- Забудут и меня, и его, и даже тебя.
- Хочешь сказать, что мне незачем жить?
- Прости. Забыл, что с тобой нельзя на равных.
- Ты же первый кричишь, что равенство - чушь.
- Но не с матерью же.
- Ты уверен, что мои деньги целы?
- Твои деньги в банке. Можешь проверить в любой момент.
- Я не ты, я тебя не проверяю.
- Ты же говоришь, что я вор.
- Если вор, то только с моего разрешения.
- Да не трогаю я твои гроши.
- Твой отец всю жизнь работал, чтобы оставить мне эти гроши. Если бы я понадеялась на тебя, то теперь умерла бы с голоду.
- Думаешь, это очень приятно - все, что ты говоришь?
- Говорю, как думаю.
- Машина уже ждет.
- А ты так ничего и не решил. Может, снимешь у меня со счета деньги на отдых?
- Без твоей подписи нельзя.
- Хочешь, укради немножко. Так, чтоб не очень заметно. У матери своровать не грех.
Мать простит.
- Мне не нравятся твои выражения.
- Подумаешь, умник! Начитался, а знаешь все только по верхам.
- Тебе непременно надо довести меня. И непременно за что-то простить. У тебя прекрасная роль.
- Ты меня плохо знаешь. У меня сердце огромное, как океан.
- Сам себя не похвалишь, никто не похвалит. Ну вот, подбородок дрожит. Сейчас заревешь.
Напрасно, не поможет.
- Господь да простит тебя!
- Не кривляйся. Ты же не веришь в Бога.
- И потому иногда страдаю. Вообще-то иногда я молюсь... молитва помогает.
- Как снотворное.
- Ты такой же Фома неверующий, как и твой отец.
- По крайней мере, тут мы с ним похожи.
- Не клевещи на него. Он настоящий поэт.
- Почти как настоящий.
- Во всяком случае, его я стихи понимаю.
- А мои - нет. Да ты уже двадцать лет моих книг не открываешь.
- Они, как вообще все теперь, тяжелые, непонятные и неприятные.
- Я не могу жить вне времени и пространства.
- Ты нарочно пишешь так, чтобы я не поняла.
- Конечно, нарочно.
- А у меня, к сожалению, не получается.
- Что не получается?
- Сам знаешь что.
- Не знаю.
- Умереть. Умереть - уметь надо. Вот и приходится жить, дожидаться смерти.
- Что у тебя за мысли!
- А какие у меня еще могут быть мысли! Вчера вечером выпила две лишние таблетки. Но меня просто вырвало.
- Хозяйка сказала, что это несварение.
- Это самоубийство.
- Тогда это глупость.
- Твоя мать вообще дура. Ты даже не просишь меня больше так не делать!
- Прошу.
- Так не просят. Говоришь, а сам через пять минут полетишь на всех парах и пошлешь свою бедную мать к черту.
- Я вернусь самое позднее через неделю.
- Ты всегда так говоришь. А потом никогда не приезжаешь. Для тебя эти приезды - тяжкий крест. Ты устаешь еще больше меня.
- Ты будешь хорошо себя вести, ладно?
- Хорошо себя вести и радоваться своей убогой жизни. И ждать тебя. Да, совсем забыла. Тот желтый пакетик, на камине, дай-ка его сюда. Не ты один даришь подарки. Я тоже. Это портсигар из крокодиловой кожи. Тебе на день рождения.
- Потрясающий... У меня день рождения через полгода. Зачем ты потратилась?
- Через полгода, ну и что? Через полгода меня уже не будет на свете. Вот и хочу поздравить заранее.
- Ты еще повоюешь.
- И потанцую с кавалерами! Ну, нравится хоть немножко?
- Очень нравится. Очень!
- Ладно, там твой приятель сидит в машине. Езжай. Не целуй меня, а то получится, что из корысти.
- Мама, спасибо.
- Скажи своей женушке, что она ведьма. Скажешь?
- Скажу, мама.
Брюссель, осень 1925
Ты вбежала в родительскую гостиную. На тебе было длинное коричневое платье. Полтора года назад в Болгарии ты коричневый цвет терпеть не могла. Ты немного пополнела, и это тебе очень шло. Волосы твои, прежде короткие, отросли до плеч. Секунду ты, похоже, колебалась: кого поцеловать первым? Отца, мать или сына? Раскинула руки, рванулась грудью вперед, но осталась на месте, словно остолбенела от переполнявших чувств. Тогда мать подошла к тебе, и вы с плачем обнялись. Ты снова заколебалась: отец или сын? Я отстранился - как бы скромно давая понять, что уважение к старшим превыше всего. Ты поцеловала отца горячо, но сосредоточенно-сдержанно. Никаких, следовательно, сомнений: мать для тебя превыше всего, и пусть все это видят. Я отступил на шаг: счастлив, что ты рядом, но не верю, что и правда рядом, потому что за время долгой разлуки совсем отвык от тебя. Я растерялся и молчал. Ты подошла ко мне не сразу. Осмотрела меня, разразилась восклицаниями с рыданиями вперемежку, восхитилась моим ростом и видом: вырос на целую голову и щечки - кровь с молоком. Я хотел подбежать прижаться к тебе, но ты отвернулась, подошла к матери, и снова поцелуи. "Спасибо, спасибо, спасибо", - твердишь ты шепотом, быстро, прерывисто. Затем к отцу - распрямилась, крепко жмешь ему руку: первым делом благодарность. Прошло уже минуты три. Наконец ты расслабилась, мелким шажком подошла ко мне, опустилась на колени, чтобы головой к голове. Молчишь и медленно-медленно гладишь мне волосы, лоб, нос, плечи. Дед с бабкой засуетились у стола с огромным заварочным чайником и пучками цветочков, маков и васильков, у каждой тарелки. Отец, стоявший молча, роняет дежурные любезности.
Мы с тобой - островок посреди них. Они - странно мутнеют, расплываются, они отдаляются, отдаляются. И мы их не слышим уже и не видим. Ты продолжила осмотр. Молча и жадно вглядывалась в каждую черточку моего лица. Наконец поднялась, взяла меня за руку, огляделась, подвела к балкону, открыла балконную дверь. Перед нами три густых дерева. С ними да еще с небом ты поделилась нашей встречей. Сказала мне - вдохни глубже, и мы вдохнули пространство. Ты не хотела делиться радостью с ними, с теми, кто далеко-далеко в двух шагах занимались чаем, тортом, цветочками. Ты говорила коротко и сама понимала, что слова - не то. Я был доволен. Интересно, думал, что теперь, с твоим приездом, изменится? Бабушка вышла к нам на балкон - по морщинке у тебя на лбу я понял, что некстати. Третий оказался тут лишним. Нас позвали к столу. Обняла одной рукой меня, другой - мать. Глаза умоляют: дай еще минутку побыть с ним вдвоем. Но нет, никаких минуток, не положено.
