Или, может, окончательная ты - итог изменении и неоконченностей, едина в ста лицах, явная до наваждения, но прозрачная, словно чтоб раствориться и распуститься в потемках моей памяти, куда я по лености не заглядывал. Никакая явь тебе не привязка. Вот Брюссель, и ты в дряхлых креслах на подушках с открытой книгой на коленях рассказываешь мне о прогулках по Преображенке, где одесситы твоей детской поры останавливаются почесать язык и отведать пирожка, кто - стоя, кто - за круглым столиком акажу в кафе Фанкони. Нет, не Брюссель, а Кнокке-Хейст, и ты, все еще красавица в свои сорок, разве что малость толстушка, говоришь мне - не заходи в море далеко, волны сегодня опасные, поплавай пять минут, и хватит, вода холодная, семнадцать градусов; вы болтаете втроем с Розочкой Ром и Мельцихой и смотрите вслед усатому румыну-пианисту, у него сегодня концерт в "Мемлинг-отеле": это ж не музыка, а не знаю что, и туше у него как у взломщика сейфов, но Боже ж ты мой, какой мужчина! Нет, не Кнокке, а Нью-Йорк, ну наконец-то встретились, ты разглядываешь фриковскую коллекцию, здоровье у тебя ни к черту, настроение иногда ничего, а так тоже поганое, делать нечего, сплошные пустые мечты, мечтаешь, мечтаешь - все один пшик! На старости лет полюбила живопись, и ну скорей смотреть-изучать, в голове каша, Веронезе с Тулуз-Лотреком, Брака с Брейгелем, Делакруа с Веласкесом сравниваешь и умствуешь, и я покатываюсь со смеху, когда ты заявляешь:
- Не люблю Моне. У меня такое впечатление, что этот тип желает меня утопить.
Нет, ты в Лонг-Биче, на гнилых досточках пляжной дорожки. Плачешь на радостях, потому что получила от меня письмо, откуда-то из Европы, с фронта. Пишу кратко, без подробностей. Но жив, Боже, какое счастье! И тут же изменилась в лице: написано десять дней назад.
- Канадцы! Канадцы! - кричит Крессети.
Вылезаю из своей ямки. Смерть переносится на другое время.
- Без паники! - командует капитан Битти.
Слава Богу, перед спасителями мы не выглядим полными идиотами. Мы знали, что вызволят нас канадцы. Все ведь было заранее обдумано и продумано до мелочей. Чуть позже, ночью, мы решим так: начальство наше, как известно, все может. Волшебной палочкой запросто творит чудеса. Значит, и полтонны важнейших для ведения войны документов, сожженных только что, воскресит, офениксит из пепла.
- Путь на Гранвиль свободен, - хрипит Этертон, прижимая платок к красному пятну на груди, где легкое.
Париж, май 1976
Позавчера у тебя в номере в отеле "Аржансон", стоило мне смягчиться и расчувствоваться, ты назвала меня тюремщиком. Ну, разумеется, я держу тебя в этой тюрьме, где ты плачешь целыми днями. Я разлучил тебя с друзьями. Моя жена Мария со мной заодно. Мы задумали посадить тебя под замок, лишить самостоятельности и замучить неволей, и все под видом заботы о пожилом человеке. Напрасно подзуживаешь. Я ответил спокойно, что ты не права, что вольна ехать на все четыре стороны. Ты помолчала, потом сказала, что я чересчур хитрый и всегда могу заговорить тебе зубы и ты только потом понимаешь, что я тебя надул. Ты глянула в окно на деревья бульвара Османн. Вздохнула: мол, Господи, подумать только, твой отец никогда не увидит эту красоту! Смахнула две скупые слезинки: в восемьдесят восемь лет - сгорел, несчастный, заживо, за что? В сотый раз говорю тебе, ты не виновата, и нельзя поминутно угрызаться, свихнешься в конце концов. Вдруг ты сменила гнев на милость. Так дикий зверь - то терзает врага, то ни с того ни с сего бросает жертву и убегает в лес. Ты объявила, что только я один еще и привязываю тебя к жизни. Просто, сыночка, ко всем этим переменам привыкнуть невозможно, они таки сбивают с толку, вот и сболтнешь в сердцах лишнее. Я улыбнулся выразительно: дескать, не будем об этом, я тоже тебя понимаю. Но на миг мне почудилось, что ты приняла меня за отца: мы с ним рознимся боевой, так сказать, славой, а в обычной жизни и мелких каждодневных делах - деньгах, покупках, одежде и поездках - различий меньше, а то и вовсе нет. Ты спохватилась, но с какой-то уже остывшей яростью... Когда я владел собой, ты ненавидела меня тайком, а на словах даже нежничала, потому что боялась и стыдилась невольных вспышек, с которыми, если дашь волю, не совладаешь. Итак, спохватилась и сказала, что я мошенник и изменник. Я сдержался. Ты поняла это по моим сомкнутым челюстям. Я резко взял твою руку, поцеловал, как принято, и вышел, не сказав ни слова.
