Я охладел, но ты не сдаешься. Уговариваешь: Лопато - прекрасные люди, адвокат может пригодиться отцу. Я раздраженно-весело отвечаю: Танечка от этого красивей не станет. Ты так расстроена, что думаю: ладно, последняя попытка. Однажды утром звоню ей, знаю - адвокатши нет дома. Зову в кино, где особенно темно и на балкончиках уютно рукам и ногам. Говорю - твое приглашение не принял, потому что должен сам приглашать. Ладно, приглашаю, но с одним условием: будешь гладить меня между ног - в зале темно, никто не увидит. Иначе мне не интересно. Сказал ей грубо своими словами, что именно мне нужно. Она, голубица, даже не возмутилась и кротко предложила другой выход: пойти завтра в бассейн Гласьер. Во-первых, она будет, мне на радость, в купальнике, а во-вторых, приведет подругу Эльфриду, которая наверняка в моем вкусе: полная и на год старше меня. Я вздохнул в последний раз об адвокатше и согласился. Итак, Эльфрида - пышка. Я не свожу глаз с ее прелестей. Мы смеемся, сближаемся, обжимаемся, валимся на край бассейна, потом в бассейн. Танечка - сводня, помощница, сторожиха. Пошли у нас танцы, лодочные прогулки, ресторанчики у Биржи. Не сомневаюсь: Эльфрида будет моей. Танечка - свой парень, выручит, спасет, если что. А Эльфрида богиня. Но вот тайное стало явным, ты узнала, ты удивлена, но и горда: ходил сыночка за одной барышней, выходил двух! Не иначе Дон-Жуаном будет! Обычно ты не любишь, когда не по-твоему, но тут слова не сказала. Чуть пожурила и крепко расцеловала: значит, мамочка уже не нужна, я и сам могу подыскать подружек? Временное соглашение и взаимосогласие скреплено некоторой суммой "на мороженое". Решительно, у меня лучшая на свете мать, когда не считает, что сыночка - ее вещь! Лото и Лопато забыты. Эльфрида роскошь, босховская спелая малина. Ученик я и правда прилежный: открыв Босха, изучаю репродукцию - "Сад наслаждений".
Сан-Франциско, октябрь 1942
"Мидуэй, Коралловое море, Гуадалканал - названия теперь кровавые, разве что с каплей молока из здешних кокосов, да, милая мамочка! Пишу, потому что сижу один. Сегодня суббота, вечер. Дождь льет уже неделю, настроение под стать небу, серое. Последнее время я тебя не баловал, отписывался открытками, всегда одно и то же. Да, меня опять призвали, на сей раз далеко. Да, жив-здоров, как все, кто пока не на фронте. Да, надеюсь, а что еще остается делать? Надежда, пусть она чистый обман, - все же утешает. Сегодня, правда, от обмана тошнит, хоть раз скажу все, как есть. Из России ты бежала, из Бельгии бежала, прибежала в Нью-Йорк, забилась в уголок у гудзоновских вод, словно спаслась от мирового пожара. А я на войне, еще до совершеннолетия, был дважды бит, но ничему не научен. Потом продавал - да, к твоему сведению, именно продавал, - продавал англичанам бедняг-бельгийцев в малочисленное английское войско. Потом, когда вы с отцом собирались в Штаты, меня послали, как чемодан с двойным дном, с липовым паспортом в Оран, далее в Касабланку, а уж там - сам, как хочешь. Пришлось шпионить за поляками и австрийцами, чтобы Лондон помог удрать. Бежал я на Кубу на португальском пароходе, где, кстати, был тиф. Ты, разумеется, считала, что все честь честью и вслед отплывающим провожающие машут с тщеславной надеждой. Родины у меня не было: так, дрянной полукровка. За кого, думаешь, я воевал? Да за того, при ком оставался жив на три секунды дольше противника. А как, о Господи, полгода назад мы с вами лобызались, чмокались в Нью-Йорке! Ты ревела в три ручья, да и я не отставал. Всю войну мочил штаны от страха, пора промочить и платочек носовой в честь победы и долгожданной встречи.
А теперь, к твоему сведению, я опять боюсь. В какую бойню опять угодил? Японцы палят, немцы палят. Победа за нами. Говорю это, чтоб не спятить. Но до победы все может случиться. Может, в океане утону, может, в землю лягу под деревянным крестом ценой, как говорят ребята, в четыре доллара шестьдесят пять центов. Обстановочка здесь поганая. Я, чтоб ты знала, санитар-рентгенолог, с какой стати - не спрашивай. Прошел курсы, как велели, получил диплом за подписью генерала, делаю рентген тяжелораненым, прибывающим с таинственных островов. Славная добыча у этих Куков с Бугенвилями: на груди золотишко, в груди свинец. Сперва просвечу лучом я, потом пошурует ножичком доктор. Три четверти после этого мертвецы, остальные - навечно паралитики. А живые тут тоже не люди, а черт-те что с дыхалкой - впечатленье, что она у них бесхозная, потеряла хозяина. Можешь представить, о чем я тут беседую с ходячим копчиком, поджелудочной железой или вонючей толстой кишкой! А я, вместо того чтобы гордиться, что приношу пользу, все ненавижу. Вкратце сообщаю, как жил. Отплыл в Штаты, собираясь всерьез драться с немцами. Перл-Харбор, как я уже писал тебе, слава Богу, окончательно вдохновил меня. Однако и это не чистая правда. Да, я геройски вступил в ряды вооруженных сил Ю-Эс-Эй. Но не чтобы драться, а чтобы скрыться! Свободная Бельгия по мне плакала. Франция тоже, потому, видите ли, что пописывал я во французской газетке в Нью-Йорке. Нет уж, говорю, один такой, адмирал Мюзелье, уже повоевал для де Голля, так что спасибо, говорю, воюйте без меня! Пришлось просить у Америки защиты от своих же, от единственной, дорогой и родной Франции: американский закон запрещает выдачу иностранных военных правительству, ими не признанному. Но америкашки, разумеется, баклуши мне бить не дали бы. Призвали б в два счета. Так что героизм мой в том, что я опередил события: успел вступить раньше, чем вступили меня. Потому, как герой-доброволец, имел право выбора - где и как воевать. Вроде бы ясно - в Европе, шпионом. Но нет, угодил вот сюда - ближе к Токио.
