... Ах, Европа, бедняжка, какая славная была, богатая, приятная! И, Боже ж мой, как испоганили ее эти Жоффры, и Чичерины, и Клемансо, и Масарики, и Ленины, и Ллойд Джорджи, и Вильсоны! А я сержусь. Незнакомые имена, не знаю, что ответить. Но могу заплатить той же монетой. Собираю фотки киноактеров и знаю тех, кого ты не знаешь: Конрада Найджела, Полу Негри, Эмиля Яннингса, Эдну Первенс и Макса Линдера. Квиты. Ты тоже не всезнайка. В одном выиграла, в другом проиграла. А отец, продолжала ты, писал стихи - так, стишки, под настроение. В 910-м он стал читать их на вечерах в Киеве и Одессе. Ему хлопали, говорили приятное, но он не очень-то верил - светская болтовня, и только. Он познакомился с молодыми писателями, которые рассказали ему про авангард. И тут он отнесся к жизни всерьез. На миг ты вспомнила про себя. Рассказала, как любила гимназию и музыку и как любили тебя родители. Твой папа был человек немногословный и очень порядочный, а мама - с большим сердцем и всегда отличала искреннее чувство от фальши. В рассказ ты вложила мораль. Сердце - главный советчик, важней ума и амбиций. Счастье важнее власти. Чтобы так я и знал. В мои пять лет выбирать еще рано, но знать об этом пора.
   Ты увидела, что я, раскрыв рот, гляжу в атлас. Отец, сказала ты, тоже любит географию, но не просто так. Он покупает и продает марки, хотя вынужден служить в банке. Прошлое, конечно, хорошая вещь, если не в ущерб настоящему. Хотя настоящее - не такое уж хорошее, скорее немножко плохое. Золотое время далеко позади. Революция выгнала нас из России, но скоро мы вернемся. Правда, теперь у нас ни гроша, все потеряно. Дедушка с бабушкой в Бельгии. Жить нам трудно. Отец начал собирать марки давно, еще до 910-го года. Теперь он знаток. А еще он собирал редкие рукописи, старые трубки, коллекционировал бабочек и - тут глаза твои затуманились - красивых женщин. Но я ерзал на своей подушке, смотрел непонимающе, и ты махнула рукой, как бы спохватившись, - и опять рассказывать. В ссылке отец отнес марки филателистам на продажу, те продали их за небольшой процент. Потом отец сам занялся перепродажей. Связей, благодаря его переписке, было у него много, так что дело пошло. Есть теперь жилье, хотя почти не осталось коллекции. Остатки - безделушки, каталоги, письма - спрятаны в шестиметровом пространстве. Но отцовы марки я видел, хотя отец, когда занимался ими, меня прогонял.
   Закончила урок ты по плану. Но неожиданно, на втором дыхании, сделала заключение. Марки - это бумажки. Ими оплачивают письма, открытки и посылки. Обычные и заказные. Заказные спешно привозит почтальон. Он примчится верхом или на велосипеде, как только получит почту с парохода или поезда. На марках всегда картинка. Чаще всего - король страны этой самой марки. А иногда - гербы, или города, или знаменитые в этой стране люди. Цвет марки зависит от стоимости. Стоимость - это цифра в уголке, она дана в денежных единицах страны в соответствии с действующими тарифами года выпуска. Если на обороте клей, значит, марка новая, куплена на почте и не использована. А если использована - то погашена, на ней лиловый или черный штамп, и она уже не такая красивая. Но гашеная не дешевле негашеной, а то и дороже. Я устал и опять заерзал. Ты велела повторить сказанное - на том мы и закончили. Продолжили на другой день. Обещала мне самокат, если буду внимательным. А недели через две, сказала ты, я стану настоящим филателистом. Вот отцу-то будет сюрприз! Главное - обращаться с маркой осторожно-осторожно. Пальчиком к краешку альбома придвинешь и подхватишь, очень легонько, чтоб не промять середку и не погнуть зубчик. Или, еще лучше, возьмешь металлическим пинцетиком, тогда точно не испортишь.
