На другой день все как обычно - просмотреть почту, послушать радио, докончить статью, сходить в редакцию. Продиктовал Марии пяток писем дальней родне, двум твоим племянникам, нескольким друзьям детства. Каждому сообщаю, как ты его любила и как часто вспоминала. В конце пишу: перед смертью не мучилась, умерла легко. Позвонил твоим парижским знакомым числом шесть. Нюни, скулеж, причитания. Решаю: к черту, на похороны старье не пущу, пойду один. Хочу даже не пустить и Марию. Вы не ладили, стало быть, нечего и прощаться. Но нет, не пустить нельзя. Все мое ношу с собой, плохое тоже. Главное, чтоб мне плохо не было. Суечусь, развожу ненужную бурную деятельность, подвожу некоторые итоги. Выходит, скончаться скоропостижно дешевле, чем сыграть в ящик после долгой и продолжительной болезни. Конец, когда неотвратим и ожидаем, - не то горе, не то... счастье. Но себя не оправдываю - я негодяи и пошляк. От совести не уйти. Гони ее в дверь, она войдет в окно. Я дисциплинирован и слаб, но дисциплина во мне - сильней слабости. В первой половине дня те же бред и нервы, что и накануне. Твою смерть я еще не осознал. Тешусь всякими умствованиями. Вечером беспокойно. Повел Марию в шумную, с музыкой, кафешку. Как не отпраздновать чудо, что сами пока живы!
   И вот я смотрю на тебя в последний раз. Лицо подкрашено. Лежишь в гробу, видна одна голова - неподвижная и нездешняя, как скульптура из полупрозрачного камня. Этот миг длится и длится... Спасибо векам прозаически-морализаторским. Сделали его, видите ли, символом сосредоточенности и благоговения! Не желаю быть, как все. Думаю о себе. Да о себе, потому что передо мной не ты, а пустая оболочка, может, даже кукла или обман зрения стараньями фокусника. А вот Мария, агент, квартирная хозяйка - они как все, и мне стыдно за них. Я отхожу в сторонку. Сейчас гроб заколотят. Иду по улице. Живительный холод. Витрины живут дольше людей. Подхожу к овощному магазину, любуюсь, как тогда, ананасами. Может, опять взять? С фруктом приятней иметь дело, чем с человеком. Гроб в черной труповозке. Идет прохожий, приподнял шляпу. Подойти бы и спросить: перед люлькой с младенцем вы тоже шляпу долой? Нет? А зря. Рассвет лучше сумерек. Розы красивы, как раны. Мы с Марией садимся в машину с дымчатыми стеклами. Париж - такой же, как всегда. Впрочем, с какой стати - не как всегда? Думаю о могиле и о том, как я о ней думаю. Как усталый больной сердечник. Пятьдесят все-таки. Мария молодец, молчит как рыба. Южный парижский пригород сер и грязен. Вот и кладбище. Местные люди сменяют друг друга, как заводские рабочие: сойдутся, пожмут руки, перекинутся парой слов, одни бодро уйдут, другие вяло останутся. Невеселые, незнакомые и необходимые. Я уважаю их больше, чем мы с тобой друг друга. Между вырытой ямкой и насыпанной горкой земли - дощечка. На ней твоя фамилия красивыми буквами. Хотел было пригласить священника. Но нет... Хороним просто, скромно, почти тайком. А поп гнусавыми словесами все испортил бы. Гроб опускается на веревках. Могильщики по пояс голые. Простудятся как пить дать, февраль время коварное. Мне протягивают розу, но я прячусь за Марию. Пусть отдувается за меня. Вынимаю из кармана листок со стихами, которые написал утром, тебе. Сейчас брошу на гроб вместо сакраментального цветка. Подумал-подумал и сунул назад в карман. Кому и что я хочу доказать? Поскромней надо быть. Оборвал лепесток, бросил в яму. Тьфу, что за тягомотина!
   Бросил цветок целиком. Мне дают квитанцию: свидетельство о захоронении, как положено. Я раздаю чаевые. В машине по дороге в город говорю Марии раздраженно:
   - Извини, но горем я не убит.