Так что, видимо, суждено мне умереть за Гавайи и калифорнийские апельсинчики. Та еще смерть. Надеть бы, думаю, гражданское тряпье, наладить грузовичок - и шпарить через мексиканскую границу к Аризоне. Наверняка это раз плюнуть. Янки и в голову не приходит, что можно дезертировать. И то сказать, идиоты. А я два года назад мотался из Тараскона в Пор-Вандр, как раз подучился для Сальвадора и Никарагуа. Дело, я думаю, найдется для водилы-любителя вроде меня, перевозить оружие или, извини, желтую лихорадку с серо-буро-малиновым сифилисом! В свои двадцать три, мамочка дорогая, в аду я уже побывал, даже успел там освоиться. Посмотрюсь в зеркало - эх, так бы и дал по себе очередь! Сейчас вот, чтобы не думать о вас с отцом, пойду выпью пару банок теплого пива и запью стаканчиком "зомби". Это коктейль такой с ромом, примешь - тут же вырубишься. Если протрезвею, наверняка напортачу с рентгеном в госпитале: челюсть Джонса припишу Смиту, а легкое Фэрроу - Уильямсу. Отправлю на тот свет сразу четверых - и глазом не моргну. А за ними и сам отправлюсь.
Пишу тебе, чтобы излить душу. А выливается, кажется, тошнотворный утробный гной, почище гнилья в братской могиле. Имею право поделиться с матерью. Вот и получай свою долю мерзости, отчаянья и страха. В Сан-Франциско спокойно, как в могиле. Все дышит саваном, гробом и тайными похоронами. Солдатики чешут по асфальту в последний путь. А горизонт в тумане низок и лжив: добро, мол, пожаловать на смерть. Нас пять тысяч, прибыли с Тихого океана. Отбудем - туда или еще куда. Друг с другом не говорим, вместо этого всю дорогу жуем и жуем хот-доги. Что ж, котлета как котлета. И мы скоро будем такой же. Только не чистенькой и питательной. Так что, видишь, не так уж эта "вся правда" и хороша. Раньше-то я чувства свои прятал, а тебе выдавал полную безмятежность, чтоб не приставала со слезами и просьбами. А теперь вот из духа противоречия режу правду-матку. Я ведь весь в тебя, я тоже с заскоками. Ты, к примеру, раскисаешь, а я отчаиваюсь, сомневаюсь и паникую. Если в этом 42-м не погибну, то состарюсь по крайней мере лет на двадцать пять. Очень тебя, мамочка, люблю и ненавижу за то, что не все могу тебе сказать".
Я перечел письмо и решил кое-что исправить, смягчить некоторые грубости. А потом вообще раздумал и не послал. Написал другое, оно, по-моему, больше тебе подходило. Этакий сладенький киселик:
"Дорогая мамочка!
Работаю в госпитале. Читаю книги раненым солдатам и офицерам. Они в отпуске, вернулись с Тихого океана. Большинство ранены легко. Свободного времени у меня достаточно. Сегодня прекрасный солнечный день, и я гуляю в самом красивом на свете городе. Удивительно гармоничное сочетание сиреневых и зеленых домиков, стоящих как бы друг на друге, ступеньками. Вид с гор головокружительный, все как на ладони. Порт с серыми кораблями, склады с какими-то грудами и штабелями в беспорядочном движении, тихая ровная гавань, пирс, похожий на жирафа, легшего, чтобы взобрались на него и понеслись к северным островам и берегам, рыже-коричневым, в синюю крапинку, растерзанным, горячечным при океане-повелителе, то ясно-тихом, то мутно-гневном. Глаза мои, и на Маркет-стрит, и на Телеграф-хилл, тоже смотрят куда-то вдаль, в другие берега и времена. Представлю себя то в Пекине, то в Гонконге, век уже не имеет значения. Тут же забегу в библиотеку, почитаю изречения древних китайских философов и воспряну духом. Война не вечна, не то что старый трамвайчик, ползущий по Пауэлл-стрит, и звенящий, как трудолюбивая стрекоза, и словно зовущий пассажиров на помощь на конечной станции, чтобы повернуть и ползти вниз. Будем как восточные мудрецы. Найдем во всем смысл. Очень нежно думаю о вас с папой, и ты это знаешь. Уверен, еще до весны успею заскочить к вам повидаться. Заранее радуюсь предстоящему счастью".
Париж, апрель 1975
- Всем прекрасным в моей ужасной жизни я обязана тебе.
- Смотри, какие пышные розы. А лепестки, обрати внимание, внутри красные, а к краям переходят в желтизну. Здесь, в Багатель, все розы такие диковинные.
- Да, сыночка, ах, как хорошо все забыть и смотреть на цветы. Только память не дает покоя.
- А правда, каштановые почки, когда лопнут, похожи на лягушачьи лапки?
- Твой Париж - гадость.
- Что ж, прошлое в твои годы приятней будущего. Ты по-своему права.
- Скажи еще, что я старая дура! Ты со своей женушкой заодно. Ждете не дождетесь моей смерти. Сразу вздохнете свободно!
- А правда, французский сад... Правда, французский сад похож на стриженого пуделя?
- Пудель-шмудель, плевать мне на все.
- Ты сегодня немножко нервная. Может, выпьешь лекарство?
- От твоего лекарства только спать хочется. Нет уж, отосплюсь в могиле, благо пора. Да нет, какое пора, уж и сроки все прошли. Зажилась я, всем давно в тягость. Надо было и мне за отцом отправиться. А то ты почти и не плакал. Хотя и над двумя мертвецами не плакал бы. Хоть ко мне-то на похороны придешь? К нему ведь не пришел.
- В сотый раз говорю, болен был. Даже рецепт тебе показал.
- Рецепт тебе за сто франков хоть какой сочинят.
- Дивный сад. Ну разве я не прав?