   Двадцать-тридцать попыток - и дело в шляпе. Я на седьмом небе! Скоро отца обставлю!
   Я научился измерять зубцы, распознавать водяные знаки и отмачивать марки в черной плошечке, капнув в воду каплю бензина. Позже отмачивание стало моей страстью. Вырежу марки с конверта, приготовлю теплую ванночку, опущу, отмочу, выну, положу на промокашку обратной стороной кверху и высушу. Мой словарный запас обогатился чрезвычайно. Я уже не назову марку коричневой. Скажу: бистр, сепия, охра. О синей скажу: ультрамарин, кобальт. Даже "красной" постыжусь. Красная - это краплак, пурпур, киноварь. Каждую картинку долго наблюдаю в лупу. Устанавливаю страну. Написано не всегда по-русски или французски. Пришлось, чтобы не путаться, заучить слова. Швеция - Сверите. Финляндия - Суоми. Швейцария любит самоназываться по-ученому - Гельвеция. Франция, хвастаясь политическим строем, хочет, чтоб узнавали ее с ходу по буквам Р и Ф. И это еще скромно. Британия, владычица морей, та вообще не объявляет себя ни словом, ни буквой, и так, мол, ясно. Дальше еще интересней. Явились марки - картинки прекрасные, но стран их на карте нет. Нет, например, Карелии, Эпира, Восточной Румелии, Юлианской Венеции. Я продолжал изучение марок. Забрался далеко, в Полинезию. Просмотрел острова, и большие, и маленькие - не больше наверняка их собственной марки, потому что без лупы их и не увидишь. Вот Элобей, Орта, Науру, Невис, Пенрин.
   В две недели, спасибо маркам, я очень продвинулся. Обнаружил, что королева Виктория - красавица, и расстроился, что она постарела. Сравнил изображения Георга V и Николая II и понял, что они родственники. Но неужели великие люди - все такие суровые, как киноварный Пастер? Во всяком случае, судя по профилям Франца-Иосифа на боснийско-герцеговинских и Фердинанда на болгарских марках, - заключил я, возможно, сгоряча - короли и императоры в старости жирные и лысые. И расстроился еще больше. Зато на марке с острова Ниас я впервые увидел зебру. Она стояла настороже, на фоне изящных пальм. А на марке с Танганьики встретил милого друга, жирафа. Я был потрясен. И перестал обедать. Спасая мою жизнь, ты умолила отца подарить мне всю серию, то есть Танганьику №№ 1-14 по каталогу Ивера-Телье. Ивер-Телье стал моей библией. Марки я называл его номерами. Иных марок, особенно дорогих и редких, у отца не было. Я воображал их существами грозными и гордыми. Боготворил черную Баварию № 1, уважал № 2, темно-зеленую Францию с Церерой и лаврами, обожал базельскую, трехцветную, с рельефным оттиском. Долгое время почитал я героем и благодетелем человечества капитана дальнего плавания, командира крейсера "Винета". На своей "Винете" капитан был царь и бог. Однажды, вдали от родного германского причала, он увидел, что на исходе трехпфенниговые марки. И тогда взял он шестьсот пятипфенниговых и порвал их вдоль пополам! Будущие сокровища с лиловой надпечаткой "3"! Сей беспримерный героический подвиг совершил капитан 13 апреля 1901 года в море близ Рио-де-ла-Плата. "Раздвоенные" марки были для меня славней, чем эти твои хваленые геройства: африканская кампания Наполеона и переход Ганнибала через Альпы в снежный буран на слонах. Спорить с неофитом ты не стала.