Ваши разговоры я понимал только наполовину. Отец, показалось мне, стал чопорней, чем в прошлом году. И я тотчас возненавидел его трость с набалдашником. Дед с бабкой говорили с ним церемонно и вежливо, он так же вежливо отвечал им. Мне казалось все это фальшью. Было неприятно, вдобавок затошнило от торта с кремом. Те, кто любили меня, образовали невыносимо тягостную массу. Сидеть было неудобно, ноги затекли, я ерзал и дергался. Вы любезничали друг с дружкой, один немногословно-скованно, другой громогласно-страстно. Я гадал, кто из вас больше радуется семейному сбору. Долго смотрю на бабку: вся она - одна сплошная улыбка. Бабушка рада, но с чувствами вполне справляется, от радости с ума не сходит, говорит совершенно спокойно. Дед доволен, но, судя по бородке, приподнятой к люстре, скорее - самодоволен; царь и бог по старшинству вправе задавать вопросы и не торопиться отвечать на любезности; он полон сознания выполненного долга: ему поручили чадо, и с поручением он справился, сделав из чада воспитанного мальчика по всем правилам обывательского хорошего тона, когда всего в меру - знаний, хороших манер, здорового тела и здорового духа. А отцу явно не по себе; он, выходит дело, неудачник: бежал из России, искал счастья в Болгарии, не нашел, вернулся в Бельгию отыграться; за столом все, кроме меня, - его судьи, они тактичны и участливы, они дают ему время встать на ноги, они говорят ободряюще, но, когда умолкают, молчанием спокойно и неизменно высказывают осуждение.
Все, что я видел и знал, вещи, лица, чувства, делил я на три категории: прелесть, дрянь и не знаю что, но мне - неприятность. Отца в данный момент отнес я к категории "дряни". Он слаб и безволен, и лицо у него озабоченно, будто наша встреча ему - головная боль. Показалось мне, что он намеренно неловок, не потому что застенчив вообще, а потому что стесняется говорить о своих планах. В конце концов, он и сам толком не знает, что предпримет и как прокормит семью, но ведь имеет право осмотреться, присмотреться к забытой стране, а уж потом что-то решить. А вот дед с бабкой - в категории "прелести". Дед, по-моему, порой слишком со мной строг, но великолепен, а бабушка хороша, потому что сдержанна, да и незачем ей быть несдержанной, я и так все читаю в ее душе.
К какой категории отнести тебя, я пока не понял: "прелесть" ты или "дрянь"? С одной стороны, всей душой, безумно рвусь к тебе, с другой тихо, покорно отступаю, отгораживаюсь. Чувствую: я счастлив, но и немного несчастлив, потому что для сохранности счастье нужно загонять куда-то в себя. А может, не загонять? Но если я так трясусь над ним, значит, твоим приездом не только осчастливлен, но и малость разочарован? С каждой минутой ты все ближе к третьей моей категории "неприятность". Пришлось еще поломать голову и съесть еще кусок торта, чтобы осознать свое бессердечие. Тут меня заела совесть, и я бросился в другую крайность, перестал придираться и осуждать, попытался одобрять, оправдывать. Я следил за каждым твоим жестом и словом. Все в тебе было сплошное ликование. Ты говорила: жизнь хороша и будет еще лучше, потому что наконец мы вместе. Планов у тебя миллион: найти дом на опушке леса; отдать меня в школу для детей из любых семей, и простых тоже, правда, только не из самых простых; договориться с организаторами концертов и выступать; завязать знакомства в музыкальных кругах; помогать отцу в его марочном бизнесе, пока он не сможет нанять секретаршу... Тебе никто не возражал. Дед слушал и глядел скептически, словно говорил: жизнь покажет, что почем, отобьет охоту строить воздушные замки. А бабушка, наоборот, поддакивала. Бабушка - идеальная мать. Я даже огорчился, почуяв ваш возможный в будущем твой и ее заговор против меня. Реакция отца меня ужасно удивила. Он кивал, изо всех сил делал благожелательное лицо, но совершенно не вникал в разговор, отмалчиваясь и отделываясь этой своей благожелательностью...
Я попросил разрешения выйти из-за стола и притулился где-то в углу у двери: нет, решительно, дорогие-любимые против меня! Бедная моя постелька, между кроватями деда с бабкой. В ней так хорошо, правда, тесновато. Я слегка вспотел от волнения. Дадут мне проспать в любимом уголке хоть пару ночей или сразу конец? Волненье превратилось в панику. Перепил, должно быть, крепкого чаю. Я подбежал к тебе и, обняв, стал умолять не отнимать у меня белую мою кроватку с розовыми подушками. Ты усадила меня к себе на колени, восхитилась - какой я тяжелый, какая прелесть! Но нет, как ты сказала, так тому и быть: у меня будет новая кровать, к тому же и собственная комната. Я вернулся в свой угол у двери, и страхи удвоились. А вдруг не пустят гулять с Леонтиной, консьержкой, с которой ходили мы каждый день за покупками в ближние лавки? Я уже знаток: у Бриньоля самые вкусные груши, а Верстретен - пьяница, жулик и обвешивает, а в булочной хозяйка, Фрицке, даст поиграть с тестом, таким тянучим-тянучим, а в бакалее у Дельхеза можно побыть подольше, подышать лучшим на свете запахом цикория, ярко-красного перца, корицы и сухофруктов, особенно кураги, а иногда зайти к мадам Доз, портнихе, у нее выкройки прямо из Парижа и самые последние сплетни, и говорит она много-много, и неужели я больше не посижу у нее в кухне на табуретке, пока она чистит картошку и рассказывает мне, потому что знает абсолютно все про королевскую семью: бедняжка Шарлотта, вернулась из Мексики совершенно спятившей, о Господи, а король-то Альберт, он же всю войну просидел, как уперся, на своем клочке земли, и немцы шиш с ним справились, а герцог-то Немурский, который при Луи-Филиппе, он все строил козни в пользу племянника, Леопольда II, а тот чуть было не скупил на корню весь Китай...
Может, и с Баллоном запретят мне играть. Баллон - спаниель с пятого этажа. Его хозяин, сморщенный старичок, выгуливает его вечерами, когда дед обычно гонит меня спать. Но по субботам, если старичок позовет, мне позволено погулять с ними полчасика. Я горд, что у меня друг спаниель и что на курточке у меня - сохлая Баллонова слюна. Дергаю его за усы, тычусь головой в песью морду. Он не против, старичок тоже - Баллон в жизни никого не укусил и лает только на трамваи - тявкнет, и все, а на других собак вообще ноль внимания. Баллон переходит от дерева к дереву, принюхивается, писает, с трудом несет себя, грузного, боится слезть с тротуара, точно внизу пропасть. У витрины встанет на задние лапы, навалится на стекло и надышит мокрый кружок. Когда я в ударе, а Баллон в настроении, сажусь не чинясь на него верхом. Пронесет меня метров десять-двадцать, потом стряхивает: хватит, хорошего понемножку. Другие дети боятся его, но я смеюсь над их страхами, на меня-то Баллон не заворчит. А еще у меня есть приятель Адриан Бувер, мы встречаемся дважды в неделю на лестнице, беремся за руки и идем спорить: сколько машин проедет за минуту на углу улицы Мазюи. У Бувера потрясающие часы, подарок отца за то, что хорошо себя вел, пока мать была в больнице. Его рассказы меня занимали, часы завораживали. Бувер, как правило, проспоривал: тридцать три, тридцать четыре машины, без верха - шли за две. Если дождь, сидим на соломке в подъезде у каморки Леонтины, с карандашом и листком бумаги. Выберем букву и пишем в столбик города. Время - минута. Я спец по букве "В", потому что изучил энциклопедию. Строчу, как пулемет: Вена, Вервье, Виши, Виченца, Вольтерра, Виборг, Вито, Витри-ле-Франсуа. Для пущей сложности берем две буквы, согласную с гласной "ВА". И опять, как пулемет: Валенсия, Валансьен, Вальядолид, Вальпараисо. Мечтаю о сказочных городах, летучих, как ковры-самолеты над багдадскими минаретами. Буверовские часы - судьи: либо я ему пятнадцать шариков, либо он мне фиалковые ириски.