- Прав, прав. Беда в том, что ты всегда прав.
- Значит, мир?
- Какой может быть мир в моем разбитом сердце? Ты хоть сам понимаешь, что говоришь?
- А правда, хорошо смотрятся тритумы с газаниями?
- Три... - что?.. Все-то ты знаешь. С тобой просто невозможно разговаривать. И чего только нет в твоей голове. А в сердце пусто, в сердце хоть шаром покати. Все голова, голова... А мамочка тебе всегда говорила живи не головой, а сердцем.
- Может, вернемся?
- Конечно, как не по тебе, сразу - вернемся. Знаю я тебя.
- Если я тебя сегодня раздражаю, можем перенести прогулку.
- Подумаешь, прокатил на такси и считаешь, заткнул мне рот?
- Давай не будем переходить на личности.
- А про птичек и рыбок мне не интересно.
- Но ты же любишь природу.
- Я уж теперь и сама не знаю, что люблю, а что нет. Совсем распадаюсь, и ты тут, сам видишь, ничем не можешь помочь.
- В следующий раз сходим с тобой в Сад Шекспира. Представляешь, один англичанин назвал все эти цветы и деревья именами из шекспировских пьес. А растения свои привез отовсюду - из Японии, Индии, с Суматры. Собрал целый сад, купил землю. Потом подарил Парижу.
- Боже, назвать сирень как пьесу! Дурак, интеллигент.
- Я тоже в своем роде интеллигент.
- Может, ты еще и Шекспир? А впрочем, кто ж еще! Только и знаешь, что строчишь свои книжки.
- Спасибо... Может, пройдешься по саду одна?
- Чтобы не несла околесицу? Ты очень любезен.
- Боже, как с тобой трудно!
- А тебе подавай мать молчунью, чтоб молчала как рыба. Дудки! Тут вы с женушкой просчитались.
- Да мы просто мечтаем, чтобы тебе было хорошо.
- Знаешь что, от этого "мы" меня рвет.
- Ты всегда злилась, что мы живем дружно.
- Только на людях!
- А ты никогда не могла смириться, чтобы кто-то в семье был счастлив не спросясь тебя. Вечно ищешь соринку в чужом глазу, а в своем бревна не видишь. По-твоему, выходит, одна ты совсем без греха?
- Ночью, сыночка, я...
- Не надо, не разжалобишь.
- Да выслушай ты... Ворочаюсь с боку на бок. Ругаю себя, что была плохой женой и плохой матерью. Ем себя поедом.
- Не впадай в другую крайность.
- Но я же русский человек.
- Нашла, чем гордиться.
- Тобой, что ли, с женушкой гордиться? Холодные, расчетливые люди.
- В Париже жить непросто. Не могу я себе позволить все эти - души прекрасные порывы.
- А твоя женушка и рада совсем засушить тебя. Сухари вы оба.
- Твои преувеличения просто смешны.
- Проводи-ка меня лучше к фонтану. Солнце вон в тех кустиках словно танцует.
- Это рододендроны. А пионы не цветут еще, запоздали.
- Расскажи, о чем там твоя последняя книга?
- Так, вымысел. Современный антигерой. Хочет найти себе дело, а ничего достойного не видит.
- У тебя всё - сплошная сушь.
- Может, это у меня самозащита.
- А женушка твоя...
- Давай о ней не будем. Я женился двадцать один год назад. Пора бы тебе, кажется, смириться.
- В наше время развестись - раз плюнуть.
- Разводиться нам нет надобности. Мы отличная пара.
- Тебя погубит гордыня. Всю жизнь тебе это твердила. И в школе всегда лез в отличники. А если кто-то оказывался лучше тебя, ты потом неделю не ел.
- Прошлое можно искажать до бесконечности.
- Говоришь, чтобы оправдаться, что не приехал на папины похороны. Ты первый со своим больным воображением все искажаешь. Скоро скажешь, что не хоронил папу, потому что тебя взяли в заложники террористы.
- Больное воображение не у меня, а у тебя. И если я виноват, то ты тоже не без греха. Я тебя не виню, я просто говорю. Ты бросила своего собственного отца в Ла-Панне в сороковом, и четыре года спустя он погиб в товарняке, как скот. И никто из нас тебе этого не простил, слышишь, никто: ни отец мой, ни Арман, ни Матильда.
- Спасибо, сыночка.
- Убери свой платок!
- Ах, какой сад, какое небо, какой воздух! И детишки играют. Ты нарочно выбрал такое чудесное место и время, чтобы костерить меня?
- Я не костерю. Мы оба хороши.
- С больной головы на здоровую. Поедем домой. Зря я вообще из Америки уехала, там меня бы никто не огорчал.
- Давай хоть лимонаду выпьем.
- Я хочу кофе.
- Тебе же нельзя.
- Мне нельзя слушать твои обвинения. Они меня совсем доконают. Если б ты знал...
- Ты, значит, имеешь право меня понемножку доканывать, а я - молчи?
- Ты холодный, как льдышка. Хочешь знать всю правду? Ты хуже своей женушки...
- Которая - черт с рогами. Так ты считаешь.
- Да, считаю.
- Твое право. Ладно, давай пойдем на компромисс: возьмем тебе чай.
- И эклер.
- Четыре эклера!
- Ну так расскажи о цветочках.
- В пятьдесят третьем году на острове Барра я первый раз увидел цветы-мухоловки: они питаются насекомыми и похожи на капкан. Сомкнут челюсти - никакая муха не выскочит. Их кормят в одно и то же время. А в Фуншале было другое чудо: холмы сплошь в орхидеях всех цветов радуги. А вокруг, между прочим, вонь, потому что растут они на всякой гнили и падали. А однажды в Кристобале, на юге Мексики, я чуть не ослеп: увидел такое потрясающее дерево, оно словно все в огне, потому и зовется огонь-дерево, цветет, как пылает. А мне повезло - у попугаев тогда были свадьбы. Они слетались на этот пожар и дрались до смерти. И все вокруг было в красных перьях и лепестках.
- Ах ты, мой сыночка!
- А ты от меня уехала...
- Не от тебя, а от женушки твоей.