А вот вчера, наоборот, у нас с тобой была тишь да гладь, штиль после бури. Я вошел к тебе в номер с белыми гвоздиками: шесть штук, говорю, всего принес, они мне не нравятся, а другие искать было некогда. Ты любишь внимание, хотя никогда не признаешься. Благодарно вздохнула и долго восторженно ахала, когда я поставил гвоздики в вазу на камин перед зеркалом. С кровати тебе кажется, что их не шесть, а двенадцать. Мы поболтали с тобой о том о сем, чем заполнен твой теперешний мирок в двадцать квадратных метров. На балкон слетелись голуби поклевать твоего им угощения. Нет, в кафе на Сент-Огюстэн ты больше ни ногой, не нужен тебе их хваленый кофе: рыба у них тухлятина, ты чуть не отравилась. Хозяйка отеля милейшая дама, рассказала тебе про свой роман с мастером-багетчиком с бульвара Османн, но он, видишь ли, женат, и жена такая стерва, им приходится встречаться тайком; но, Боже ж мой, какие проблемы? - добавила ты, - в отеле туристы днем всегда уходят смотреть свои лувры-шмувры, кровать всегда найдется. Потом спросила, пойду ли я с тобой на следующей неделе к окулисту: прописанные тебе капли тебе-де как мертвому припарки и, когда читаешь, на двадцатой странице глаза уже устают. И сама же себе ответила, что другие в твоем возрасте уже совсем слепые, а у тебя что-что, а глаза хоть куда. И поспала ты сегодня ничего, только опять видела этот ужасный сон, как отец читает стихотворение Рильке в каком-то незнакомом месте - ивы какие-то, ручей, скалы, а на холме молодежь хлопает в ладоши, но аплодирует почему-то совсем не отцу, а к нему они стоят спиной и смотрят, как встает луна. Тут ты остановилась и робко хихикнула. Потом говоришь - и вдруг отец без головы, и сон почти как явь, и ты теперь будешь мучиться целый месяц. И тут же сменила тему. Зачем, говоришь, мне столько тряпок? Только шкаф занимают. Шубу ест моль, хорошо бы продать, если есть покупатель, или подарить, не знаю кому, все такие неблагодарные и всем некогда. Я посмотрел, что за лекарства у тебя на тумбочке у постели: дюжина баночек, скляночек, коробочек, куча рецептов. Чего доброго, говорю, перепутаешь что-нибудь. А ты отвечаешь, что, если ты от этого умрешь, значит, так тому и быть, и в любом случае, умрешь ты или нет, никому до этого ни малейшего дела, ни мне, ни всем другим. Я и глазом не успел моргнуть, не успел сказать, что ты поправишься и еще повоюешь, как ты снова сникла: заявила, что устала и наговорила все не то, и верить тебе не надо, что ты сама первая поняла, что у тебя атеросклероз, хотя голова более-менее ясная. Далее ты провела сравнительный анализ двух тросточек - той, что купил я тебе три месяца назад, и отцовой, с черепаховым набалдашником, привезенной тобой из Штатов. Отцову ты чтишь, даже странным образом любишь, но ведь вещи - это вещи, надо уметь избавляться от них, так что ты предпочтешь мою, хотя она не имеет вида. Я ответил, что вида не имеет твоя сумка, дерматиновая торба, такому старью место давно на помойке. Ты попыталась возражать, сказала, что любишь ее, потому что она легкая. Разговор наш был пошл, убог, зануден и сер беспросветно. Ты почувствовала, что он злит меня. Стала рассказывать, о чем прочла сегодня в "Фигаро", "Пари-Матче" и "Мари-Клер". Я сказал, что такой муры не читаю, и, кстати, спросил, не купить ли тебе телевизор. В ответ ты возмутилась: по-твоему, мне целый день нужно кино глядеть? Да за кого ты меня принимаешь? Потом сказала, что хочешь поехать отдохнуть, но, ясное дело, одной передвигаться тебе не под силу, хотя, конечно, слуг везде достаточно и они за чаевые готовы расстараться. Только не знаешь, куда ехать: в Витель, где понравилось тебе в прошлом году, или в Трувиль, где, говорят, еще лучше. Тут ты снова пустилась вздыхать и вспоминать: до войны отец возил тебя в Виши, Карлсбад и Мондорф. Потом перешла на последние международные события: как по-твоему, Мао действительно такой гений? Я стал говорить, а ты с облегчением - слушать, чтобы не говорить самой и отвлечься от себя. Я, таким образом, прочел тебе краткую пятнадцатиминутную лекцию, стараясь говорить как можно проще. К примеру, напомнил кое-что из новейшей истории, о чем ты забыла. В ослеплении ненависти ты путала Хрущева с Брежневым и одному приписывала дела другого. Говорила, что Никсон очень способный и знает, как вести себя с русскими. Считала, что Чан Кайши - японский маршал. Моя лекция тебя развлекла, ты перестала скрипеть и кряхтеть. Зато принялась ни с того ни с сего умолять, чтобы я постоянно носил с собой кораминовые капли. Дескать, если плохо с сердцем - самое верное средство: через две минуты все как рукой снимет. Потом сказала, что любишь Ганди. Я не решился напомнить тебе, что его убили двадцать лет назад. Объявила, что в восторге от де Голля, и по моему насмешливому лицу поняла, что мне тебя жаль. Задумалась на миг и воскликнула:
- Ты считаешь, что я дура! Правильно, у тебя мать всегда дура! Я знаю, что он умер. Ну так и что с того? Для меня он всегда жив.
Затем ты сообщила, что Гоголь, которого перечитывала, прекрасен и что Горький со своей автобиографией, вон она, на столе, - ужасен. Он невежа и неуч. Ушел я от тебя в меньшем, чем обычно, отчаянии.
Сегодня суббота, по субботам у нас с тобой обед вдвоем. Неспешно рассуждаю, что, возможно, мои мучения - дело достойное. Впрочем, я стараюсь казаться простым, милым и открытым. Ты веришь в мою сыновнюю любовь, потому что хочешь верить. Ты прекрасно понимаешь разницу между чувством бессознательным, инстинктивным и долгом через силу, потому что так надо. Все оттенки улавливаешь. И пытаешься уверить себя, что действую я по наитию: чем больше уверяешься, тем больше так оно и есть. Протягиваю тебе коробку шоколадных конфет. Твои любимые "Кот де Франс" - луч света в твоем темном царстве. Принарядилась: на тебе чудесное сине-сиреневое платье и большое тяжелое брильянтовое кольцо. Парик - под цвет лица, ни черный, ни белый. Вид у тебя в нем праздничный. Вдобавок губы ярко накрашены, к тому же словно подчеркнуты резкими морщинами под носом и нижней губой. Прячешь очки в карман и проверяешь, не перекручены ли чулки на иссохших ногах. Одной рукой опираешься на меня, другой на палку. Руки долго трясутся, того и гляди, оторвутся совсем. Ты как пушинка. Весишь, думаю, кило сорок, а то и меньше.
Даешь мне ключ запереть дверь на два оборота: сама бы, наверно, не справилась. Спускаемся на лифте, выходим - ты улыбаешься швейцару и даешь ему франк: чем мы дряхлей, тем щедрей. Не дай Бог, упадешь в подъезде, молодой человек вспомнит, что ты дама щедрая, и вызовет "скорую". Мелким шажком сворачиваем с бульвара Ос-манн на улицу Миромениль и идем к Ла Боэси. Сообщаешь дребезжащим голосом, что здешний булочник - псих: зачем-то печет булочки в виде велосипедов и клоунов, а парикмахерша устраивает перерыв с четырех до пяти, теряя на этом кучу клиентов, наверно, ее хахаль в другое время занят, жизнь, словом, идет помаленьку. А от тебя помаленьку - уходит: то и дело плохо с сердцем, руки-ноги не слушаются, сто метров пройдешь - останавливаешься. Спросила, что такое "безналоговые 8%" на плакате в окнах Парижского банка. Отвечаю, что кое-какие практические вещи лучше узнавать смолоду. Подписать чек для тебя трагедия. По-твоему, все мы грабители - и кто выдает деньги, и кто за тебя получаст, то есть я. Остановилась, пригрозила: будешь так говорить со мной, вернусь, лягу и больше с тобой не буду обедать никогда. Легонько толкаю тебя локтем: ну так давай, возвращайся! Идем, однако, дальше. Опять сменив гнев на милость, вдруг заявляешь, что во всем виноват мой отец: видишь, святой был человек, оберегал ее от всего. Я молчу. Не говорить же тебе, что после драки кулаками не машут. Совесть замучила. Искупаешь угрызения посмертным обожанием.