Ты окликнула: что я там забился в угол? Вид у тебя был победно-наполеоновский, и родные ничуть тебя не осуждали. А говорила ты не просто как победитель - как диктатор. Помнил я тебя сумасбродкой, слабачкой, трусихой, а теперь увидел воительницу, борца со всеми и с собственной трусостью. Ты бросила вызов Бельгии. Ты ждешь от нас поддержки, и с ней тебе все нипочем. И не желаешь ты гадать, что да как. Меньше слов, больше дела. А мы и не спорим. Мы, разумеется, - твои союзники, тут и думать нечего. Ты, видимо, заранее решила, что мать поможет во всем: она здорова, значит, вполне в силах. И наверно, за эти полтора года разлуки ты успела в Болгарии обратить отца в свою веру: главное - семейное благополучие, достойное тебя, меня, нас всех. Ты ничего не требовала. Только, дескать, смирись с изгнанием, работай по десять-двенадцать часов в сутки и забудь Россию и химеры прошлого... Вдруг ты глянула на меня с беспокойством. А может, дед с бабкой воспитали не так и я - не то, чего ты ждешь, не любящее дитя? Тем более в разлуке - раз ты с глаз моих долой, то и из сердца вон? Может, я больше люблю деда-патриарха, может, забил он мне голову прекрасными бреднями о жизни, вере и нравственности и от реальности я оторван? Или, может, я слепо боготворю бабку оттого, что она держится достойней тебя, и отдал ей любовь, которую должен был родной матери? Обо всем этом гадал и думал я сейчас общо, сумбурно: то ли так ты чувствуешь, то ли не так, а как в точности, не улавливал.
На миг ты умолкла, словно опуская ненужные тонкости. В общем, на тебе - ответственность за нас, а ответственность, согласно твоему буржуазному воспитанию, - это верность мужу, любовь к ребенку, внимание и уважение к родителям. А я уже большой, кое-чему, как положено, научился, приобрел словарный запас и, может, даже уже не считаю, что я - пуп земли и что мне все позволено. Что ж, и прекрасно. Дед и бабка справились с делом. Осталось избавить меня от ненужных привычек и привязанностей, какие я и сам очень скоро забуду. Я тут же испугался за Леонтину, Баллона и, в меньшей степени, за Бувера. И пес, и люди эти, и всякая соседская дребедень - ни уму, ни сердцу, и я, по-твоему, скоро сам это пойму. Ты заполучила свое назад и вольна распоряжаться. Я - твоя собственность, и, ежели я того не понимаю, ты объяснишь - мягко, но внятно.
Таким полководцем я тебя раньше не видел. Но "неприятелем" оказался я, потому отступил к отцу. Отец, в свой черед, посадил меня на колени. Он явно не знал, о чем говорить с выросшим мальчиком, и принялся рассказывать мне сказки, как полтора года назад. Я сказал, что у него слишком костлявые колени, и пересел к бабушке. Ты глянула на нее как-то и доверчиво, и подозрительно, мол, свое бери, чужого не трогай. Бабушка погладила меня по голове и подтолкнула к тебе: хозяйка - мать. Ты продолжила речь. Заслуги отца налицо. Он отстоял свой выбор и доказал маловерам, что марочное дело тоже дело. Марки - искусство в миниатюре, и в них, не меньше, чем в графике, надо уметь разбираться. После торта подали фрукты. Фрукты освежили тебя - о чем разговор, мы же все согласны, - но не успокоили. Наконец ты заметила дедов скептицизм. Дед считал, что Запад тоже не рай и Бельгия не Земля Обетованная. Сказал, что бельгийцы, как бельгийский климат, - серы и холодны. Да как он может так говорить! Бельгийцы - это Сезар Франк, Анри Вьётан, Эжен Изаи! В Бельгии прекрасно, Бельгия ждет не дождется музыкантов и благодарно распахивает перед ними двери к славе! Тут я решил, что ты все же ни в какие ворота не лезешь и что мне к тебе не приспособиться: нет в тебе простоты. А значит, твой приезд - катастрофа.
Лондон, апрель 1944
Утром пришло донесение от одного из лучших наших агентов под кодовым именем Себастьен К-3: обнаружены два укрепления на шоссе 219 близ Эперлекского леса в пункте, называемом "Калифорния", за тысячу триста метров к югу от деревни Мэнк-Ниерлит. Разворачиваю карту, масштаб 1:50000. Наношу условным обозначением новые объекты. Только что сделал отметки в районе на юге близ бухты Соммы вдоль дюн от О до Кайесюр-Мер. Французские источники сообщили, что есть мины, разного рода, местами в три ряда, половина, похоже, магнитные. И никаких ссылок. От кого сведения? Если тодтовский инженер - верить можно, если местный житель - нет. Время полдесятого вечера. Устал как собака, наливаю себе десятую чашку кофе. Рядом - Ричарде. В его ведении боевые позиции неприятеля там же, между Дюнкерком и Дьеппом. Он счастлив, что зафиксировал две эсэсовские части. А Крессети несчастлив. Его задача - обнаружение важнейших модификаций мостов и шоссе. Он с горечью констатирует, что, несмотря на последний налет на Руан, немцы переходят Сену по-прежнему беспрепятственно. Встаю, гашу лампу, закуриваю, выхожу в темный коридор на третьем подвальном этаже у Питера Робинсона в Оксфорд-Серкусе. Но мысленно я за тридевять земель отсюда.
Думаю о тебе с великой тревогой. Неожиданно ты стала мне очень нужна, и с чего вдруг эта нужда, не знаю и знать не хочу. Представляю тебя в твоей нью-йоркской квартирке: ты разбираешь книги задумчиво-деловито, но совершенно смирившись. Потом просматриваешь старые фотографии: две-три одесские, поры твоей молодости, одну болгарскую, остальные бельгийские. Вздохнуть ты не смеешь. Встала с дивана или с кресла, выключила бубнившее радио, тихонько открываешь дверь в отцов кабинет. Отец с лупой и пинцетом рассматривает зубцы у марки, может, для вида, а не для дела, ибо марки, по-твоему, - никакое не дело. Он покосился на тебя, видит мольбу в глазах. Ладно, сейчас он выйдет, посидит с тобой, ему понятно твое волнение, он и сам неспокоен, хотя и молчит. Кто-то из вас пошел на кухню, заварил чай возможно, ты, если превозмогла тревогу, или отец, если не превозмогла. Когда чаевничаете, раз семь-восемь бессмысленно помешаете ложечкой, суетитесь, дергаетесь, пока не напьетесь. Наконец буркнете что-то односложное, сообщите какую-нибудь ерунду: негр-швейцар уходит на пенсию и его сменит пуэрториканец, Рузвельт очень похудел, судя по фото, где он между Сталиным и Черчиллем, арбуз надо покупать не целиком, тяжело нести, лучше брать кусок по одному-два кило, кинофильмов европейских мало, только итальянские, чересчур натуралистические, на фронте дела ничего. Вдруг вы замолкаете, ибо понимаете, что сейчас заговорите обо мне и тогда уже не сможете скрыть тревогу. Солидарность вас подбодрила. Десять-пятнадцать минут беседы - и вы воспряли духом. Говорите о погоде, о том, что надо прочистить кран, сдать перекрасить костюм, что почта опаздывает, а может, о соседке по площадке, получившей телеграмму о гибели сына, - он погиб на каком-то крошечном беспокойном острове в Тихом океане. И вы, и беседы ваши, всё - сплошная баналыцина.