   Твоя могила - в этой книге и больше нигде. Все меньше осталось людей, знавших тебя. Повторяю: иных уж нет, а те... У гроба играет младая жизнь. События, разговоры, слова всплывают, чередуются, оставляют пробелы... И являют тебя. У жизни написанной свои законы, совсем не те, что у прожитой. Только что, с полгода, прожил я бок о бок с тобой. Прожил пером и пишущей машинкой. Насыщенно до невыносимости. В полгода вместил полвека сыновней любви, и ненависти, и лени, и безумства, то вперемежку, то вперемешку. И вот явилась ты, как отражение. Потому что не тело это твое, не душа. Так, кусочки, выданные мной читателям. А читатели, наверно, со скуки или смеха ради, кусочки эти соберут. Прежде ты была настоящей, из плоти и крови, теперь же - пустой звук. Интересно, сохранил ли я хоть что-нибудь? Скорей, подправил, подладил под самого себя, под свой ритм, привычки или же изменил по воле стихии, то послушной, то губительной. И стоп, машина! Хватит припоминать, вглядываться в себя, додумывать, дорисовывать. С тобой я расстался. Может, и заскучаю по тебе однажды грустным вечером, но клянчить милости у капризной памяти не стану. Просто открою книгу: пожалуйста, твое прошлое, верней, наше с тобой - тут как тут. Где сон, где явь, почти не видать. А теперь я и сам с каждым месяцем, днем, часом, словом все ближе к старости. Умерла ты. Умирает и эта книга. Потому что кончаю ее и не желаю добавлять ничего больше - ни новых страниц, ни новых страстей, ни новых страданий. Приговор вынесен и обжалованью не подлежит.
   Писательство - потребность физическая. Понял я это, думая и думая о тебе. Как отделаться от тебя? Как пиявку ведь не стряхнешь. Вот и справился с тобой, превратил тебя в книжную героиню. Так что же я, спрашивается, утихомирил? Ненужный пыл или угрызения совести? Сам не знаю. Не были мы ни я хорошим сыном, ни ты хорошей матерью. От двух мук никак не могли избавиться: одна - что живем далеко друг от друга, другая - что, живи еще дальше, любили б сильней. Крут я с тобой, что и говорить, сюсюкать не люблю. На письме тоже. Ни соплей, ни платочков, ни бьющихся сердец! И паниковать, кончив книгу, не стану. Что написал, то написал. Приписывать, приукрашивать, чтобы ты понравилась? Нет уж, увольте. Антипатия, пожалуй, лучше симпатии. Расквитался я с тобой. Выдал тебя всякую - вольную, и невольную, и робкую, и смелую, и властную. Остаток - мне, как сдача, как сувенир на память. На память оставлю и словечки твои, этакие изречения. То и дело словно слышу: "В Бога я не верю, вместо Бога боготворю мужа, с тех пор как умер", "Мать после смерти всегда права, потом сам поймешь", "Понимать - хорошо, любить - еще лучше, потому что, любя, отдаешь себя", "Не ругай себя, сыночка, от тебя мне все в радость, ведь ты - мой сыночка". Видишь, написал пером - не вырубить топором. Только на то и гожусь. А телячьи нежности - уж извини.
   Одесса, лето 1918
   Один из эпизодов твоей жизни - жизни до меня, представлял я понаслышке, неполно и неопределенно. Пришлось собирать с миру по нитке. Твой отец, и мой отец, и дядя Арман, и дядя Миша, рассказывая, расхваливали тебя все как один. В тот год Одесса более восьми раз переходила из рук в руки. Красные дуриком захватили, потом взяли белые, потом сдали. Кому сдали, скоро стало непонятно. Красные сшиблись с зелеными: комиссары и Петлюра по-разному представляли себе светлое будущее России. В драку с большевиками полезла Европа, к Одессе подошли немцы и хоть ненадолго, но город заняли. Время было массовых казней. Скажешь: Деникин, Корнилов получишь пулю в лоб. Скажешь: Ленин, Троцкий, Каменев - в затылок. Одесситы отвернулись и от тех, и от этих, молчали себе, ухмыляясь. Потому что знали: все эти адмиралтейские халифы на час одним миром мазаны, все - кровопуски. И пошел в городе пир во время чумы. Что ни день, то смена власти, порт в лихорадке, по временам постреливают. К стрельбе народ привык и ухом не ведет. Вспрыскивает очередную, так сказать, победу, вино и квас льются рекой. А новаторы строят новый мир не только в политике. На литературных посиделках заговорили, в числе прочих Ахматова и Бабель, о новой поэзии и даже о новом языке. Сплошь и рядом цитируют Хлебникова. А ты с месяц уже замужем за моим отцом. Ты тоже встала на защиту нового - футуризма, акмеизма. Несколько раз поднимается на трибуну отец. В пику всякому оригинальничанью защищает просто поэзию, искусство для искусства. Признается в любви к символизму, исконному, взятому Бальмонтом у Рембо с Малларме.