У молочной лавки привалилась на миг к стене, отдышалась. Ругнула погоду. Париж не лучше Нью-Йорка, только ветра меньше, так ты считаешь. У аптеки посмотрела в витрину, восхитилась. Все-таки французы молодцы, они люди с большим вкусом и чувством прекрасного, видишь, как удачно у них сочетается цвет и форма. А у мясной делаешь вывод, что мясо такое же дорогое, как и в Штатах. Что до меня, то я начинаю подозревать, что с головой у тебя все хуже, и ты, чтобы скрыть это, затеяла говорильню, по-твоему мнению, разумную. Проходим выставочный зальчик живописи: ах, Боже ж мой, и зачем же я бросила скульптуру, это же было мое призвание! Годы теперь, конечно, не те, но почему бы... Скоро, вот увидишь, сыночка, я вытащу инструменты. Напрасно ты засунул их в чемодан. Только купи мне глины... Иду и думаю: в самом деле, завтра-послезавтра куплю тебе глины, чем бы дитя не тешилось. Хотя, с другой стороны, если опять приступ, я же буду и виноват, что подбил на безумие. Перетащил тебя на ту сторону и усадил в пиццерии, тебе нравится здесь, нравятся кресла и красные свечи в бутылках.
Мы сидим за маленьким столиком, лицом к лицу. Вижу каждый твой взгляд, каждое движение. Твой лоб как мятая бумага, которую невозможно разгладить. Ноздри дрожат, никак не найдут четкого положения. Единственное молодое розовые уши, и кажется, что они - не твои, а пришиты наспех, на дурацкой омолаживающей операции. Шея, полускрытая коричневой шалью, - торчит, словно цыплячья, и как-то неопределенно подтанцовывает. Обвисший второй, так сказать, подбородок трепещет, как парус на лодчонке, особенно убогой в порту, рядом с гигантскими лайнерами. Руки в старческих веснушках, оголенные ногти, все в бороздках, - как источенные временем зубцы на башнях средневековых замков. Вставные челюсти держатся крепко, но труп есть труп, и впечатление распада было бы полным, если б не твои глаза, темно-карие, острые, живые: прыгают, замирают, примечают всякую мелочь, улетают вдаль, возвращаются, ныряют вглубь и тут же возвращаются назад, вдруг тихие, значительные, как бы осмысляющие увиденное и почерпнутое на глубине и в выси. И словно ни тени близорукости. Наоборот, поразительна острота взгляда: сперва кажется - враждебность, а приглядеться - изумленье раз и навсегда: кто я, где я, в чем дело?
Вцепляешься в вилку и осторожно несешь ее к морщинистому рту. Вряд ли донесешь ты свои макароны: платье заляпаешь, ибо салфетка свалилась на пол. Ты знаешь, что я слежу за тобой. Ты жуешь, а я сужу, как судья, и тебе это невмоготу. Перестаешь жевать, берешь кусочек хлеба, мажешь маслом, хоть есть не хочешь, отпиваешь глоток воды. Держишься, держусь и я. Никакого живого, непосредственного контакта между нами нет и быть не может. Привычно говоришь, что я твой палач, что наблюдаю за твоей смертью внимательно и равнодушно, будто констатирую факт, причем от души этому факту рад. А в таком случае, чем скорей, тем лучше, и ты, мол, знаешь, что сделать. Я почти и не протестую - лишнее доказательство, что ты, видите ли, читаешь мои мысли. Молчу некоторое время. Потом говорю, что эти обеды - лучшее, что осталось в наших отношениях. Ты усмехаешься: тарелка макарон и кусок пиццы с луком, тоже мне, отношения!
Я строю планы, говорю неопределенно, деланно поэтично. Поедем, говорю, с тобой отдохнуть, на машине, с шофером, посмотришь Сюлли-сюр-Луар, тебе же там очень понравилось в прошлом году. Заодно покажу тебе Льон-ла-Форе, там такой лес, древний, дремучий! Слова возвращают к действительности. Пускаюсь рассуждать о мировой политике, пока ты ешь суфле. Скачу с пятого на десятое, что, мол, Хусейн малый не трус; что Садат, может, большой либерал, но и большое трепло; что Киссинджер считает себя умней всех и, кажется, увы, прав; что Ален Делон - ты пугаешь его с Ивом Монтаном - та еще штучка; что Катрин Денев худшая актриса и лучшая красавица последнего десятилетия. Ты очнулась и просишь у меня фото иранского шаха: займешься опять скульптурой и сделаешь его бюст. Мы с тобой успокоились. Пора вести тебя обратно в отель, а это снова целая история. Ты смахиваешь слезинку-другую и просишь прощения за свои настроенья, которым ты уже не хозяйка.
Брюссель, весна 1929
Я сломал третье перо за неделю, и ты утешаешь: не ошибается тот, кто ничего не делает. А почерк у меня стал лучше, и ты рада. И рада, что учитель в школе похвалил меня за ум и усидчивость. Все-таки, сыночка, будь умницей, особенно на переменке. Не обижай мальчиков, не дразни их словами из энциклопедии. Мальчики такие ранимые, а ты зовешь их "утконосами" и "муравьедами". Согласна, эти животные очаровательны, но все равно это нехорошо. А я чмокаю тебя и говорю, что мальчишки мне завидуют, потому что у меня новый желтый кожаный ранец, большой и мягкий. Не завидует только Гаэтан Бетенс, подлец, все время насмешничает, проходу не дает. Ничего, говоришь, терпи, сыночка, у него очень уважаемые родители, мать работает в мэрии, а отец - герой иверской кампании, трое суток пробыл по колено в воде. Я поведал тебе, что влюблен в гипотенузу, и по ответу понял, что ты не знаешь, что это такое. Тут меня осенило: над тобой же можно подшучивать, даже просто издеваться! Вполне логично: если смеяться над товарищами нельзя, то над тобой можно, ты не обидишься. И я, перевирая, стал спрашивать тебя обо всем, о чем узнал на уроках. И ты разводила руками, не зная, что сказать. А правда, спрашиваю, что адмиралы Бойль и Мариотт наголову разбили испанцев? Что Пипин Короткий был метр двенадцать или метр двадцать ростом? Что кислород получают путем кипячения водорода в герметическом сосуде? Что Гутенберг приписал от себя три главы к Библии и за это был отлучен от церкви? Что Луи Пастер построил Эйфелеву башню и что, пока ее строили, рушилась она три раза? Что все импрессионисты - слепые от рождения? Что Австралия излилась с неба на Землю потоком огня и воды в конце правления Филиппа II и оттого австралийские зайцы все отекшие, а лебеди обугленные? Что не Марко ли Поло изобрел теннис, гольф, хоккей и прочие виды спорта для богатых? Что не Иисус ли Христос продал Понтию Пилату Иуду за тридцать сребреников?
Ты и сама смеялась вместе со мной, хотя не всегда различала, где правда, а где ложь, где всерьез, а где в шутку. Иногда звала на помощь отца, и он мигом вносил ясность, хотя никогда особо и не бранил. А иногда и сам попадал в тупик и лез в справочник по истории или географии. Так что в шутке, хоть и не в каждой, как всегда, находилась доля истины. И я расстраивался, что подшутить над тобой не удалось. Но и ты расстраивалась, что имела перед сыночкой бледный вид и что отец оказался на высоте. А я продолжал наслаждаться розыгрышами: ты была легковерна, ленива и боготворила свое чадо со всеми его капризами. Ты объявила, что школа мне решительно на пользу, но остерегла: товарищи приходят и уходят, а папа с мамой остаются. Учителя, впрочем, не лучше товарищей: от них польза лишь уму, который забивают они согласно новейшим методам, а не сердцу. А сердце важней ума. А до сердца твоего дело только маме с папой. Слушал я тебя угрюмо, и ты позолотила пилюлю: я, сыночка, не мораль читаю, я о тебе забочусь. И тут же спросила, какого цвета занавески хочу я у себя в комнате. Она ведь маленькая, так пусть будет удаленькая. Учусь я прекрасно, у меня по всем предметам, кроме физкультуры, пятерки, одним словом, умный хороший мальчик. Стало быть, заслужил, чтобы комната моя была устроена, как нравится мне, а не папе с мамой, при условии, конечно, что я и тут буду слушать папу с мамой.