Господи, как я этой милой и дорогой баналыцины жажду! Прибежал Этертон. Завтра на рассвете в нашем распоряжении эскадрилья воздушной разведки. Надо ли мне заснять что-нибудь в своем секторе на французском берегу? Я снова уставился в карты: враг оживился в окрестностях Фекана, а у меня все отметки трех-четырехмесячной давности. Решено, пусть заснимут эту местность. Даю точные координаты. Капитан Битти передаст и подтвердит мою просьбу. Месяц назад я отказался бы наотрез "заказывать музыку", совесть бы не позволила. Сижу тут в уютном кабинетике, укрытый от бомб, и посылаю десяток летчиков на оккупированную территорию, чтобы выяснили мне, что да как у немцев с укреплениями. Сколько их из десяти вернется? Подобные заказы не по моей части, и в Генштабе того же мнения. Стратеги - наверху, а я, как и любой на моем месте, - пешка, технарь. Вполне заменимый. Командую исключительно пометками и условными значками. А летчики многие не вернутся. Слез у меня на всех не хватит. Работа моя требует тщательности. Она серьезна, но относительно проста: знать расположение тяжелых и легких батарей, подводной обороны, пулеметных гнезд, минных полей, укреплений и всех прочих оборонительных сооружений, деревня за деревней, дюна за дюной, луг за лугом и холм за холмом. И в день, когда высшее командование решит высадиться именно в моем секторе, я укажу ему все препятствия, а оно укажет командирам батальонов. Ну чем я не боец среди бойцов? И чем я, техспец в четырех стенах, хуже солдата на поле боя? То, что уничтожает он, указал я.
И хватит сентиментов. В прошлом году, в декабре, мне доверили подготовку второго фронта. У меня несколько дипломов, американских и английских. Учился в школе Ритчи в Мэриленде, в Северной Ирландии и в Шотландии. Прошел курс подготовки. Военспец, кабинетная крыса - картограф налетов. Поводырь пушечного мяса. И мясо уже не просто мясо, а с глазами, благодаря мне и еще тремстам офицерам и унтер-офицерам, в центре Лондона готовящим операцию. Ну, и кто я выхожу, герой или подлец? Имей я возможность рассказать тебе все, ты, может, огорчилась бы, может, разрыдалась бы, может, невольно б посочувствовала, то есть почувствовала бы все то же, что и я. И я, может, и раздражался бы, но твоим пониманием был бы утешен. А тут, без тебя, я из огня да в полымя. Временами горжусь, укрепляюсь мыслью, что участвую в великом деле, усердно готовлю победу, а временами стыжусь, что весь этот сбор сведений - мусор, а победят миллионы солдат, воюя с миллионами других солдат, и победу в этой войне обеспечат сон, еда и тепло, а не генштабовские посиделки теоретиков-паралитиков. От всех этих мыслей я порой и вовсе то одушевляюсь, то отчаиваюсь, то мужаюсь, то падаю духом. Я знаю, что высадка состоится в районе "Нептун" между последними числами мая и серединой июня. Смотрю на карты и мысленно представляю первый бой. Рассвет. В небе бомбардировщики. В море крейсеры и миноносцы. Медленный, методический и неотвратимый флот. Мощные, как быки, суда и, как рыбки-невидимки, лодки врежутся в нормандские пески, рассеяв на берегу трупы и красно-черно-зеленую жижу. Мои видения меняются в зависимости от погодных условий. В день "Д" небо мирное и потому благоприятствует военной буре и летучим громадам, сцепленным, как бетховенские такты. Или небо само ураганно, и придавит, и снизит полет крылатых монстров, чтоб тряслись, рвались, дырявили воздух и воду и смешивали в тесноте горизонты с меридианами. А как там море? А море глядит безмятежно и знай поплевывает на пляжный песочек. Или бушует в свое удовольствие и норовит унести, опрокинуть, потопить парочку-троечку кораблей, то есть тоже отметиться в мясорубке.
Хочу поделиться с тобой всем, что переживаю. Знаю, что, окажись ты рядом, мой порыв поостыл бы. Но ближе тебя у меня никого нет. Ты сказала бы слова утешения. Глупые, пустые, но действительно утешительные. Сказала бы будь, сыночка, проще, следи за своим здоровьем, не переживай понапрасну. Пять минут - и плевать мне на судьбы мира и на исход войны. А явлюсь я к тебе, как снег на голову. Ты в голубом халате. Отец укутан в плед. На несколько мгновений - общее потрясение и замешательство. Ты отвернулась украдкой стереть слезу и справиться с волнением. Отец обнял меня неестественно сдержанно и вышел, оставил нас, потому что знает, что ты взволнованна много сильней. А ты не выберешь: возликовать от счастья или зарыдать. И целуешь мне руки, словно благодаришь небеса, что сохранили нас. Но потихоньку перенесешь благодарность на другое. Возблагодаришь простой здравый смысл, охранитель всего и вся. Дашь мне тапочки и велишь расстегнуть ремень, чтобы тело дышало. Заведешь разговор о том, как правильно питаться, соблюдать гигиену, беречься от насморка и беречь нервы. Я обезоружен. Я и не заикнусь о мировой бойне и об опасности, какой подвергаюсь. Твое военное присутствие - замалчивание войны - самое действенное.
Я очнулся. Крессети зовет подышать. День был длинный и утомительный. Ричарде сказал, что еще посидит: где-то на венгерских просторах посеял мотобригаду, теперь не может найти. Этертон идет с нами. Эта весна 44-го словно и не весна. Погода, как в ноябре. Нудный моросящий дождь делает Риджент-стрит похожей на кладбище допотопных чудовищ, до потопа вымерших. Вдали воет сирена. Значит, одно из двух: начало воздушной тревоги и очередной налет люфтваффе или, наоборот, отбой и трех-четырехчасовая передышка. Ближе к Брутон-стрит дома 148, 150 и 152 - груда обгоревших камней, битого стекла и тлеющих балок. Ополченцы работают с чувством, с толком, с расстановкой. Раздают одеяла. Убитых и раненых уносят на носилках. Мы проходим спокойно. Наше дело - не оборона, а нападение. И умение подчиниться простому приказу. Мы преисполнены сознанием собственной важности, правоты и значимости, ибо трудимся на благо союзников, Европы и всего западного мира. И не надо нам проповедей о целях войны, не надо словес о священных ценностях демократии и свободы. Мы и так согласны и обеими руками - "за". Ночью рушится Лондон. А днем, готовя второй фронт, костьми ложимся мы. Каждый миг, с новыми цифрами, - новая усталость, нервотрепка, груз сомнений и искушение: напиться до одури или дать очередь по толпе. Как раз народ пошел из метро, где пересидел двухчасовую бомбежку. Но нет, у нас, хранителей будущего, срывы исключены. Мы железные. И наша воля - ежеминутное тому доказательство.