- Да что она тебе сделала?
- А ты заметил, как она смотрит?
- Просто боится тебе не понравиться.
- Простота ты простота. Она хочет живьем всех сожрать.
- А ведь она тебе очень помогла, когда хоронили отца.
- Каждой бочке затычка. Что-то тут не так. Даже очень не так.
- Тебе нужна была помощь. А друзья твои - люди неумелые и неловкие.
- А она ловкая. Ловкачка-палачка.
- Тебе помогай - палач. Не помогай - сухарь. Никак не угодишь.
- В мои годы поздно меняться.
- А в мои годы поздно умиляться на все твои выходки. То подавай тебе гостиницу, то ищи богадельню за городом, а теперь вот пожелала на два месяца в Витель.
- Такая уж моя судьба. Не смогли меня с женушкой удержать.
- Не смогли, увы.
- Отправь меня назад в Штаты!
- У тебя не хватит сил. И потом, врач запретил тебе переезд.
- Тогда делай со мной что хочешь, только сделай что-нибудь!
- Я же прихожу к тебе каждый день. Теперь вот гуляем. Завтра придут твои друзья.
- Инвалиды и доходяги. Не выношу их болтовню. Только и разговору что о покойниках. Ах дорогие, ах любимые! А от этих дорогих-любимых давно один прах остался. И это, по-твоему, жизнь?
- Хочешь, я съезжу в Канны, подыщу тебе жилье? Там мимозы, тебе понравится.
- Все цветами меня пичкаешь! Глаза мне отводишь. Нет, и потом, от тебя далеко.
- Ты же хотела ехать в Штаты. Это еще дальше.
- Черт ты лукавый. Вечно прав. С тобой просто невозможно.
- У тебя никого нет, кроме меня. Нравится тебе или нет, но это так. А ты если и не права, все равно я пляшу под твою дудку.
- А тебе надо, чтоб я - под твою? Живешь с подачкой, скоро сам станешь палачом. Уже и так дышать свободно не даешь, того и гляди совсем задушишь, знаю я тебя.
- А ты, выходит, жаждешь свободы? Ну что ж, значит, здорова.
- Хоть всплакнул бы разок. Так нет же! Говорю, сухарь.
- Если б сухарь! Увы, нет.
- Сухарь, сухарь, сухарь!
- Мне иногда кажется, что моя настоящая мать осталась где-то в прошлом и я никогда больше ее не увижу. А ты не настоящая, на настоящую ты не похожа. И ничего я к тебе не чувствую, я просто, как могу, выполняю свой долг. А люблю и жалею я ту, которая в прошлом.
- Думаешь, наговорил гадостей, я и обижусь. Черта с два. Я тоже считаю, что ты не настоящий мой сын. Отцовское наследство ты, правда, получишь.
- Жалкие гроши. Твоя дружба мне дороже.
- Скажите, какой миллионер! Это все твоя женушка тебя учит. Смотри-ка, гвоздики и тюльпаны, а я и не заметила. Хохлатые, как эти твои попугаи. Только клюва не хватает.
- Брикадабазипуссис.
- Минкратапасмис.
- Штамшипро.
- Пятьдесят лет дурачимся. По-моему, старые мы оба для этого.
- Старые, мамочка. Дай-ка руку. Потом еще в других парках погуляем. А на той неделе сходим в зоопарк. Ты не против? Покажу тебе своего любимого окапи. Он изящный, как серна, полосатый, как зебра, и перепуганный, как дитеныш жирафа, брошенный мамой под баобабом.
Берлин, осень 1948
В очередном жалобном письме ты в который раз молила меня покинуть Берлин. Эта ужасная "холодная война"! Эти сталинские зверства! Нельзя жертвовать собой ради работы! Я должен подумать о вас с отцом, вы-то думаете обо мне день и ночь! Твои слезные мольбы меня насмешили. Дня три спустя я отослал ответ, пятнадцать строк, мол, жив-здоров, чего и вам желаю. И продолжил бурную деятельность. Позвонил в советский генштаб своему коллеге, майору Фрадкину. Через час буду у него, обменяемся бумажками: я ему - наш свежий информационный бюллетень, он мне - конверт с такой же макулатурой. Может, даже поговорим о важном. Например, о двух восточных немцах, которых американцы обвинили в попытке саботажа. Обвинение, впрочем, не слишком доказательно. Так что закончим мы, как всегда, полюбовно. Договоримся о поставках мазута или, скажем, цемента в три западноберлинских сектора. Предупредил майора: о своем маршруте шефам я доложил, так что ловушек мне не расставляйте. Но майору хоть бы хны. На Фридрихштрассе по дороге к Панкову мой шофер чуть было не наехал на какого-то субчика. Тот нарочно бросился под колеса. Приезжаю к Фрадкину и сразу заявляю: слушайте, говорю, ведь я - единственный из всех наших, кто с блокады общается с вами и вашим штабом. Ну, устраните вы меня. И кого вы лучше меня найдете? И вообще, спрашиваю, ваши генералы в курсе, что вы мне тут мелко пакостите? Вы же позорите доблестную Красную Армию... Всё же ругаться не стали. Но говорил Фрадкин слишком цинично. Он недавно из Москвы. Идейный фанатик ничем не прошибешь. А у нас тут давно военное братство. Пришлось объяснить, что спустя три года после драки кулаками не машут, тем более на своих же союзников. Он спросил насчет блокады: долго ли продержимся? Я нагло засмеялся в ответ. Он хоть и зелен еще, а пора б ему знать, что нет никакой блокады. С товарищами мы умеем договариваться. Сейчас вообще в ходу жалкие полумеры. Русские не сбивают наши самолеты и воду не перекрывают. И метро у нас работает, и газ по трубам идет. Напоследок подпел ему: Запад, говорю, в этом деле не прав. Мол, наши люди, ответственные за денежную реформу, односторонне нарушили потсдамские соглашения, вот и получили сдачи. Только сдача эта - мелочь. Всего-то и дел, что поставили в Берлине кордон между восточным и тремя западными секторами, и - стоп, дальше ходу нет!