Занавески меня не заинтересовали. Велика важность - мебель, тряпки. Блуждать во времени и в пространстве, даже если в голове еще путаница, куда веселей, чем менять у себя в комнатенке шило на мыло. Нет, сыночка, по-моему, надо повесить тебе на окна что-то веселенькое. Вовлекала меня в игру: давай придумаем что-нибудь этакое в твою комнатку, ведь ты проводишь в ней треть жизни. В угоду тебе я предложил сделать комнату каютой или купе. И увлекся, и стал осматривать все до мелочей. Проверил каждый гвоздик, каждый цветочек на обоях, каждый холмик линолеума. В самом деле: занавески - бурая дрянь, пыли якобы не видно, и чистят это старье раз в сто лет. Решил сменить их на голубые с сиреневой бахромкой. Ты согласилась, добавив, что как раз у отца дела полгода уже идут в гору. Я вошел во вкус и пожелал обустроить каюту самолично. Предложил освежить и выкрасить балконную решетку в черный цвет. Ты опять согласилась. Чистота - залог здоровья, а в здоровом теле здоровый дух.
Чем дальше в лес, тем больше дров. Ты соглашалась на удивленье радостно: если сыночка так любит свою комнату, значит, растет семьянином и в будущем папу с мамой не бросит. Твоя радость влетела вам с отцом в копеечку. Но вы рады были стараться. Я потребовал сменить у меня обои с огромными назойливыми гортензиями. Ты принесла мне каталог, которым запаслась, как роялем в кустах. Я скривился: хочешь-таки мне навязать свое? С деланным отвращением отверг я и серо-голубые, и с крохотными пагодами японские, и бордовые с оранжевой клеткой, правда, для стен вполне удачные. Ты ничуть не сердилась, сказала, что принесешь другой каталог. Или, может, сыночка уже сам нашел? Я отвечал неопределенно: может, просто неяркий, спокойный цвет, чтоб не мешал заниматься и чтоб потом не пришлось носить очки. За эти слова я был пожалован пирожными и дополнительными поцелуями. Настроение у меня тут же испортилось. Наконец, придумав на ходу, объявил тебе, что хочу зеленые, салатовые или цвета морской волны, чтоб напоминали море, плаванье, приключения и необитаемый остров. Ты встретила мое пожелание с восторгом, так что я и сам чуть было не поверил в него.
На том, однако, дело не кончилось. Я захотел овальный стол вместо квадратного, потому что больно задевал за углы локтями и коленями и приятели считали, что синяки у меня от родительских тумаков за плохой характер и нежелание платить им любовью за любовь. Мои желания стали в тот месяц законом. Исполнялась каждая прихоть. Я ковал железо, пока горячо: не хотел свою деревянную кровать - хотел с металлическими шарами, чтобы гладить их, когда жарко. Цель, как показалась тебе, не оправдывала средства. Ты несколько дней сопротивлялась, и я стал злым, сварливым, взбалмошным. Плакал, потом извинялся и плакал пуще прежнего. По собственному почину, меня не спросясь, ты сменила мне старую лампу на две новые роскошные на шарнирах - направлять свет. Я ликовал, но вида не подал. Белые пятна отныне будут самыми таинственными островами Микронезии, вечными снегами Андов и, само собой, Центральной Африкой, а я Ливингстоном и Саворньяном де Бразза.
Счастливей в новой комнате я не стал, хотя слегка порадовался перемене, а главное - был доволен, что помыкал тобой. У меня появились проблемы - с собственным телом. Проблема-то до сих пор была одна гигиеническая. Умывание дважды в день, ванна утром, чистота рук и ногтей. Зарядка также, и не только в школе. Следовало ходить по улице, расправив плечи, прямо и дышать полной грудью. В случае неладов с кишечником надлежало сосредотачиваться и расслабляться, чтобы заставить-таки природу подействовать. Просто и ясно, выполняю как миленький. Скоро научусь плавать, а на десять лет получу в подарок новенький велосипед. Теннисную ракетку и роликовые коньки, если пожелаю, со временем подарят тоже. Неожиданно возникли трудности с тем самым органом, который именовал я, в зависимости от обстоятельств, "колбаской", или "хвостиком", или "братишкой", или, прямо и грубо, "этой штукой". Свисающий предмет не восхищал меня, даже не смешил. Скорее как-то неопределенно пугал: на горе мне он или на радость? Нехотя разглядывал у приятелей, зимой особенно, в темных углах двора, сравнивал со своим: мой был ни длинней, ни короче. Разговора я с ним не вел, в отличие от других мальчишек, уверявших, что он у них малый умный, хитрец и вольнодумец.
Раз или два показалось мне, что что-то вдруг, то ли выше, то ли ниже, не так. Дальше - больше. Я был поражен и молчал. С месяц не хотелось ходить в школу, быть лучшим в классе, даже учебу запустил. Собраться с силами - не было сил. Казалось, все мышцы против меня - против и души, и тела. Несколько раз я сомлел, о чем никому не сказал, на уроках истории и географии. В результате спутал Бретань с Норвегией, заявил, что Рейн течет с севера на юг, так что поместил его устье в Верхние Альпы, назвал марганец тропическим фруктом и коровьей жвачкой, приписал победу Риволи Фридриху Барбароссе и сказал, что последний французский король - Людовик XXII. Учителя решили, что я издеваюсь. Чудом избегнул я кары. В моей околесице повинно было, конечно, больное воображение, но не только оно, а и неспособность справиться с собой, беспокойный сон и испарина. Нет наверняка я чем-то страшно и неизлечимо болен.