- Хочешь сказать, что мне незачем жить?
- Прости. Забыл, что с тобой нельзя на равных.
- Ты же первый кричишь, что равенство - чушь.
- Но не с матерью же.
- Ты уверен, что мои деньги целы?
- Твои деньги в банке. Можешь проверить в любой момент.
- Я не ты, я тебя не проверяю.
- Ты же говоришь, что я вор.
- Если вор, то только с моего разрешения.
- Да не трогаю я твои гроши.
- Твой отец всю жизнь работал, чтобы оставить мне эти гроши. Если бы я понадеялась на тебя, то теперь умерла бы с голоду.
- Думаешь, это очень приятно - все, что ты говоришь?
- Говорю, как думаю.
- Машина уже ждет.
- А ты так ничего и не решил. Может, снимешь у меня со счета деньги на отдых?
- Без твоей подписи нельзя.
- Хочешь, укради немножко. Так, чтоб не очень заметно. У матери своровать не грех.
Мать простит.
- Мне не нравятся твои выражения.
- Подумаешь, умник! Начитался, а знаешь все только по верхам.
- Тебе непременно надо довести меня. И непременно за что-то простить. У тебя прекрасная роль.
- Ты меня плохо знаешь. У меня сердце огромное, как океан.
- Сам себя не похвалишь, никто не похвалит. Ну вот, подбородок дрожит. Сейчас заревешь.
Напрасно, не поможет.
- Господь да простит тебя!
- Не кривляйся. Ты же не веришь в Бога.
- И потому иногда страдаю. Вообще-то иногда я молюсь... молитва помогает.
- Как снотворное.
- Ты такой же Фома неверующий, как и твой отец.
- По крайней мере, тут мы с ним похожи.
- Не клевещи на него. Он настоящий поэт.
- Почти как настоящий.
- Во всяком случае, его я стихи понимаю.
- А мои - нет. Да ты уже двадцать лет моих книг не открываешь.
- Они, как вообще все теперь, тяжелые, непонятные и неприятные.
- Я не могу жить вне времени и пространства.
- Ты нарочно пишешь так, чтобы я не поняла.
- Конечно, нарочно.
- А у меня, к сожалению, не получается.
- Что не получается?
- Сам знаешь что.
- Не знаю.
- Умереть. Умереть - уметь надо. Вот и приходится жить, дожидаться смерти.
- Что у тебя за мысли!
- А какие у меня еще могут быть мысли! Вчера вечером выпила две лишние таблетки. Но меня просто вырвало.
- Хозяйка сказала, что это несварение.
- Это самоубийство.
- Тогда это глупость.
- Твоя мать вообще дура. Ты даже не просишь меня больше так не делать!
- Прошу.
- Так не просят. Говоришь, а сам через пять минут полетишь на всех парах и пошлешь свою бедную мать к черту.
- Я вернусь самое позднее через неделю.
- Ты всегда так говоришь. А потом никогда не приезжаешь. Для тебя эти приезды - тяжкий крест. Ты устаешь еще больше меня.
- Ты будешь хорошо себя вести, ладно?
- Хорошо себя вести и радоваться своей убогой жизни. И ждать тебя. Да, совсем забыла. Тот желтый пакетик, на камине, дай-ка его сюда. Не ты один даришь подарки. Я тоже. Это портсигар из крокодиловой кожи. Тебе на день рождения.
- Потрясающий... У меня день рождения через полгода. Зачем ты потратилась?
- Через полгода, ну и что? Через полгода меня уже не будет на свете. Вот и хочу поздравить заранее.
- Ты еще повоюешь.
- И потанцую с кавалерами! Ну, нравится хоть немножко?
- Очень нравится. Очень!
- Ладно, там твой приятель сидит в машине. Езжай. Не целуй меня, а то получится, что из корысти.
- Мама, спасибо.
- Скажи своей женушке, что она ведьма. Скажешь?
- Скажу, мама.
Брюссель, осень 1925
Ты вбежала в родительскую гостиную. На тебе было длинное коричневое платье. Полтора года назад в Болгарии ты коричневый цвет терпеть не могла. Ты немного пополнела, и это тебе очень шло. Волосы твои, прежде короткие, отросли до плеч. Секунду ты, похоже, колебалась: кого поцеловать первым? Отца, мать или сына? Раскинула руки, рванулась грудью вперед, но осталась на месте, словно остолбенела от переполнявших чувств. Тогда мать подошла к тебе, и вы с плачем обнялись. Ты снова заколебалась: отец или сын? Я отстранился - как бы скромно давая понять, что уважение к старшим превыше всего. Ты поцеловала отца горячо, но сосредоточенно-сдержанно. Никаких, следовательно, сомнений: мать для тебя превыше всего, и пусть все это видят. Я отступил на шаг: счастлив, что ты рядом, но не верю, что и правда рядом, потому что за время долгой разлуки совсем отвык от тебя. Я растерялся и молчал. Ты подошла ко мне не сразу. Осмотрела меня, разразилась восклицаниями с рыданиями вперемежку, восхитилась моим ростом и видом: вырос на целую голову и щечки - кровь с молоком. Я хотел подбежать прижаться к тебе, но ты отвернулась, подошла к матери, и снова поцелуи. "Спасибо, спасибо, спасибо", - твердишь ты шепотом, быстро, прерывисто. Затем к отцу - распрямилась, крепко жмешь ему руку: первым делом благодарность. Прошло уже минуты три. Наконец ты расслабилась, мелким шажком подошла ко мне, опустилась на колени, чтобы головой к голове. Молчишь и медленно-медленно гладишь мне волосы, лоб, нос, плечи. Дед с бабкой засуетились у стола с огромным заварочным чайником и пучками цветочков, маков и васильков, у каждой тарелки. Отец, стоявший молча, роняет дежурные любезности.
Мы с тобой - островок посреди них. Они - странно мутнеют, расплываются, они отдаляются, отдаляются. И мы их не слышим уже и не видим. Ты продолжила осмотр. Молча и жадно вглядывалась в каждую черточку моего лица. Наконец поднялась, взяла меня за руку, огляделась, подвела к балкону, открыла балконную дверь. Перед нами три густых дерева. С ними да еще с небом ты поделилась нашей встречей. Сказала мне - вдохни глубже, и мы вдохнули пространство. Ты не хотела делиться радостью с ними, с теми, кто далеко-далеко в двух шагах занимались чаем, тортом, цветочками. Ты говорила коротко и сама понимала, что слова - не то. Я был доволен. Интересно, думал, что теперь, с твоим приездом, изменится? Бабушка вышла к нам на балкон - по морщинке у тебя на лбу я понял, что некстати. Третий оказался тут лишним. Нас позвали к столу. Обняла одной рукой меня, другой - мать. Глаза умоляют: дай еще минутку побыть с ним вдвоем. Но нет, никаких минуток, не положено.