На обратном пути я заехал на ипподром в Мариендорфе, поставил тридцать марок на любимую лошадку, Ксантию. Шанс один к десяти. Жокей на дрожках молодой, очень способный, зовут его Герхардт Крюгер. Дома до пяти написал несколько писем и отчетов. Кончил дело - гуляй смело. В теннис осенью не поиграешь. Немного прошелся, размял ноги. На прогулке я начеку: при моей работе все может быть. До ужина не было отбоя от барышников. Являлись в мой зелендорфский особняк, предлагали черт-те что. То возьми Клее за двадцать кило кофе, то марку из каталога Рихтера - Мюллер - Марка: Брауншвейг № 3 на конверте, по цене много ниже номинала, или Савойский Крест с подписью "Диена" за пятнадцать - восемнадцать блоков "Кемела". Потом стал одеваться к ужину. Мода былых времен мне по вкусу. Прекрасно смотрятся смокинг, лаковые туфли, платочек в верхнем кармане, узорные пуговицы. Может, почитаю полчасика. Читаю чаще всего экспрессионистов. Очень люблю их, полгода назад познакомился с Готфридом Бенном. А еще восхищаюсь Хеймом и Лихтенштейном. Или разберусь с бывшей подружкой. Заявится такая, просит поцелуйчика, ласки и так далее. На прощание суну ей рюмку шампанского, бутерброд с икрой, и скатертью дорога!.. Мария пришла полдевятого. Рыжая, высокая, статная. Поужинать можем у меня, можем в ресторанчике при свечах: с электричеством перебои. Там, на террасах во двориках между Фазанен - и Уландштрассе, впечатление, что вы в Берлине 25-го года. Но нет, сперва - любовь, вихрь, самоотдача, катастрофа, взлет из бездны к незримым вершинам, и долой полутона, неопределенность, недосказанность. Итак, ужин у меня, на первое страсть, на второе - холодная индейка, на десерт - пластинка Баха. Около полуночи погуляли. Кромешная тьма, и по небу, словно мириады мотоциклетных фар по расплывчатым облакам, огоньки транспортных самолетов.
Жизнь пошла интересная: о тебе я и думать забыл. Мастер был на все руки! Объял необъятное - дипломатию, возню с бумагами, шантаж, игру, любовь, развлеченья с увлеченьями, поэзию и служебную прозу. Раз десять на дню менялся, как хамелеон, был и швец, и жнец, и кто же я есть на самом деле, выяснить не старался. Порой сочетал в себе несочетаемое, сам себя отрицал, существовал, как солнце с луной или кошка с собакой. Ну и прекрасно, а чему отдать предпочтение - поживем, увидим. Мне тридцать лет, и я - хозяин всем своим сутям. Может, я и рожден таким вот ходячим недоразумением, парадоксом? Однажды привез русским четверых ихних солдат. Те перепились дрянным ликером и спьяну разбили двадцать витрин в магазине у Штеглица. Я поступил благородно и не думал, простят их или посадят, а заодно обвинят и меня - скажут, что нарочно напоил их, чтобы сделать красивый жест. В другой раз поговорил с Брехтом о высоких материях. Он только что из Штатов, готовит к постановке "Матушку Кураж". Я, разумеется, согласен переводить его стихи. Обсуждаем проблему отношения писателя к политике. Спорим, но худой мир лучше доброй ссоры, так что решаем: писатель идейный, но бездарный, как Бехер, - плохо, а даровитый, но безыдейный, как хронический пессимист Бенн, - еще хуже. Не время теперь нюхать розы. Брехт - человек материально ценный: дал мне почитать Цеха и Верфеля. Книги довоенные, давние, большая редкость, достать невозможно. Но Богу Богово, а кесарю кесарево. По просьбе генералов Клея и Ганеваля написал от имени трех западных держав ультиматум чехословацкому правительству: ваши самолеты несколько раз пролетали над Берлином, нарушали неприкосновенность воздушного пространства; еще раз сунетесь - костей не соберете. Контора моя обеспечивала именно такой обмен любезностями, сочиняла и посылала бумаги. На сей раз генералы велели: не церемонься, вырази презрение, дескать, тьфу нам на вас после самоубийства Масарика.
Иной раз я воспитывал своего шофера. Хочешь приторговывать, валяй, а машину не трогай. Ты у меня на службе, так что соответствуй. Ловчи, но с умом и в меру. А парень из Мекленбурга. Заставь Богу молиться, лоб расшибет. Пришлось огорчить его: еще раз, говорю, застукаю, выгоню к такой-то матери. Напоследок попросил его продать твой кофе. Вообще твои письма меня злили, но, так уж и быть, извинял я тебя: все же присылала мне продукты и марки на продажу. Получать эти посылки я не должен был, однако, на правах победителя, получал. В этой своей ежедневной суете не грех, думал я, и развлечься полчасика, спекульнуть. Нет, это не потворство шоферу, а практичность, вполне похвальная. На личном фронте я тоже не успокаивался. Марию любил всей душой, но одно другому не мешает. Менял приятельниц, как перчатки. Иногда держал сразу нескольких для сравнения тел, душ, дум, духа, и духов, и вздохов, и охов, и ахов. И вдруг в духоте услад - тоска, как глоток свежего воздуха. Тогда разгонял всех, потом жалел, скучал, хотел вернуть, еще поиграть. Писал Хейде, Ильзе, Лизелотте, Кларе, которых едва помнил в лицо. А то и лиц не помнил, так, профиль, движенье, изгиб бедра. Немки мои не отвечали. Все ж увиделся кое с кем еще раз, но всё уже не то. Выпили по стопочке коньяку или виски, и наше вам с кисточкой. Я тебя никогда не забуду... А с Марией поговорил откровенно. Сказал - прости, что люблю тебя больше, чем нужно. Сделав этакий пируэт, продолжал свистопляску.