А "эта штука" всё откалывала номера. Я следил за ней с утра до вечера. По ночам она насылала бессонницу и виденья монстров и женщин, вдруг голых и простоволосых. А кожа ее становилась липкой, и сама она, к моему удивлению, ни с того ни с сего то съеживалась и увядала, то росла и напрягалась, словно что-то выталкивало ее изнутри. Я пытался обдумать и понять - но в лихорадке не мог сосредоточиться. Мне нужен был совет, однако ни к тебе, ни к отцу обратиться я не смел. Прошел месяц, наконец вы заметили, что со мной нелады. Спросили, что случилось, я сказал, что упадок сил. Ты заставила пить рыбий жир - не помогло. И тогда я ополчился на "эту штуку". От нее не стало житья, я ругал и проклинал ее как калеку, свою обузу. Все больше сходил с ума. А ты не могла понять, в чем дело, отвела к своему врачу, тот тоже ничего не понял, сказал, что на меня такой стих нашел, скоро все пройдет. Ты повела меня в кинематограф. В своей любимой кондитерской у Намюрских ворот накормила мороженым. А потом вдруг нашла причину всему: дескать, я списал химию у мальчика, знавшего лучше меня, получил "отлично" и теперь мучаюсь угрызениями совести. Мое больное воображение плюс твое - в других случаях, правда, здоровое. Я зарыдал - ты и в этом усмотрела доказательство своей правоты и радовалась, что так проницательна. Я ласкался к тебе и не скрывал, что мне плохо. Наконец ты предположила, что дело, может, и не в химии. Спросила у отца, но он рассудил здраво: не хочет говорить, не надо, значит, сам справится.
- Не люблю Моне. У меня такое впечатление, что этот тип желает меня утопить.
Нет, ты в Лонг-Биче, на гнилых досточках пляжной дорожки. Плачешь на радостях, потому что получила от меня письмо, откуда-то из Европы, с фронта. Пишу кратко, без подробностей. Но жив, Боже, какое счастье! И тут же изменилась в лице: написано десять дней назад.
- Канадцы! Канадцы! - кричит Крессети.
Вылезаю из своей ямки. Смерть переносится на другое время.
- Без паники! - командует капитан Битти.
Слава Богу, перед спасителями мы не выглядим полными идиотами. Мы знали, что вызволят нас канадцы. Все ведь было заранее обдумано и продумано до мелочей. Чуть позже, ночью, мы решим так: начальство наше, как известно, все может. Волшебной палочкой запросто творит чудеса. Значит, и полтонны важнейших для ведения войны документов, сожженных только что, воскресит, офениксит из пепла.
- Путь на Гранвиль свободен, - хрипит Этертон, прижимая платок к красному пятну на груди, где легкое.
Париж, май 1976
Позавчера у тебя в номере в отеле "Аржансон", стоило мне смягчиться и расчувствоваться, ты назвала меня тюремщиком. Ну, разумеется, я держу тебя в этой тюрьме, где ты плачешь целыми днями. Я разлучил тебя с друзьями. Моя жена Мария со мной заодно. Мы задумали посадить тебя под замок, лишить самостоятельности и замучить неволей, и все под видом заботы о пожилом человеке. Напрасно подзуживаешь. Я ответил спокойно, что ты не права, что вольна ехать на все четыре стороны. Ты помолчала, потом сказала, что я чересчур хитрый и всегда могу заговорить тебе зубы и ты только потом понимаешь, что я тебя надул. Ты глянула в окно на деревья бульвара Османн. Вздохнула: мол, Господи, подумать только, твой отец никогда не увидит эту красоту! Смахнула две скупые слезинки: в восемьдесят восемь лет - сгорел, несчастный, заживо, за что? В сотый раз говорю тебе, ты не виновата, и нельзя поминутно угрызаться, свихнешься в конце концов. Вдруг ты сменила гнев на милость. Так дикий зверь - то терзает врага, то ни с того ни с сего бросает жертву и убегает в лес. Ты объявила, что только я один еще и привязываю тебя к жизни. Просто, сыночка, ко всем этим переменам привыкнуть невозможно, они таки сбивают с толку, вот и сболтнешь в сердцах лишнее. Я улыбнулся выразительно: дескать, не будем об этом, я тоже тебя понимаю. Но на миг мне почудилось, что ты приняла меня за отца: мы с ним рознимся боевой, так сказать, славой, а в обычной жизни и мелких каждодневных делах - деньгах, покупках, одежде и поездках - различий меньше, а то и вовсе нет. Ты спохватилась, но с какой-то уже остывшей яростью... Когда я владел собой, ты ненавидела меня тайком, а на словах даже нежничала, потому что боялась и стыдилась невольных вспышек, с которыми, если дашь волю, не совладаешь. Итак, спохватилась и сказала, что я мошенник и изменник. Я сдержался. Ты поняла это по моим сомкнутым челюстям. Я резко взял твою руку, поцеловал, как принято, и вышел, не сказав ни слова.
А вот вчера, наоборот, у нас с тобой была тишь да гладь, штиль после бури. Я вошел к тебе в номер с белыми гвоздиками: шесть штук, говорю, всего принес, они мне не нравятся, а другие искать было некогда. Ты любишь внимание, хотя никогда не признаешься. Благодарно вздохнула и долго восторженно ахала, когда я поставил гвоздики в вазу на камин перед зеркалом. С кровати тебе кажется, что их не шесть, а двенадцать. Мы поболтали с тобой о том о сем, чем заполнен твой теперешний мирок в двадцать квадратных метров. На балкон слетелись голуби поклевать твоего им угощения. Нет, в кафе на Сент-Огюстэн ты больше ни ногой, не нужен тебе их хваленый кофе: рыба у них тухлятина, ты чуть не отравилась. Хозяйка отеля милейшая дама, рассказала тебе про свой роман с мастером-багетчиком с бульвара Османн, но он, видишь ли, женат, и жена такая стерва, им приходится встречаться тайком; но, Боже ж мой, какие проблемы? - добавила ты, - в отеле туристы днем всегда уходят смотреть свои лувры-шмувры, кровать всегда найдется. Потом спросила, пойду ли я с тобой на следующей неделе к окулисту: прописанные тебе капли тебе-де как мертвому припарки и, когда читаешь, на двадцатой странице глаза уже устают. И сама же себе ответила, что другие в твоем возрасте уже совсем слепые, а у тебя что-что, а глаза хоть куда. И поспала ты сегодня ничего, только опять видела этот ужасный сон, как отец читает стихотворение Рильке в каком-то незнакомом месте - ивы какие-то, ручей, скалы, а на холме молодежь хлопает в ладоши, но аплодирует почему-то совсем не отцу, а к нему они стоят спиной и смотрят, как встает луна. Тут ты остановилась и робко хихикнула. Потом говоришь - и вдруг отец без головы, и сон почти как явь, и ты теперь будешь мучиться целый месяц. И тут же сменила тему. Зачем, говоришь, мне столько тряпок? Только шкаф занимают. Шубу ест моль, хорошо бы продать, если есть покупатель, или подарить, не знаю кому, все такие неблагодарные и всем некогда. Я посмотрел, что за лекарства у тебя на тумбочке у постели: дюжина баночек, скляночек, коробочек, куча рецептов. Чего доброго, говорю, перепутаешь что-нибудь. А ты отвечаешь, что, если ты от этого умрешь, значит, так