Ваши разговоры я понимал только наполовину. Отец, показалось мне, стал чопорней, чем в прошлом году. И я тотчас возненавидел его трость с набалдашником. Дед с бабкой говорили с ним церемонно и вежливо, он так же вежливо отвечал им. Мне казалось все это фальшью. Было неприятно, вдобавок затошнило от торта с кремом. Те, кто любили меня, образовали невыносимо тягостную массу. Сидеть было неудобно, ноги затекли, я ерзал и дергался. Вы любезничали друг с дружкой, один немногословно-скованно, другой громогласно-страстно. Я гадал, кто из вас больше радуется семейному сбору. Долго смотрю на бабку: вся она - одна сплошная улыбка. Бабушка рада, но с чувствами вполне справляется, от радости с ума не сходит, говорит совершенно спокойно. Дед доволен, но, судя по бородке, приподнятой к люстре, скорее - самодоволен; царь и бог по старшинству вправе задавать вопросы и не торопиться отвечать на любезности; он полон сознания выполненного долга: ему поручили чадо, и с поручением он справился, сделав из чада воспитанного мальчика по всем правилам обывательского хорошего тона, когда всего в меру - знаний, хороших манер, здорового тела и здорового духа. А отцу явно не по себе; он, выходит дело, неудачник: бежал из России, искал счастья в Болгарии, не нашел, вернулся в Бельгию отыграться; за столом все, кроме меня, - его судьи, они тактичны и участливы, они дают ему время встать на ноги, они говорят ободряюще, но, когда умолкают, молчанием спокойно и неизменно высказывают осуждение.
Все, что я видел и знал, вещи, лица, чувства, делил я на три категории: прелесть, дрянь и не знаю что, но мне - неприятность. Отца в данный момент отнес я к категории "дряни". Он слаб и безволен, и лицо у него озабоченно, будто наша встреча ему - головная боль. Показалось мне, что он намеренно неловок, не потому что застенчив вообще, а потому что стесняется говорить о своих планах. В конце концов, он и сам толком не знает, что предпримет и как прокормит семью, но ведь имеет право осмотреться, присмотреться к забытой стране, а уж потом что-то решить. А вот дед с бабкой - в категории "прелести". Дед, по-моему, порой слишком со мной строг, но великолепен, а бабушка хороша, потому что сдержанна, да и незачем ей быть несдержанной, я и так все читаю в ее душе.
К какой категории отнести тебя, я пока не понял: "прелесть" ты или "дрянь"? С одной стороны, всей душой, безумно рвусь к тебе, с другой тихо, покорно отступаю, отгораживаюсь. Чувствую: я счастлив, но и немного несчастлив, потому что для сохранности счастье нужно загонять куда-то в себя. А может, не загонять? Но если я так трясусь над ним, значит, твоим приездом не только осчастливлен, но и малость разочарован? С каждой минутой ты все ближе к третьей моей категории "неприятность". Пришлось еще поломать голову и съесть еще кусок торта, чтобы осознать свое бессердечие. Тут меня заела совесть, и я бросился в другую крайность, перестал придираться и осуждать, попытался одобрять, оправдывать. Я следил за каждым твоим жестом и словом. Все в тебе было сплошное ликование. Ты говорила: жизнь хороша и будет еще лучше, потому что наконец мы вместе. Планов у тебя миллион: найти дом на опушке леса; отдать меня в школу для детей из любых семей, и простых тоже, правда, только не из самых простых; договориться с организаторами концертов и выступать; завязать знакомства в музыкальных кругах; помогать отцу в его марочном бизнесе, пока он не сможет нанять секретаршу... Тебе никто не возражал. Дед слушал и глядел скептически, словно говорил: жизнь покажет, что почем, отобьет охоту строить воздушные замки. А бабушка, наоборот, поддакивала. Бабушка - идеальная мать. Я даже огорчился, почуяв ваш возможный в будущем твой и ее заговор против меня. Реакция отца меня ужасно удивила. Он кивал, изо всех сил делал благожелательное лицо, но совершенно не вникал в разговор, отмалчиваясь и отделываясь этой своей благожелательностью...
Я попросил разрешения выйти из-за стола и притулился где-то в углу у двери: нет, решительно, дорогие-любимые против меня! Бедная моя постелька, между кроватями деда с бабкой. В ней так хорошо, правда, тесновато. Я слегка вспотел от волнения. Дадут мне проспать в любимом уголке хоть пару ночей или сразу конец? Волненье превратилось в панику. Перепил, должно быть, крепкого чаю. Я подбежал к тебе и, обняв, стал умолять не отнимать у меня белую мою кроватку с розовыми подушками. Ты усадила меня к себе на колени, восхитилась - какой я тяжелый, какая прелесть! Но нет, как ты сказала, так тому и быть: у меня будет новая кровать, к тому же и собственная комната. Я вернулся в свой угол у двери, и страхи удвоились. А вдруг не пустят гулять с Леонтиной, консьержкой, с которой ходили мы каждый день за покупками в ближние лавки? Я уже знаток: у Бриньоля самые вкусные груши, а Верстретен - пьяница, жулик и обвешивает, а в булочной хозяйка, Фрицке, даст поиграть с тестом, таким тянучим-тянучим, а в бакалее у Дельхеза можно побыть подольше, подышать лучшим на свете запахом цикория, ярко-красного перца, корицы и сухофруктов, особенно кураги, а иногда зайти к мадам Доз, портнихе, у нее выкройки прямо из Парижа и самые последние сплетни, и говорит она много-много, и неужели я больше не посижу у нее в кухне на табуретке, пока она чистит картошку и рассказывает мне, потому что знает абсолютно все про королевскую семью: бедняжка Шарлотта, вернулась из Мексики совершенно спятившей, о Господи, а король-то Альберт, он же всю войну просидел, как уперся, на своем клочке земли, и немцы шиш с ним справились, а герцог-то Немурский, который при Луи-Филиппе, он все строил козни в пользу племянника, Леопольда II, а тот чуть было не скупил на корню весь Китай...
Может, и с Баллоном запретят мне играть. Баллон - спаниель с пятого этажа. Его хозяин, сморщенный старичок, выгуливает его вечерами, когда дед обычно гонит меня спать. Но по субботам, если старичок позовет, мне позволено погулять с ними полчасика. Я горд, что у меня друг спаниель и что на курточке у меня - сохлая Баллонова слюна. Дергаю его за усы, тычусь головой в песью морду. Он не против, старичок тоже - Баллон в жизни никого не укусил и лает только на трамваи - тявкнет, и все, а на других собак вообще ноль внимания. Баллон переходит от дерева к дереву, принюхивается, писает, с трудом несет себя, грузного, боится слезть с тротуара, точно внизу пропасть. У витрины встанет на задние лапы, навалится на стекло и надышит мокрый кружок. Когда я в ударе, а Баллон в настроении, сажусь не чинясь на него верхом. Пронесет меня метров десять-двадцать, потом стряхивает: хватит, хорошего понемножку. Другие дети боятся его, но я смеюсь над их страхами, на меня-то Баллон не заворчит. А еще у меня есть приятель Адриан Бувер, мы встречаемся дважды в неделю на лестнице, беремся за руки и идем спорить: сколько машин проедет за минуту на углу улицы Мазюи. У Бувера потрясающие часы, подарок отца за то, что хорошо себя вел, пока мать была в больнице. Его рассказы меня занимали, часы завораживали. Бувер, как правило, проспоривал: тридцать три, тридцать четыре машины, без верха - шли за две. Если дождь, сидим на соломке в подъезде у каморки Леонтины, с карандашом и листком бумаги. Выберем букву и пишем в столбик города. Время - минута. Я спец по букве "В", потому что изучил энциклопедию. Строчу, как пулемет: Вена, Вервье, Виши, Виченца, Вольтерра, Виборг, Вито, Витри-ле-Франсуа. Для пущей сложности берем две буквы, согласную с гласной "ВА". И опять, как пулемет: Валенсия, Валансьен, Вальядолид, Вальпараисо. Мечтаю о сказочных городах, летучих, как ковры-самолеты над багдадскими минаретами. Буверовские часы - судьи: либо я ему пятнадцать шариков, либо он мне фиалковые ириски.