Сан-Франциско, октябрь 1942
"Мидуэй, Коралловое море, Гуадалканал - названия теперь кровавые, разве что с каплей молока из здешних кокосов, да, милая мамочка! Пишу, потому что сижу один. Сегодня суббота, вечер. Дождь льет уже неделю, настроение под стать небу, серое. Последнее время я тебя не баловал, отписывался открытками, всегда одно и то же. Да, меня опять призвали, на сей раз далеко. Да, жив-здоров, как все, кто пока не на фронте. Да, надеюсь, а что еще остается делать? Надежда, пусть она чистый обман, - все же утешает. Сегодня, правда, от обмана тошнит, хоть раз скажу все, как есть. Из России ты бежала, из Бельгии бежала, прибежала в Нью-Йорк, забилась в уголок у гудзоновских вод, словно спаслась от мирового пожара. А я на войне, еще до совершеннолетия, был дважды бит, но ничему не научен. Потом продавал - да, к твоему сведению, именно продавал, - продавал англичанам бедняг-бельгийцев в малочисленное английское войско. Потом, когда вы с отцом собирались в Штаты, меня послали, как чемодан с двойным дном, с липовым паспортом в Оран, далее в Касабланку, а уж там - сам, как хочешь. Пришлось шпионить за поляками и австрийцами, чтобы Лондон помог удрать. Бежал я на Кубу на португальском пароходе, где, кстати, был тиф. Ты, разумеется, считала, что все честь честью и вслед отплывающим провожающие машут с тщеславной надеждой. Родины у меня не было: так, дрянной полукровка. За кого, думаешь, я воевал? Да за того, при ком оставался жив на три секунды дольше противника. А как, о Господи, полгода назад мы с вами лобызались, чмокались в Нью-Йорке! Ты ревела в три ручья, да и я не отставал. Всю войну мочил штаны от страха, пора промочить и платочек носовой в честь победы и долгожданной встречи.
А теперь, к твоему сведению, я опять боюсь. В какую бойню опять угодил? Японцы палят, немцы палят. Победа за нами. Говорю это, чтоб не спятить. Но до победы все может случиться. Может, в океане утону, может, в землю лягу под деревянным крестом ценой, как говорят ребята, в четыре доллара шестьдесят пять центов. Обстановочка здесь поганая. Я, чтоб ты знала, санитар-рентгенолог, с какой стати - не спрашивай. Прошел курсы, как велели, получил диплом за подписью генерала, делаю рентген тяжелораненым, прибывающим с таинственных островов. Славная добыча у этих Куков с Бугенвилями: на груди золотишко, в груди свинец. Сперва просвечу лучом я, потом пошурует ножичком доктор. Три четверти после этого мертвецы, остальные - навечно паралитики. А живые тут тоже не люди, а черт-те что с дыхалкой - впечатленье, что она у них бесхозная, потеряла хозяина. Можешь представить, о чем я тут беседую с ходячим копчиком, поджелудочной железой или вонючей толстой кишкой! А я, вместо того чтобы гордиться, что приношу пользу, все ненавижу. Вкратце сообщаю, как жил. Отплыл в Штаты, собираясь всерьез драться с немцами. Перл-Харбор, как я уже писал тебе, слава Богу, окончательно вдохновил меня. Однако и это не чистая правда. Да, я геройски вступил в ряды вооруженных сил Ю-Эс-Эй. Но не чтобы драться, а чтобы скрыться! Свободная Бельгия по мне плакала. Франция тоже, потому, видите ли, что пописывал я во французской газетке в Нью-Йорке. Нет уж, говорю, один такой, адмирал Мюзелье, уже повоевал для де Голля, так что спасибо, говорю, воюйте без меня! Пришлось просить у Америки защиты от своих же, от единственной, дорогой и родной Франции: американский закон запрещает выдачу иностранных военных правительству, ими не признанному. Но америкашки, разумеется, баклуши мне бить не дали бы. Призвали б в два счета. Так что героизм мой в том, что я опередил события: успел вступить раньше, чем вступили меня. Потому, как герой-доброволец, имел право выбора - где и как воевать. Вроде бы ясно - в Европе, шпионом. Но нет, угодил вот сюда - ближе к Токио.
Так что, видимо, суждено мне умереть за Гавайи и калифорнийские апельсинчики. Та еще смерть. Надеть бы, думаю, гражданское тряпье, наладить грузовичок - и шпарить через мексиканскую границу к Аризоне. Наверняка это раз плюнуть. Янки и в голову не приходит, что можно дезертировать. И то сказать, идиоты. А я два года назад мотался из Тараскона в Пор-Вандр, как раз подучился для Сальвадора и Никарагуа. Дело, я думаю, найдется для водилы-любителя вроде меня, перевозить оружие или, извини, желтую лихорадку с серо-буро-малиновым сифилисом! В свои двадцать три, мамочка дорогая, в аду я уже побывал, даже успел там освоиться. Посмотрюсь в зеркало - эх, так бы и дал по себе очередь! Сейчас вот, чтобы не думать о вас с отцом, пойду выпью пару банок теплого пива и запью стаканчиком "зомби". Это коктейль такой с ромом, примешь - тут же вырубишься. Если протрезвею, наверняка напортачу с рентгеном в госпитале: челюсть Джонса припишу Смиту, а легкое Фэрроу - Уильямсу. Отправлю на тот свет сразу четверых - и глазом не моргну. А за ними и сам отправлюсь.
Пишу тебе, чтобы излить душу. А выливается, кажется, тошнотворный утробный гной, почище гнилья в братской могиле. Имею право поделиться с матерью. Вот и получай свою долю мерзости, отчаянья и страха. В Сан-Франциско спокойно, как в могиле. Все дышит саваном, гробом и тайными похоронами. Солдатики чешут по асфальту в последний путь. А горизонт в тумане низок и лжив: добро, мол, пожаловать на смерть. Нас пять тысяч, прибыли с Тихого океана. Отбудем - туда или еще куда. Друг с другом не говорим, вместо этого всю дорогу жуем и жуем хот-доги. Что ж, котлета как котлета. И мы скоро будем такой же. Только не чистенькой и питательной. Так что, видишь, не так уж эта "вся правда" и хороша. Раньше-то я чувства свои прятал, а тебе выдавал полную безмятежность, чтоб не приставала со слезами и просьбами. А теперь вот из духа противоречия режу правду-матку. Я ведь весь в тебя, я тоже с заскоками. Ты, к примеру, раскисаешь, а я отчаиваюсь, сомневаюсь и паникую. Если в этом 42-м не погибну, то состарюсь по крайней мере лет на двадцать пять. Очень тебя, мамочка, люблю и ненавижу за то, что не все могу тебе сказать".