тому и быть, и в любом случае, умрешь ты или нет, никому до этого ни малейшего дела, ни мне, ни всем другим. Я и глазом не успел моргнуть, не успел сказать, что ты поправишься и еще повоюешь, как ты снова сникла: заявила, что устала и наговорила все не то, и верить тебе не надо, что ты сама первая поняла, что у тебя атеросклероз, хотя голова более-менее ясная. Далее ты провела сравнительный анализ двух тросточек - той, что купил я тебе три месяца назад, и отцовой, с черепаховым набалдашником, привезенной тобой из Штатов. Отцову ты чтишь, даже странным образом любишь, но ведь вещи - это вещи, надо уметь избавляться от них, так что ты предпочтешь мою, хотя она не имеет вида. Я ответил, что вида не имеет твоя сумка, дерматиновая торба, такому старью место давно на помойке. Ты попыталась возражать, сказала, что любишь ее, потому что она легкая. Разговор наш был пошл, убог, зануден и сер беспросветно. Ты почувствовала, что он злит меня. Стала рассказывать, о чем прочла сегодня в "Фигаро", "Пари-Матче" и "Мари-Клер". Я сказал, что такой муры не читаю, и, кстати, спросил, не купить ли тебе телевизор. В ответ ты возмутилась: по-твоему, мне целый день нужно кино глядеть? Да за кого ты меня принимаешь? Потом сказала, что хочешь поехать отдохнуть, но, ясное дело, одной передвигаться тебе не под силу, хотя, конечно, слуг везде достаточно и они за чаевые готовы расстараться. Только не знаешь, куда ехать: в Витель, где понравилось тебе в прошлом году, или в Трувиль, где, говорят, еще лучше. Тут ты снова пустилась вздыхать и вспоминать: до войны отец возил тебя в Виши, Карлсбад и Мондорф. Потом перешла на последние международные события: как по-твоему, Мао действительно такой гений? Я стал говорить, а ты с облегчением - слушать, чтобы не говорить самой и отвлечься от себя. Я, таким образом, прочел тебе краткую пятнадцатиминутную лекцию, стараясь говорить как можно проще. К примеру, напомнил кое-что из новейшей истории, о чем ты забыла. В ослеплении ненависти ты путала Хрущева с Брежневым и одному приписывала дела другого. Говорила, что Никсон очень способный и знает, как вести себя с русскими. Считала, что Чан Кайши - японский маршал. Моя лекция тебя развлекла, ты перестала скрипеть и кряхтеть. Зато принялась ни с того ни с сего умолять, чтобы я постоянно носил с собой кораминовые капли. Дескать, если плохо с сердцем - самое верное средство: через две минуты все как рукой снимет. Потом сказала, что любишь Ганди. Я не решился напомнить тебе, что его убили двадцать лет назад. Объявила, что в восторге от де Голля, и по моему насмешливому лицу поняла, что мне тебя жаль. Задумалась на миг и воскликнула:
- Ты считаешь, что я дура! Правильно, у тебя мать всегда дура! Я знаю, что он умер. Ну так и что с того? Для меня он всегда жив.
Затем ты сообщила, что Гоголь, которого перечитывала, прекрасен и что Горький со своей автобиографией, вон она, на столе, - ужасен. Он невежа и неуч. Ушел я от тебя в меньшем, чем обычно, отчаянии.
Сегодня суббота, по субботам у нас с тобой обед вдвоем. Неспешно рассуждаю, что, возможно, мои мучения - дело достойное. Впрочем, я стараюсь казаться простым, милым и открытым. Ты веришь в мою сыновнюю любовь, потому что хочешь верить. Ты прекрасно понимаешь разницу между чувством бессознательным, инстинктивным и долгом через силу, потому что так надо. Все оттенки улавливаешь. И пытаешься уверить себя, что действую я по наитию: чем больше уверяешься, тем больше так оно и есть. Протягиваю тебе коробку шоколадных конфет. Твои любимые "Кот де Франс" - луч света в твоем темном царстве. Принарядилась: на тебе чудесное сине-сиреневое платье и большое тяжелое брильянтовое кольцо. Парик - под цвет лица, ни черный, ни белый. Вид у тебя в нем праздничный. Вдобавок губы ярко накрашены, к тому же словно подчеркнуты резкими морщинами под носом и нижней губой. Прячешь очки в карман и проверяешь, не перекручены ли чулки на иссохших ногах. Одной рукой опираешься на меня, другой на палку. Руки долго трясутся, того и гляди, оторвутся совсем. Ты как пушинка. Весишь, думаю, кило сорок, а то и меньше.
Даешь мне ключ запереть дверь на два оборота: сама бы, наверно, не справилась. Спускаемся на лифте, выходим - ты улыбаешься швейцару и даешь ему франк: чем мы дряхлей, тем щедрей. Не дай Бог, упадешь в подъезде, молодой человек вспомнит, что ты дама щедрая, и вызовет "скорую". Мелким шажком сворачиваем с бульвара Ос-манн на улицу Миромениль и идем к Ла Боэси. Сообщаешь дребезжащим голосом, что здешний булочник - псих: зачем-то печет булочки в виде велосипедов и клоунов, а парикмахерша устраивает перерыв с четырех до пяти, теряя на этом кучу клиентов, наверно, ее хахаль в другое время занят, жизнь, словом, идет помаленьку. А от тебя помаленьку - уходит: то и дело плохо с сердцем, руки-ноги не слушаются, сто метров пройдешь - останавливаешься. Спросила, что такое "безналоговые 8%" на плакате в окнах Парижского банка. Отвечаю, что кое-какие практические вещи лучше узнавать смолоду. Подписать чек для тебя трагедия. По-твоему, все мы грабители - и кто выдает деньги, и кто за тебя получаст, то есть я. Остановилась, пригрозила: будешь так говорить со мной, вернусь, лягу и больше с тобой не буду обедать никогда. Легонько толкаю тебя локтем: ну так давай, возвращайся! Идем, однако, дальше. Опять сменив гнев на милость, вдруг заявляешь, что во всем виноват мой отец: видишь, святой был человек, оберегал ее от всего. Я молчу. Не говорить же тебе, что после драки кулаками не машут. Совесть замучила. Искупаешь угрызения посмертным обожанием.
У молочной лавки привалилась на миг к стене, отдышалась. Ругнула погоду. Париж не лучше Нью-Йорка, только ветра меньше, так ты считаешь. У аптеки посмотрела в витрину, восхитилась. Все-таки французы молодцы, они люди с большим вкусом и чувством прекрасного, видишь, как удачно у них сочетается цвет и форма. А у мясной делаешь вывод, что мясо такое же дорогое, как и в Штатах. Что до меня, то я начинаю подозревать, что с головой у тебя все хуже, и ты, чтобы скрыть это, затеяла говорильню, по-твоему мнению, разумную. Проходим выставочный зальчик живописи: ах, Боже ж мой, и зачем же я бросила скульптуру, это же было мое призвание! Годы теперь, конечно, не те, но почему бы... Скоро, вот увидишь, сыночка, я вытащу инструменты. Напрасно ты засунул их в чемодан. Только купи мне глины... Иду и думаю: в самом деле, завтра-послезавтра куплю тебе глины, чем бы дитя не тешилось. Хотя, с другой стороны, если опять приступ, я же буду и виноват, что подбил на безумие. Перетащил тебя на ту сторону и усадил в пиццерии, тебе нравится здесь, нравятся кресла и красные свечи в бутылках.