   Отец вел себя неосторожно. А большевики, Одессу тем временем снова взяв, изловчились и удержали ее. И принялись наводить порядок. ГПУ обложило чуть не каждый дом, выслеживая недавних весельчаков. Литературные собранья расползлись по другим адресам и притихли, а скоро и вовсе прикрылись из страха перед доносом. Крамола была в жизни, в политике - в литературе тоже. Рискуя головой, ты, однако, устраивала вечера у себя. На вечерах - читка, бурное обсуждение. Литманифесты зычны, как военный клич. Отец собрал старые стихи, вдобавок за это время написал кучу новых - как раз набралось на сборник. Дал на прочтение друзьям. Друзья хвалили, и даже очень. Сборник назывался "Рассеянная жатва". Мелкий тамошний издатель взялся его напечатать. Тем временем красные, на славу побесившись и покуражившись, город сдали снова. И снова - зеленые. Эти мстили в основном бедноте. Покрушили и пограбили в бедных районах, объявив, что тамошний товар, и зерно, и уголь - тоже попорчены красной заразой. Насытив гнев, зеленые пустились в загул. А красные тем временем не дремали. Через месяц явились и выгнали загульщиков в два счета. И на сей раз брали всех - просто старорежимных, просто обывателей. Отец - из их числа. У него был дом, а у родителей его, как все знали, - деньги. Но отец сел в тюрьму с чистой совестью: новой власти он сочувствовал и на людях в последнее время ничего такого не говорил.
   Однако ты быстро поняла что к чему. Кинулась в бывшую полицию - ничего не добилась, управу осаждала с тем же успехом: там заняты ранеными и умирающими. Впрочем, сам губернатор - в бегах. И ты пошла другим путем. Бросилась к издателю. Тот - вилять. С бумагой, дескать, туго, цены растут не по дням, а по часам. Все же заставила его поклясться, что через неделю книга выйдет. Надбавка за срочность - вчетверо против прежней цены. Времени нельзя терять ни секунды. У Армана школьный товарищ служил в новой милиции. Хорошо, пригодится. Но сперва нацепила обноски, ни дать ни взять бедная курсисточка, и - в местную партячейку. Ихнему комиссару предлагаешь свои колечки-сережки, говоришь - желаешь служить делу революции. Комиссар сомневается: какие, дескать, тому доказательства? Доказательства, отвечаешь, такие, что твой папа, торговец кожами, начал как простой сапожник, и тяжелый труд тебе тоже знаком, и могу, говоришь, трудиться у вас кухаркой. А он: ладно, подумаем. Но, говорит, освободить вашего мужа вправе только начальство. А ты: но Сашеньку взяли ни за что, он сочувствующий, всей и вины-то - что не сразу понял великое дело революции! Ты распалилась, кричала, бушевала, а изъяснялась, как барышня прошлого века. Комиссар развеселился, спросил, на все ль для мужа готова. Ты перепугалась и бежать. Прибежала к братнину однокашнику, милиционеру, чудом отысканному. Встретились с ним на старой мыловарне. Он нацарапал на бумажке фамилию местного гэпэушника Червенко, который тогда правил бал. Ты опять к издателю. Тот сделал, как обещал: "Рассеянная жатва" выходила из типографии на другой день. Ты: дорогой мой, подождите с выходом несколько часов. Он посмотрел удивленно. Ты: да, да, подождите, вопрос жизни и смерти! И опять к Червенко. А Червенко как раз доволен: только что расстрелял кучку врагов народа. А я вас, говорит, знаю: водил дружбу с вашим брательником в трудные годы. Спросил, сколько тебе лет. Было тебе тридцать, а выглядела на восемнадцать. Но, заявил Червенко, строить куры он тебе не будет, хоть и красотка ты писаная. Любовь, мадам, - революции помеха. Достал личное дело Биска, раскрыл, прочел презрительно:
   - "Буржуй, сын буржуя"... И это, по-вашему, тьфу?
   Ты длинно и путано стала объяснять: одни, как он, Червенко, строят новую жизнь, другие же, как твой Биск, - новую литературу, поэзию, образ мыслей, все, что самое у народа ценное... А Червенко на это: ладно, приходите завтра, но ничего не обещаю.