   Брюссель, май 1940
   Доктор Исфординг двенадцать лет был лучшим отцовым клиентом. Собирал он балканистику и покупал с чисто немецкой методичностью все, что предлагал отец: опечатки, разновидности, раритеты в хорошем состоянии. Иногда он самолично приезжал к нам и привозил тебе подарочки: у него в Ганновере производили прочнейшие ридикюли и добротнейшие материи. Ты называла его "прусской свиньей", но скрепя сердце, ради отца, ему улыбалась. Говорила, что отец делает ему огромные скидки, а этот дарит грошовую дрянь. Жулик, как все немцы! Да еще, ругалась ты, любит Гитлера с его шайкой. Может, даже тайком вступил в партию. На этот раз отец велел особенно ему улыбаться. 40-й год начался плохо, сплошные проверки и запреты на пересылку. Значит, с хорошими клиентами, будь добра, обращайся как можно любезней. Ты обещала даже позвонила мне в мое студенческое жилье и вызвала на послезавтра ужинать. Потому что на мои десять лет доктор Исфординг подарил мне золотую монету в двадцать марок. Или я забыл? Или я не помню? А я вообще не считал его "прусской свиньей" и с удовольствием пошел на семейный ужин, чтобы, согласно твоим пожеланиям, явить варвару культурное семейство. Обмен любезностями - и отец увел доктора побеседовать, то есть предложить ему несколько филателистических диковинок. Стоили они баснословных денег. Герр Исфординг согласился охотно, судя по сигарному дымку под конец беседы. Ужин прошел скучно и малость натянуто. Я снеосторожничал, нарочно. Спросил у гостя, когда наконец немцы поведут против Франции и Англии настоящую войну, а не "странную", недостойную ихнего тысячелетнего рейха.
   Поначалу Исфординг отмалчивался. Но за кофе, закурив вторую сигару, разразился длиннейшей речью. Сперва извинился: лично он не нацист и в семье его все - люди свободомыслящие, что доказали еще в 1848 году. Но за Гитлером свободомыслящие промышленники-угольщики все же пошли. Пришлось вступить в партию и ему, Исфордингу. Но это только для виду. На самом деле от партии он не зависит. Наоборот, не они, промышленные магнаты, в ответе перед ней, а она перед ними. Победить Германия победит. Даже если Россия станет воевать против. А после победы патриоты скинут нацистов. И установят демократию, такую же, как в Англии и Франции. Впрочем, не о политике он хотел говорить, а вот о чем... Герр Исфординг глянул довольно печально и вдруг спросил, не евреи ли мы. Ты взволновалась. Отец заметил твое волнение и говорить тебе не дал. Он налил гостю коньяку и невозмутимо ответил, что, увы, арийцы мы не чистокровные: у него еврейка мать, у тебя - еврей отец. Вообще свою расовую принадлежность мы не обсуждали, но обсуждения эти были в духе времени, так что поговорить мы могли. Отец был спокоен. Пожалуй, даже слишком. Но заговори вместо отца ты - было бы еще хуже: раскричалась бы, нагрубила. И потеряли бы мы клиента. Впрочем, нечем хвастаться и мне. Я вдруг подумал, что ужасно устарел. Ворчун я без идеи, без веры. А эпоха моя, середина века, верит, верит в состав крови и форму черепа!
   И скрыть их я, оказывается, не вправе. А что до мозгов, то их, если что, быстро прочистят. И надо делать выбор. А не хочешь, заставят выбрать. И не между жизнью и жизнью. А между смертью и... смертью: надену форму, пойду на войну и погибну или же откажусь воевать, стану предателем и погибну без никакой войны...