Мы сидим за маленьким столиком, лицом к лицу. Вижу каждый твой взгляд, каждое движение. Твой лоб как мятая бумага, которую невозможно разгладить. Ноздри дрожат, никак не найдут четкого положения. Единственное молодое розовые уши, и кажется, что они - не твои, а пришиты наспех, на дурацкой омолаживающей операции. Шея, полускрытая коричневой шалью, - торчит, словно цыплячья, и как-то неопределенно подтанцовывает. Обвисший второй, так сказать, подбородок трепещет, как парус на лодчонке, особенно убогой в порту, рядом с гигантскими лайнерами. Руки в старческих веснушках, оголенные ногти, все в бороздках, - как источенные временем зубцы на башнях средневековых замков. Вставные челюсти держатся крепко, но труп есть труп, и впечатление распада было бы полным, если б не твои глаза, темно-карие, острые, живые: прыгают, замирают, примечают всякую мелочь, улетают вдаль, возвращаются, ныряют вглубь и тут же возвращаются назад, вдруг тихие, значительные, как бы осмысляющие увиденное и почерпнутое на глубине и в выси. И словно ни тени близорукости. Наоборот, поразительна острота взгляда: сперва кажется - враждебность, а приглядеться - изумленье раз и навсегда: кто я, где я, в чем дело?
Вцепляешься в вилку и осторожно несешь ее к морщинистому рту. Вряд ли донесешь ты свои макароны: платье заляпаешь, ибо салфетка свалилась на пол. Ты знаешь, что я слежу за тобой. Ты жуешь, а я сужу, как судья, и тебе это невмоготу. Перестаешь жевать, берешь кусочек хлеба, мажешь маслом, хоть есть не хочешь, отпиваешь глоток воды. Держишься, держусь и я. Никакого живого, непосредственного контакта между нами нет и быть не может. Привычно говоришь, что я твой палач, что наблюдаю за твоей смертью внимательно и равнодушно, будто констатирую факт, причем от души этому факту рад. А в таком случае, чем скорей, тем лучше, и ты, мол, знаешь, что сделать. Я почти и не протестую - лишнее доказательство, что ты, видите ли, читаешь мои мысли. Молчу некоторое время. Потом говорю, что эти обеды - лучшее, что осталось в наших отношениях. Ты усмехаешься: тарелка макарон и кусок пиццы с луком, тоже мне, отношения!
Я строю планы, говорю неопределенно, деланно поэтично. Поедем, говорю, с тобой отдохнуть, на машине, с шофером, посмотришь Сюлли-сюр-Луар, тебе же там очень понравилось в прошлом году. Заодно покажу тебе Льон-ла-Форе, там такой лес, древний, дремучий! Слова возвращают к действительности. Пускаюсь рассуждать о мировой политике, пока ты ешь суфле. Скачу с пятого на десятое, что, мол, Хусейн малый не трус; что Садат, может, большой либерал, но и большое трепло; что Киссинджер считает себя умней всех и, кажется, увы, прав; что Ален Делон - ты пугаешь его с Ивом Монтаном - та еще штучка; что Катрин Денев худшая актриса и лучшая красавица последнего десятилетия. Ты очнулась и просишь у меня фото иранского шаха: займешься опять скульптурой и сделаешь его бюст. Мы с тобой успокоились. Пора вести тебя обратно в отель, а это снова целая история. Ты смахиваешь слезинку-другую и просишь прощения за свои настроенья, которым ты уже не хозяйка.
Брюссель, весна 1929
Я сломал третье перо за неделю, и ты утешаешь: не ошибается тот, кто ничего не делает. А почерк у меня стал лучше, и ты рада. И рада, что учитель в школе похвалил меня за ум и усидчивость. Все-таки, сыночка, будь умницей, особенно на переменке. Не обижай мальчиков, не дразни их словами из энциклопедии. Мальчики такие ранимые, а ты зовешь их "утконосами" и "муравьедами". Согласна, эти животные очаровательны, но все равно это нехорошо. А я чмокаю тебя и говорю, что мальчишки мне завидуют, потому что у меня новый желтый кожаный ранец, большой и мягкий. Не завидует только Гаэтан Бетенс, подлец, все время насмешничает, проходу не дает. Ничего, говоришь, терпи, сыночка, у него очень уважаемые родители, мать работает в мэрии, а отец - герой иверской кампании, трое суток пробыл по колено в воде. Я поведал тебе, что влюблен в гипотенузу, и по ответу понял, что ты не знаешь, что это такое. Тут меня осенило: над тобой же можно подшучивать, даже просто издеваться! Вполне логично: если смеяться над товарищами нельзя, то над тобой можно, ты не обидишься. И я, перевирая, стал спрашивать тебя обо всем, о чем узнал на уроках. И ты разводила руками, не зная, что сказать. А правда, спрашиваю, что адмиралы Бойль и Мариотт наголову разбили испанцев? Что Пипин Короткий был метр двенадцать или метр двадцать ростом? Что кислород получают путем кипячения водорода в герметическом сосуде? Что Гутенберг приписал от себя три главы к Библии и за это был отлучен от церкви? Что Луи Пастер построил Эйфелеву башню и что, пока ее строили, рушилась она три раза? Что все импрессионисты - слепые от рождения? Что Австралия излилась с неба на Землю потоком огня и воды в конце правления Филиппа II и оттого австралийские зайцы все отекшие, а лебеди обугленные? Что не Марко ли Поло изобрел теннис, гольф, хоккей и прочие виды спорта для богатых? Что не Иисус ли Христос продал Понтию Пилату Иуду за тридцать сребреников?
Ты и сама смеялась вместе со мной, хотя не всегда различала, где правда, а где ложь, где всерьез, а где в шутку. Иногда звала на помощь отца, и он мигом вносил ясность, хотя никогда особо и не бранил. А иногда и сам попадал в тупик и лез в справочник по истории или географии. Так что в шутке, хоть и не в каждой, как всегда, находилась доля истины. И я расстраивался, что подшутить над тобой не удалось. Но и ты расстраивалась, что имела перед сыночкой бледный вид и что отец оказался на высоте. А я продолжал наслаждаться розыгрышами: ты была легковерна, ленива и боготворила свое чадо со всеми его капризами. Ты объявила, что школа мне решительно на пользу, но остерегла: товарищи приходят и уходят, а папа с мамой остаются. Учителя, впрочем, не лучше товарищей: от них польза лишь уму, который забивают они согласно новейшим методам, а не сердцу. А сердце важней ума. А до сердца твоего дело только маме с папой. Слушал я тебя угрюмо, и ты позолотила пилюлю: я, сыночка, не мораль читаю, я о тебе забочусь. И тут же спросила, какого цвета занавески хочу я у себя в комнате. Она ведь маленькая, так пусть будет удаленькая. Учусь я прекрасно, у меня по всем предметам, кроме физкультуры, пятерки, одним словом, умный хороший мальчик. Стало быть, заслужил, чтобы комната моя была устроена, как нравится мне, а не папе с мамой, при условии, конечно, что я и тут буду слушать папу с мамой.