Ты окликнула: что я там забился в угол? Вид у тебя был победно-наполеоновский, и родные ничуть тебя не осуждали. А говорила ты не просто как победитель - как диктатор. Помнил я тебя сумасбродкой, слабачкой, трусихой, а теперь увидел воительницу, борца со всеми и с собственной трусостью. Ты бросила вызов Бельгии. Ты ждешь от нас поддержки, и с ней тебе все нипочем. И не желаешь ты гадать, что да как. Меньше слов, больше дела. А мы и не спорим. Мы, разумеется, - твои союзники, тут и думать нечего. Ты, видимо, заранее решила, что мать поможет во всем: она здорова, значит, вполне в силах. И наверно, за эти полтора года разлуки ты успела в Болгарии обратить отца в свою веру: главное - семейное благополучие, достойное тебя, меня, нас всех. Ты ничего не требовала. Только, дескать, смирись с изгнанием, работай по десять-двенадцать часов в сутки и забудь Россию и химеры прошлого... Вдруг ты глянула на меня с беспокойством. А может, дед с бабкой воспитали не так и я - не то, чего ты ждешь, не любящее дитя? Тем более в разлуке - раз ты с глаз моих долой, то и из сердца вон? Может, я больше люблю деда-патриарха, может, забил он мне голову прекрасными бреднями о жизни, вере и нравственности и от реальности я оторван? Или, может, я слепо боготворю бабку оттого, что она держится достойней тебя, и отдал ей любовь, которую должен был родной матери? Обо всем этом гадал и думал я сейчас общо, сумбурно: то ли так ты чувствуешь, то ли не так, а как в точности, не улавливал.
На миг ты умолкла, словно опуская ненужные тонкости. В общем, на тебе - ответственность за нас, а ответственность, согласно твоему буржуазному воспитанию, - это верность мужу, любовь к ребенку, внимание и уважение к родителям. А я уже большой, кое-чему, как положено, научился, приобрел словарный запас и, может, даже уже не считаю, что я - пуп земли и что мне все позволено. Что ж, и прекрасно. Дед и бабка справились с делом. Осталось избавить меня от ненужных привычек и привязанностей, какие я и сам очень скоро забуду. Я тут же испугался за Леонтину, Баллона и, в меньшей степени, за Бувера. И пес, и люди эти, и всякая соседская дребедень - ни уму, ни сердцу, и я, по-твоему, скоро сам это пойму. Ты заполучила свое назад и вольна распоряжаться. Я - твоя собственность, и, ежели я того не понимаю, ты объяснишь - мягко, но внятно.
Таким полководцем я тебя раньше не видел. Но "неприятелем" оказался я, потому отступил к отцу. Отец, в свой черед, посадил меня на колени. Он явно не знал, о чем говорить с выросшим мальчиком, и принялся рассказывать мне сказки, как полтора года назад. Я сказал, что у него слишком костлявые колени, и пересел к бабушке. Ты глянула на нее как-то и доверчиво, и подозрительно, мол, свое бери, чужого не трогай. Бабушка погладила меня по голове и подтолкнула к тебе: хозяйка - мать. Ты продолжила речь. Заслуги отца налицо. Он отстоял свой выбор и доказал маловерам, что марочное дело тоже дело. Марки - искусство в миниатюре, и в них, не меньше, чем в графике, надо уметь разбираться. После торта подали фрукты. Фрукты освежили тебя - о чем разговор, мы же все согласны, - но не успокоили. Наконец ты заметила дедов скептицизм. Дед считал, что Запад тоже не рай и Бельгия не Земля Обетованная. Сказал, что бельгийцы, как бельгийский климат, - серы и холодны. Да как он может так говорить! Бельгийцы - это Сезар Франк, Анри Вьётан, Эжен Изаи! В Бельгии прекрасно, Бельгия ждет не дождется музыкантов и благодарно распахивает перед ними двери к славе! Тут я решил, что ты все же ни в какие ворота не лезешь и что мне к тебе не приспособиться: нет в тебе простоты. А значит, твой приезд - катастрофа.
Лондон, апрель 1944
Утром пришло донесение от одного из лучших наших агентов под кодовым именем Себастьен К-3: обнаружены два укрепления на шоссе 219 близ Эперлекского леса в пункте, называемом "Калифорния", за тысячу триста метров к югу от деревни Мэнк-Ниерлит. Разворачиваю карту, масштаб 1:50000. Наношу условным обозначением новые объекты. Только что сделал отметки в районе на юге близ бухты Соммы вдоль дюн от О до Кайесюр-Мер. Французские источники сообщили, что есть мины, разного рода, местами в три ряда, половина, похоже, магнитные. И никаких ссылок. От кого сведения? Если тодтовский инженер - верить можно, если местный житель - нет. Время полдесятого вечера. Устал как собака, наливаю себе десятую чашку кофе. Рядом - Ричарде. В его ведении боевые позиции неприятеля там же, между Дюнкерком и Дьеппом. Он счастлив, что зафиксировал две эсэсовские части. А Крессети несчастлив. Его задача - обнаружение важнейших модификаций мостов и шоссе. Он с горечью констатирует, что, несмотря на последний налет на Руан, немцы переходят Сену по-прежнему беспрепятственно. Встаю, гашу лампу, закуриваю, выхожу в темный коридор на третьем подвальном этаже у Питера Робинсона в Оксфорд-Серкусе. Но мысленно я за тридевять земель отсюда.
Думаю о тебе с великой тревогой. Неожиданно ты стала мне очень нужна, и с чего вдруг эта нужда, не знаю и знать не хочу. Представляю тебя в твоей нью-йоркской квартирке: ты разбираешь книги задумчиво-деловито, но совершенно смирившись. Потом просматриваешь старые фотографии: две-три одесские, поры твоей молодости, одну болгарскую, остальные бельгийские. Вздохнуть ты не смеешь. Встала с дивана или с кресла, выключила бубнившее радио, тихонько открываешь дверь в отцов кабинет. Отец с лупой и пинцетом рассматривает зубцы у марки, может, для вида, а не для дела, ибо марки, по-твоему, - никакое не дело. Он покосился на тебя, видит мольбу в глазах. Ладно, сейчас он выйдет, посидит с тобой, ему понятно твое волнение, он и сам неспокоен, хотя и молчит. Кто-то из вас пошел на кухню, заварил чай возможно, ты, если превозмогла тревогу, или отец, если не превозмогла. Когда чаевничаете, раз семь-восемь бессмысленно помешаете ложечкой, суетитесь, дергаетесь, пока не напьетесь. Наконец буркнете что-то односложное, сообщите какую-нибудь ерунду: негр-швейцар уходит на пенсию и его сменит пуэрториканец, Рузвельт очень похудел, судя по фото, где он между Сталиным и Черчиллем, арбуз надо покупать не целиком, тяжело нести, лучше брать кусок по одному-два кило, кинофильмов европейских мало, только итальянские, чересчур натуралистические, на фронте дела ничего. Вдруг вы замолкаете, ибо понимаете, что сейчас заговорите обо мне и тогда уже не сможете скрыть тревогу. Солидарность вас подбодрила. Десять-пятнадцать минут беседы - и вы воспряли духом. Говорите о погоде, о том, что надо прочистить кран, сдать перекрасить костюм, что почта опаздывает, а может, о соседке по площадке, получившей телеграмму о гибели сына, - он погиб на каком-то крошечном беспокойном острове в Тихом океане. И вы, и беседы ваши, всё - сплошная баналыцина.