Я перечел письмо и решил кое-что исправить, смягчить некоторые грубости. А потом вообще раздумал и не послал. Написал другое, оно, по-моему, больше тебе подходило. Этакий сладенький киселик:
"Дорогая мамочка!
Работаю в госпитале. Читаю книги раненым солдатам и офицерам. Они в отпуске, вернулись с Тихого океана. Большинство ранены легко. Свободного времени у меня достаточно. Сегодня прекрасный солнечный день, и я гуляю в самом красивом на свете городе. Удивительно гармоничное сочетание сиреневых и зеленых домиков, стоящих как бы друг на друге, ступеньками. Вид с гор головокружительный, все как на ладони. Порт с серыми кораблями, склады с какими-то грудами и штабелями в беспорядочном движении, тихая ровная гавань, пирс, похожий на жирафа, легшего, чтобы взобрались на него и понеслись к северным островам и берегам, рыже-коричневым, в синюю крапинку, растерзанным, горячечным при океане-повелителе, то ясно-тихом, то мутно-гневном. Глаза мои, и на Маркет-стрит, и на Телеграф-хилл, тоже смотрят куда-то вдаль, в другие берега и времена. Представлю себя то в Пекине, то в Гонконге, век уже не имеет значения. Тут же забегу в библиотеку, почитаю изречения древних китайских философов и воспряну духом. Война не вечна, не то что старый трамвайчик, ползущий по Пауэлл-стрит, и звенящий, как трудолюбивая стрекоза, и словно зовущий пассажиров на помощь на конечной станции, чтобы повернуть и ползти вниз. Будем как восточные мудрецы. Найдем во всем смысл. Очень нежно думаю о вас с папой, и ты это знаешь. Уверен, еще до весны успею заскочить к вам повидаться. Заранее радуюсь предстоящему счастью".
Париж, апрель 1975
- Всем прекрасным в моей ужасной жизни я обязана тебе.
- Смотри, какие пышные розы. А лепестки, обрати внимание, внутри красные, а к краям переходят в желтизну. Здесь, в Багатель, все розы такие диковинные.
- Да, сыночка, ах, как хорошо все забыть и смотреть на цветы. Только память не дает покоя.
- А правда, каштановые почки, когда лопнут, похожи на лягушачьи лапки?
- Твой Париж - гадость.
- Что ж, прошлое в твои годы приятней будущего. Ты по-своему права.
- Скажи еще, что я старая дура! Ты со своей женушкой заодно. Ждете не дождетесь моей смерти. Сразу вздохнете свободно!
- А правда, французский сад... Правда, французский сад похож на стриженого пуделя?
- Пудель-шмудель, плевать мне на все.
- Ты сегодня немножко нервная. Может, выпьешь лекарство?
- От твоего лекарства только спать хочется. Нет уж, отосплюсь в могиле, благо пора. Да нет, какое пора, уж и сроки все прошли. Зажилась я, всем давно в тягость. Надо было и мне за отцом отправиться. А то ты почти и не плакал. Хотя и над двумя мертвецами не плакал бы. Хоть ко мне-то на похороны придешь? К нему ведь не пришел.
- В сотый раз говорю, болен был. Даже рецепт тебе показал.
- Рецепт тебе за сто франков хоть какой сочинят.
- Дивный сад. Ну разве я не прав?
- Прав, прав. Беда в том, что ты всегда прав.
- Значит, мир?
- Какой может быть мир в моем разбитом сердце? Ты хоть сам понимаешь, что говоришь?
- А правда, хорошо смотрятся тритумы с газаниями?
- Три... - что?.. Все-то ты знаешь. С тобой просто невозможно разговаривать. И чего только нет в твоей голове. А в сердце пусто, в сердце хоть шаром покати. Все голова, голова... А мамочка тебе всегда говорила живи не головой, а сердцем.
- Может, вернемся?
- Конечно, как не по тебе, сразу - вернемся. Знаю я тебя.
- Если я тебя сегодня раздражаю, можем перенести прогулку.
- Подумаешь, прокатил на такси и считаешь, заткнул мне рот?
- Давай не будем переходить на личности.
- А про птичек и рыбок мне не интересно.
- Но ты же любишь природу.
- Я уж теперь и сама не знаю, что люблю, а что нет. Совсем распадаюсь, и ты тут, сам видишь, ничем не можешь помочь.
- В следующий раз сходим с тобой в Сад Шекспира. Представляешь, один англичанин назвал все эти цветы и деревья именами из шекспировских пьес. А растения свои привез отовсюду - из Японии, Индии, с Суматры. Собрал целый сад, купил землю. Потом подарил Парижу.
- Боже, назвать сирень как пьесу! Дурак, интеллигент.
- Я тоже в своем роде интеллигент.
- Может, ты еще и Шекспир? А впрочем, кто ж еще! Только и знаешь, что строчишь свои книжки.
- Спасибо... Может, пройдешься по саду одна?
- Чтобы не несла околесицу? Ты очень любезен.
- Боже, как с тобой трудно!
- А тебе подавай мать молчунью, чтоб молчала как рыба. Дудки! Тут вы с женушкой просчитались.
- Да мы просто мечтаем, чтобы тебе было хорошо.
- Знаешь что, от этого "мы" меня рвет.
- Ты всегда злилась, что мы живем дружно.
- Только на людях!
- А ты никогда не могла смириться, чтобы кто-то в семье был счастлив не спросясь тебя. Вечно ищешь соринку в чужом глазу, а в своем бревна не видишь. По-твоему, выходит, одна ты совсем без греха?
- Ночью, сыночка, я...
- Не надо, не разжалобишь.
- Да выслушай ты... Ворочаюсь с боку на бок. Ругаю себя, что была плохой женой и плохой матерью. Ем себя поедом.