   Исфординг сказал прямо: когда они войдут в Бельгию, нас арестуют. Ты даже подскочила. Да как же это возможно? Так вот - прийти, увидеть, победить? Ведь Бельгия - страна нейтральная! Исфординг усмехнулся и просил ничего никому не говорить. У него свой человек в вермахте. Польшу взяли шутя. Как только распогодится, пойдут на Европу. Сперва ударят по Скандинавии. Еще дней двадцать пять-тридцать - рванут по Бельгии, Голландии и повернут на Мажино. Вот так. Он нас предупредил. У нас есть время уехать - в Штаты, Африку, Австралию или еще куда. Губы у тебя задрожали. Ты изо всех сил сдерживалась, чтобы не зарыдать. Отец молча и грустно смотрел на гостя, видимо, рассуждал философски. Хуже первой ссылки вторая не будет. Так, казалось мне, он думает. Видимо, хочет не хочет, подсчитывает, сколько времени у него на все про все. Что до меня, то я ударился в мечты. Нарисовал себе картины, смутные и безумные. Англия и Франция разбиты наголову. Рейх победил. Германия скидывает нацистов. Европа наконец едина. Злобно ухмыльнувшись, представил: не жду я нападения, срываю с себя бельгийский мундир и ухожу к немцам воевать во имя Европы сильной и процветающей! Герр Исфординг спустил меня с небес на землю. Порывшись в портфеле, он извлек зеленый матерчатый мешочек, достал оттуда шоколад, а из-под него - еще мешочек. В нем оказались золотые монеты, всего двадцать штук: марки, дукаты и луидоры. Исфординг просил отца быть другом, принять дар. Нам это не помешает. К тому же, добавил он, немецкие граждане не имеют права хранить драгметаллы. А он не хочет идти против родины, но и одаривать ее не намерен. Ты упрямо закачала головой. Мол, не надо нам от извергов подачек! Отец продолжал молчать. А гость заговорил, по-прежнему убедительно. Нет, он не дарит, он дает на сохранение. А после войны мы вернем, если захотим. Наступило напряженное молчание. Тут отцу пришла счастливая мысль: не открыть ли шампанское? Улыбаясь как можно приятнее, мы выпили за дружбу.
   Исфординг ушел. И отец вдруг заговорил как никогда серьезно. Просил меня оставить университетское жилье и переехать к ним. Учебу я могу продолжать. Все еще вилами на воде писано. Но ему нужна моя помощь, три-четыре часа в день. К тебе тоже просьба: поменьше прогулок и болтовни в гостях. Возьмемся за руки. Будем действовать. Он все продумал до последней, мелочи. Но ты заартачилась, словно надеялась, что все обойдется. Даже заявила, что Исфординг врет. Ишь, сказала, нашелся посланник Божий. Не Божий он, а чертов. Отцу сравнение не понравилось. В делах Исфординг человек порядочный - значит, и вообще порядочный. На сей раз отец стоял на своем. Ко мне это также относилось. Не важно, что я совершеннолетний. Я обязан подчиниться. Иначе он лишит меня средств. А план действий у него прост, дел-то на месяц или чуть больше. Перевести сбережения, весьма скромные, в Лондон и продать бельгийские облигации - скоро им грош цена будет. Все его обычные марки тоже немногого стоят, возиться с ними себе дороже, начнется война - пусть пропадают. В такое время спасти хоть половину имущества - и то хлеб. Отцов аскетизм тебя потряс. Ты ломала пальцы и по временам всхлипывала. Мы с отцом тебя осудили. Возьми себя в руки, сказали мы, мужайся, самое трудное впереди. А ты: раз так, будешь ездить, чтобы отвлечься, каждый день трамваем на кладбище - на могилу к бабушке. А я, резко: оставь мертвецов мертвецам и займись живыми и кончай с этим глупым хныканьем. В конце концов ты сдалась - хоть и сомневалась в правильности действий, но очень хотела быть на высоте. Ты больше не принадлежишь себе! Жизнь так жестока, внезапна, капризна, несправедлива! Она слишком многого требует от тебя! Боже, час от часу не легче! И ты пришла в отчаяние. Несколько раз со зловещим спокойствием мне повторила, что хочешь лежать вместо бабушки в сырой земле. Наконец-то был бы покой! Утешений у меня не нашлось, ты вела себя недостойно. И я только повторил отцовы слова: не раскисать, взять себя в руки, мужаться.