Господи, как я этой милой и дорогой баналыцины жажду! Прибежал Этертон. Завтра на рассвете в нашем распоряжении эскадрилья воздушной разведки. Надо ли мне заснять что-нибудь в своем секторе на французском берегу? Я снова уставился в карты: враг оживился в окрестностях Фекана, а у меня все отметки трех-четырехмесячной давности. Решено, пусть заснимут эту местность. Даю точные координаты. Капитан Битти передаст и подтвердит мою просьбу. Месяц назад я отказался бы наотрез "заказывать музыку", совесть бы не позволила. Сижу тут в уютном кабинетике, укрытый от бомб, и посылаю десяток летчиков на оккупированную территорию, чтобы выяснили мне, что да как у немцев с укреплениями. Сколько их из десяти вернется? Подобные заказы не по моей части, и в Генштабе того же мнения. Стратеги - наверху, а я, как и любой на моем месте, - пешка, технарь. Вполне заменимый. Командую исключительно пометками и условными значками. А летчики многие не вернутся. Слез у меня на всех не хватит. Работа моя требует тщательности. Она серьезна, но относительно проста: знать расположение тяжелых и легких батарей, подводной обороны, пулеметных гнезд, минных полей, укреплений и всех прочих оборонительных сооружений, деревня за деревней, дюна за дюной, луг за лугом и холм за холмом. И в день, когда высшее командование решит высадиться именно в моем секторе, я укажу ему все препятствия, а оно укажет командирам батальонов. Ну чем я не боец среди бойцов? И чем я, техспец в четырех стенах, хуже солдата на поле боя? То, что уничтожает он, указал я.
И хватит сентиментов. В прошлом году, в декабре, мне доверили подготовку второго фронта. У меня несколько дипломов, американских и английских. Учился в школе Ритчи в Мэриленде, в Северной Ирландии и в Шотландии. Прошел курс подготовки. Военспец, кабинетная крыса - картограф налетов. Поводырь пушечного мяса. И мясо уже не просто мясо, а с глазами, благодаря мне и еще тремстам офицерам и унтер-офицерам, в центре Лондона готовящим операцию. Ну, и кто я выхожу, герой или подлец? Имей я возможность рассказать тебе все, ты, может, огорчилась бы, может, разрыдалась бы, может, невольно б посочувствовала, то есть почувствовала бы все то же, что и я. И я, может, и раздражался бы, но твоим пониманием был бы утешен. А тут, без тебя, я из огня да в полымя. Временами горжусь, укрепляюсь мыслью, что участвую в великом деле, усердно готовлю победу, а временами стыжусь, что весь этот сбор сведений - мусор, а победят миллионы солдат, воюя с миллионами других солдат, и победу в этой войне обеспечат сон, еда и тепло, а не генштабовские посиделки теоретиков-паралитиков. От всех этих мыслей я порой и вовсе то одушевляюсь, то отчаиваюсь, то мужаюсь, то падаю духом. Я знаю, что высадка состоится в районе "Нептун" между последними числами мая и серединой июня. Смотрю на карты и мысленно представляю первый бой. Рассвет. В небе бомбардировщики. В море крейсеры и миноносцы. Медленный, методический и неотвратимый флот. Мощные, как быки, суда и, как рыбки-невидимки, лодки врежутся в нормандские пески, рассеяв на берегу трупы и красно-черно-зеленую жижу. Мои видения меняются в зависимости от погодных условий. В день "Д" небо мирное и потому благоприятствует военной буре и летучим громадам, сцепленным, как бетховенские такты. Или небо само ураганно, и придавит, и снизит полет крылатых монстров, чтоб тряслись, рвались, дырявили воздух и воду и смешивали в тесноте горизонты с меридианами. А как там море? А море глядит безмятежно и знай поплевывает на пляжный песочек. Или бушует в свое удовольствие и норовит унести, опрокинуть, потопить парочку-троечку кораблей, то есть тоже отметиться в мясорубке.
Хочу поделиться с тобой всем, что переживаю. Знаю, что, окажись ты рядом, мой порыв поостыл бы. Но ближе тебя у меня никого нет. Ты сказала бы слова утешения. Глупые, пустые, но действительно утешительные. Сказала бы будь, сыночка, проще, следи за своим здоровьем, не переживай понапрасну. Пять минут - и плевать мне на судьбы мира и на исход войны. А явлюсь я к тебе, как снег на голову. Ты в голубом халате. Отец укутан в плед. На несколько мгновений - общее потрясение и замешательство. Ты отвернулась украдкой стереть слезу и справиться с волнением. Отец обнял меня неестественно сдержанно и вышел, оставил нас, потому что знает, что ты взволнованна много сильней. А ты не выберешь: возликовать от счастья или зарыдать. И целуешь мне руки, словно благодаришь небеса, что сохранили нас. Но потихоньку перенесешь благодарность на другое. Возблагодаришь простой здравый смысл, охранитель всего и вся. Дашь мне тапочки и велишь расстегнуть ремень, чтобы тело дышало. Заведешь разговор о том, как правильно питаться, соблюдать гигиену, беречься от насморка и беречь нервы. Я обезоружен. Я и не заикнусь о мировой бойне и об опасности, какой подвергаюсь. Твое военное присутствие - замалчивание войны - самое действенное.
Я очнулся. Крессети зовет подышать. День был длинный и утомительный. Ричарде сказал, что еще посидит: где-то на венгерских просторах посеял мотобригаду, теперь не может найти. Этертон идет с нами. Эта весна 44-го словно и не весна. Погода, как в ноябре. Нудный моросящий дождь делает Риджент-стрит похожей на кладбище допотопных чудовищ, до потопа вымерших. Вдали воет сирена. Значит, одно из двух: начало воздушной тревоги и очередной налет люфтваффе или, наоборот, отбой и трех-четырехчасовая передышка. Ближе к Брутон-стрит дома 148, 150 и 152 - груда обгоревших камней, битого стекла и тлеющих балок. Ополченцы работают с чувством, с толком, с расстановкой. Раздают одеяла. Убитых и раненых уносят на носилках. Мы проходим спокойно. Наше дело - не оборона, а нападение. И умение подчиниться простому приказу. Мы преисполнены сознанием собственной важности, правоты и значимости, ибо трудимся на благо союзников, Европы и всего западного мира. И не надо нам проповедей о целях войны, не надо словес о священных ценностях демократии и свободы. Мы и так согласны и обеими руками - "за". Ночью рушится Лондон. А днем, готовя второй фронт, костьми ложимся мы. Каждый миг, с новыми цифрами, - новая усталость, нервотрепка, груз сомнений и искушение: напиться до одури или дать очередь по толпе. Как раз народ пошел из метро, где пересидел двухчасовую бомбежку. Но нет, у нас, хранителей будущего, срывы исключены. Мы железные. И наша воля - ежеминутное тому доказательство.