   Завтра было бурным. Червенко тоже человек грамотный, но ведь он-то вместе с трудовым народом, а Биск таскается по разным квартирам и читает не наших поэтов, а поэтишки эти пишут не о серпе и молоте, а о птичках и цветочках. А он, Червенко, тоже, между прочим, поэт. Брательник твой Арман помнит его стихи: прочь старый мир, ура, революцьонный! И тут тебя осенило: поэты никогда не убивают друг друга, не было такого в истории! А вину отца, в общем, ты берешь на себя - мол, недоглядела. Честью просишь, пожалуйста, отпустите мужа! А ты уж постараешься, уж наставишь его на путь истинный! А Сашечка, вам жизнью обязанный, стало быть, из одной благодарности будет красным! Червенко глянул на тебя. В глазах его - странная смесь восхищения и презрения. А ты: в городе то беляки, то Петлюра, ну зачем вам поэт, тем более - почти уж свой. Червенко колебался. Ага, думаешь, нашла-таки уязвимое место. Нажала еще: рассказала, что бывали у отца и Маяковский, и Есенин, и другие поэты - друзья коммунистов. Наплела с три короба и впервые поняла, что гэпэушник этот, кажется, дурак. Наконец он сказал:
   - Смешная ты, буржуйка недобитая. Приходи завтра.
   Ты бросилась к издателю. На пятой странице вместо посвящения тебе, умоляешь, позарез нужно напечатать: "Боевому товарищу Косте Червенко". Сказала и сама испугалась! Нет-нет, не на всех экземплярах, только, скажем, на пятидесяти! На остальных можно оставить тебя. Сказано - сделано, в несколько часов. Осталась только брошюровка. Еще, значит, два дня.
   Третья встреча с Червенко закончилась неудачно. Червенко не в духе. Может, думаешь, получил нагоняй от начальников. В такой неразберихе, наверно, какой-нибудь зверь-комиссар зверствами своими переплюнул его. Сказать вам особо нечего, но, по всей видимости, ему приятно с тобой беседовать: тратит на тебя драгоценное время, угощает чаем, разглагольствует, бахвалится, что, мол, царь я и бог. Червенко размещает заложников по тюрьмам, сдает их своим подонкам-подчиненным. Ты осмелела и прочла ему отцовы стихи о любви к родине. Он живо встрепенулся. Да, он тоже любит родину, но не жалкую, нищую, пьяную и глупую, а ту, какую очень скоро построит он с товарищами. А ты вдруг крикнула: отпустите же отца! Червенко молчал. Хороший знак! Тут ты не выдержала и сподличала. Ежели жаждете Бисковой крови, берите братьев, Бисков-младших, Михаила с Георгием... Червенко посмотрел строго, и ты спохватилась, осеклась. А он, в свой черед, захотел исповедаться, поделиться сомнениями, излить душу. Он-то знает, за что борется. Но в царство справедливости без террора и лишений не войти. Так что диктатура пролетариата - мера неизбежная. Говорил он горячо, но туманно. Этакий реалист-романтик. Закончил внезапно и резко:
   - Придешь послезавтра в пять утра. Сходим вместе к твоему писаке. Он у меня тут, в подвале.
   Следующие двадцать четыре часа ты с ума сходила от радости. Побежала к издателю с охапкой гладиолусов. Издатель выдал тебе первые экземпляры "Жатвы". Просил подождать, не листать сразу, так как клей не подсох. Ждала за скрипкой, Вьетан и Паганини составили тебе компанию. И ты превзошла себя. Подумала даже, что станешь настоящей скрипачкой-виртуозкой. Замечталась: у тебя куча детей, все знаменитости, одни - художники, другие - адвокаты. Весь день была счастлива беспричинно. Деревья тебе кивали, небо улыбалось, корабли в порту манили в неведомые страны. Прохожие казались легки, взлетали воздушными шариками, солдаты сияли, словно на штыках у них розы, лавки будто бы полны безделушек, мостовые звонки под копытами нахлестываемых молодых кобылок, милицейские бригады добры, как свежеиспеченный хлеб, а море глубже отражения - блещущих звездных небес. Ты выпила сладкого ликеру и спать не ложилась вовсе. Собрала один чемодан, потом другой, сложив туда и вещи отца. В назначенный час ты опять у Червенко. А тот ходит из угла в угол, матерится, нечесаный, гимнастерка расстегнута. Не кончил здесь всех дел, а его бросают в Курск, на борьбу с контрой. Тебя он насилу вспомнил. Ну что явилась ни свет ни заря? Ты в слезы, робко протянула отцову книгу. Прочел посвящение, пожал плечами, прошептал:
   - Дура ты буржуйская, в расход бы тебя вместе с ним...