Занавески меня не заинтересовали. Велика важность - мебель, тряпки. Блуждать во времени и в пространстве, даже если в голове еще путаница, куда веселей, чем менять у себя в комнатенке шило на мыло. Нет, сыночка, по-моему, надо повесить тебе на окна что-то веселенькое. Вовлекала меня в игру: давай придумаем что-нибудь этакое в твою комнатку, ведь ты проводишь в ней треть жизни. В угоду тебе я предложил сделать комнату каютой или купе. И увлекся, и стал осматривать все до мелочей. Проверил каждый гвоздик, каждый цветочек на обоях, каждый холмик линолеума. В самом деле: занавески - бурая дрянь, пыли якобы не видно, и чистят это старье раз в сто лет. Решил сменить их на голубые с сиреневой бахромкой. Ты согласилась, добавив, что как раз у отца дела полгода уже идут в гору. Я вошел во вкус и пожелал обустроить каюту самолично. Предложил освежить и выкрасить балконную решетку в черный цвет. Ты опять согласилась. Чистота - залог здоровья, а в здоровом теле здоровый дух.
Чем дальше в лес, тем больше дров. Ты соглашалась на удивленье радостно: если сыночка так любит свою комнату, значит, растет семьянином и в будущем папу с мамой не бросит. Твоя радость влетела вам с отцом в копеечку. Но вы рады были стараться. Я потребовал сменить у меня обои с огромными назойливыми гортензиями. Ты принесла мне каталог, которым запаслась, как роялем в кустах. Я скривился: хочешь-таки мне навязать свое? С деланным отвращением отверг я и серо-голубые, и с крохотными пагодами японские, и бордовые с оранжевой клеткой, правда, для стен вполне удачные. Ты ничуть не сердилась, сказала, что принесешь другой каталог. Или, может, сыночка уже сам нашел? Я отвечал неопределенно: может, просто неяркий, спокойный цвет, чтоб не мешал заниматься и чтоб потом не пришлось носить очки. За эти слова я был пожалован пирожными и дополнительными поцелуями. Настроение у меня тут же испортилось. Наконец, придумав на ходу, объявил тебе, что хочу зеленые, салатовые или цвета морской волны, чтоб напоминали море, плаванье, приключения и необитаемый остров. Ты встретила мое пожелание с восторгом, так что я и сам чуть было не поверил в него.
На том, однако, дело не кончилось. Я захотел овальный стол вместо квадратного, потому что больно задевал за углы локтями и коленями и приятели считали, что синяки у меня от родительских тумаков за плохой характер и нежелание платить им любовью за любовь. Мои желания стали в тот месяц законом. Исполнялась каждая прихоть. Я ковал железо, пока горячо: не хотел свою деревянную кровать - хотел с металлическими шарами, чтобы гладить их, когда жарко. Цель, как показалась тебе, не оправдывала средства. Ты несколько дней сопротивлялась, и я стал злым, сварливым, взбалмошным. Плакал, потом извинялся и плакал пуще прежнего. По собственному почину, меня не спросясь, ты сменила мне старую лампу на две новые роскошные на шарнирах - направлять свет. Я ликовал, но вида не подал. Белые пятна отныне будут самыми таинственными островами Микронезии, вечными снегами Андов и, само собой, Центральной Африкой, а я Ливингстоном и Саворньяном де Бразза.
Счастливей в новой комнате я не стал, хотя слегка порадовался перемене, а главное - был доволен, что помыкал тобой. У меня появились проблемы - с собственным телом. Проблема-то до сих пор была одна гигиеническая. Умывание дважды в день, ванна утром, чистота рук и ногтей. Зарядка также, и не только в школе. Следовало ходить по улице, расправив плечи, прямо и дышать полной грудью. В случае неладов с кишечником надлежало сосредотачиваться и расслабляться, чтобы заставить-таки природу подействовать. Просто и ясно, выполняю как миленький. Скоро научусь плавать, а на десять лет получу в подарок новенький велосипед. Теннисную ракетку и роликовые коньки, если пожелаю, со временем подарят тоже. Неожиданно возникли трудности с тем самым органом, который именовал я, в зависимости от обстоятельств, "колбаской", или "хвостиком", или "братишкой", или, прямо и грубо, "этой штукой". Свисающий предмет не восхищал меня, даже не смешил. Скорее как-то неопределенно пугал: на горе мне он или на радость? Нехотя разглядывал у приятелей, зимой особенно, в темных углах двора, сравнивал со своим: мой был ни длинней, ни короче. Разговора я с ним не вел, в отличие от других мальчишек, уверявших, что он у них малый умный, хитрец и вольнодумец.
Раз или два показалось мне, что что-то вдруг, то ли выше, то ли ниже, не так. Дальше - больше. Я был поражен и молчал. С месяц не хотелось ходить в школу, быть лучшим в классе, даже учебу запустил. Собраться с силами - не было сил. Казалось, все мышцы против меня - против и души, и тела. Несколько раз я сомлел, о чем никому не сказал, на уроках истории и географии. В результате спутал Бретань с Норвегией, заявил, что Рейн течет с севера на юг, так что поместил его устье в Верхние Альпы, назвал марганец тропическим фруктом и коровьей жвачкой, приписал победу Риволи Фридриху Барбароссе и сказал, что последний французский король - Людовик XXII. Учителя решили, что я издеваюсь. Чудом избегнул я кары. В моей околесице повинно было, конечно, больное воображение, но не только оно, а и неспособность справиться с собой, беспокойный сон и испарина. Нет наверняка я чем-то страшно и неизлечимо болен.
А "эта штука" всё откалывала номера. Я следил за ней с утра до вечера. По ночам она насылала бессонницу и виденья монстров и женщин, вдруг голых и простоволосых. А кожа ее становилась липкой, и сама она, к моему удивлению, ни с того ни с сего то съеживалась и увядала, то росла и напрягалась, словно что-то выталкивало ее изнутри. Я пытался обдумать и понять - но в лихорадке не мог сосредоточиться. Мне нужен был совет, однако ни к тебе, ни к отцу обратиться я не смел. Прошел месяц, наконец вы заметили, что со мной нелады. Спросили, что случилось, я сказал, что упадок сил. Ты заставила пить рыбий жир - не помогло. И тогда я ополчился на "эту штуку". От нее не стало житья, я ругал и проклинал ее как калеку, свою обузу. Все больше сходил с ума. А ты не могла понять, в чем дело, отвела к своему врачу, тот тоже ничего не понял, сказал, что на меня такой стих нашел, скоро все пройдет. Ты повела меня в кинематограф. В своей любимой кондитерской у Намюрских ворот накормила мороженым. А потом вдруг нашла причину всему: дескать, я списал химию у мальчика, знавшего лучше меня, получил "отлично" и теперь мучаюсь угрызениями совести. Мое больное воображение плюс твое - в других случаях, правда, здоровое. Я зарыдал - ты и в этом усмотрела доказательство своей правоты и радовалась, что так проницательна. Я ласкался к тебе и не скрывал, что мне плохо. Наконец ты предположила, что дело, может, и не в химии. Спросила у отца, но он рассудил здраво: не хочет говорить, не надо, значит, сам справится.