   Ты опустилась на стул, уткнула лицо в платок. Он подошел и сказал:
   - Сохраню, что ль, на память. Чушь несусветная, а все ж в мою честь. Только хранить-то недолго. Такие, как я, скоро погибают, на баррикадах или на поле боя. - Поймал твой взгляд, полный слез, боли, надежды, и пробормотал, точно думал вслух: - К стенке бы вас всех, и баста.
   Потом схватил тебя за руку, достал из ящика связку здоровенных ключей и пошел с тобой к лестнице, ведущей вниз. В подвале, с револьвером в руке, в присутствии охранника отпер камеру, где сидели отец и еще двенадцать заключенных. Миг - и вы на лестнице. Он ткнул отца в ребра, открыл дверь, с виду заколоченную. Пройдя по улице сто метров, отец раскрыл книгу на странице с посвящением Червенко. Объяснять было незачем. Ты просто сказала:
   - До двенадцати мы должны уехать из города.
   Это был твой звездный час.
   Париж,
   20 июня - 31 августа 1977 года
   "Я - всего лишь запятая, а вы отгадайте текст..."
   Роман "Русская мать" - первое знакомство нашего читателя с прозой Алена Боске, замечательного французского поэта, прозаика, эссеиста, литературного критика, искусствоведа, президента Академии Малларме.
   Ален Боске (Анатолий Биск) родился в 1919 году в Одессе, однако красный террор обрек семью будущего писателя на изгнание. И начались скитания по Европе: Болгария, Бельгия, Франция...
   - Я проиграл Вторую мировую войну дважды, - рассказывал мне Ален Боске. - Сначала в Бельгии, где я жил с родителями. Тогда я перебрался во Францию, вступил во французскую армию и проиграл войну во второй раз.
   А.Боске эмигрировал в Англию и возвратился во Францию в 1944 году, в составе американских войск, высадившихся в Нормандии. После окончания войны он несколько лет преподавал французскую литературу в Соединенных Штатах, а затем окончательно обосновался во Франции.
   Скитания по миру не вытеснили Россию из сердца Алена Боске. По его собственному признанию, она всегда оставалась для него далекой родиной. Писатель не забывал родного языка, языка своего детства, и радовался каждому общению с Россией. Наши поэты и переводчики были постоянными гостями в его доме, по-русски гостеприимном и хлебосольном.
   Стихам Боске повезло в нашей стране больше, чем его прозе, - они дважды выходили отдельными сборниками (в 1984 и 1994 гг.).
   Поэзия была для него не увлечением молодости, ремеслом или одной из творческих ипостасей, а страстью и способом существования. "Поэзия доставляет мне самое большое удовольствие, - признавался Ален Боске, - она позволяет мне наиболее полно выразить себя. Но когда кто-то заявляет: "Я поэт", я всегда испытываю неловкость. По-настоящему большие поэты никогда не называют так себя..."
   А вот что он говорил о своих прозаических произведениях: "Мои романы это свидетельства очевидца. Возможно, это прозвучит высокопарно, но для меня они - средство борьбы с моим веком, с невежеством, ленью и ложью".
   Всего несколько месяцев не дожил Боске до выхода на русском языке "Русской матери" - своего самого сокровенного романа, романа о времени и о себе, за который он получил "Гран При" Французской академии. Весной 1998 года писатель умер.
   Проза Алена Боске, которая была переведена при его жизни на девятнадцать языков, наконец-то увидела свет и на родине писателя.
   Блистательный собеседник и мастер парадоксов, Ален Боске обладал еще одним редким и бесценным даром - даром самоиронии. Над собою он подшучивал с особым удовольствием: "Скажите мне, кто я. Импровизируйте, не стесняйтесь"; "Ну что я за человек: во мне каждый день идет гражданская война"; "Вот бы пожить без самого себя, в свое удовольствие"; "Я - всего лишь запятая, а вы отгадайте текст..."
   Читателю в нашей стране предстоит отгадать еще очень многое: обширное творческое наследие Алена Боске - это десятки книг стихов и прозы.
   Наталья Попова