- Не впадай в другую крайность.
- Но я же русский человек.
- Нашла, чем гордиться.
- Тобой, что ли, с женушкой гордиться? Холодные, расчетливые люди.
- В Париже жить непросто. Не могу я себе позволить все эти - души прекрасные порывы.
- А твоя женушка и рада совсем засушить тебя. Сухари вы оба.
- Твои преувеличения просто смешны.
- Проводи-ка меня лучше к фонтану. Солнце вон в тех кустиках словно танцует.
- Это рододендроны. А пионы не цветут еще, запоздали.
- Расскажи, о чем там твоя последняя книга?
- Так, вымысел. Современный антигерой. Хочет найти себе дело, а ничего достойного не видит.
- У тебя всё - сплошная сушь.
- Может, это у меня самозащита.
- А женушка твоя...
- Давай о ней не будем. Я женился двадцать один год назад. Пора бы тебе, кажется, смириться.
- В наше время развестись - раз плюнуть.
- Разводиться нам нет надобности. Мы отличная пара.
- Тебя погубит гордыня. Всю жизнь тебе это твердила. И в школе всегда лез в отличники. А если кто-то оказывался лучше тебя, ты потом неделю не ел.
- Прошлое можно искажать до бесконечности.
- Говоришь, чтобы оправдаться, что не приехал на папины похороны. Ты первый со своим больным воображением все искажаешь. Скоро скажешь, что не хоронил папу, потому что тебя взяли в заложники террористы.
- Больное воображение не у меня, а у тебя. И если я виноват, то ты тоже не без греха. Я тебя не виню, я просто говорю. Ты бросила своего собственного отца в Ла-Панне в сороковом, и четыре года спустя он погиб в товарняке, как скот. И никто из нас тебе этого не простил, слышишь, никто: ни отец мой, ни Арман, ни Матильда.
- Спасибо, сыночка.
- Убери свой платок!
- Ах, какой сад, какое небо, какой воздух! И детишки играют. Ты нарочно выбрал такое чудесное место и время, чтобы костерить меня?
- Я не костерю. Мы оба хороши.
- С больной головы на здоровую. Поедем домой. Зря я вообще из Америки уехала, там меня бы никто не огорчал.
- Давай хоть лимонаду выпьем.
- Я хочу кофе.
- Тебе же нельзя.
- Мне нельзя слушать твои обвинения. Они меня совсем доконают. Если б ты знал...
- Ты, значит, имеешь право меня понемножку доканывать, а я - молчи?
- Ты холодный, как льдышка. Хочешь знать всю правду? Ты хуже своей женушки...
- Которая - черт с рогами. Так ты считаешь.
- Да, считаю.
- Твое право. Ладно, давай пойдем на компромисс: возьмем тебе чай.
- И эклер.
- Четыре эклера!
- Ну так расскажи о цветочках.
- В пятьдесят третьем году на острове Барра я первый раз увидел цветы-мухоловки: они питаются насекомыми и похожи на капкан. Сомкнут челюсти - никакая муха не выскочит. Их кормят в одно и то же время. А в Фуншале было другое чудо: холмы сплошь в орхидеях всех цветов радуги. А вокруг, между прочим, вонь, потому что растут они на всякой гнили и падали. А однажды в Кристобале, на юге Мексики, я чуть не ослеп: увидел такое потрясающее дерево, оно словно все в огне, потому и зовется огонь-дерево, цветет, как пылает. А мне повезло - у попугаев тогда были свадьбы. Они слетались на этот пожар и дрались до смерти. И все вокруг было в красных перьях и лепестках.
- Ах ты, мой сыночка!
- А ты от меня уехала...
- Не от тебя, а от женушки твоей.
- Да что она тебе сделала?
- А ты заметил, как она смотрит?
- Просто боится тебе не понравиться.
- Простота ты простота. Она хочет живьем всех сожрать.
- А ведь она тебе очень помогла, когда хоронили отца.
- Каждой бочке затычка. Что-то тут не так. Даже очень не так.
- Тебе нужна была помощь. А друзья твои - люди неумелые и неловкие.
- А она ловкая. Ловкачка-палачка.
- Тебе помогай - палач. Не помогай - сухарь. Никак не угодишь.
- В мои годы поздно меняться.
- А в мои годы поздно умиляться на все твои выходки. То подавай тебе гостиницу, то ищи богадельню за городом, а теперь вот пожелала на два месяца в Витель.
- Такая уж моя судьба. Не смогли меня с женушкой удержать.
- Не смогли, увы.
- Отправь меня назад в Штаты!
- У тебя не хватит сил. И потом, врач запретил тебе переезд.
- Тогда делай со мной что хочешь, только сделай что-нибудь!
- Я же прихожу к тебе каждый день. Теперь вот гуляем. Завтра придут твои друзья.
- Инвалиды и доходяги. Не выношу их болтовню. Только и разговору что о покойниках. Ах дорогие, ах любимые! А от этих дорогих-любимых давно один прах остался. И это, по-твоему, жизнь?
- Хочешь, я съезжу в Канны, подыщу тебе жилье? Там мимозы, тебе понравится.
- Все цветами меня пичкаешь! Глаза мне отводишь. Нет, и потом, от тебя далеко.
- Ты же хотела ехать в Штаты. Это еще дальше.
- Черт ты лукавый. Вечно прав. С тобой просто невозможно.
- У тебя никого нет, кроме меня. Нравится тебе или нет, но это так. А ты если и не права, все равно я пляшу под твою дудку.
- А тебе надо, чтоб я - под твою? Живешь с подачкой, скоро сам станешь палачом. Уже и так дышать свободно не даешь, того и гляди совсем задушишь, знаю я тебя.
- А ты, выходит, жаждешь свободы? Ну что ж, значит, здорова.
- Хоть всплакнул бы разок. Так нет же! Говорю, сухарь.
- Если б сухарь! Увы, нет.
- Сухарь, сухарь, сухарь!
- Мне иногда кажется, что моя настоящая мать осталась где-то в прошлом и я никогда больше ее не увижу. А ты не настоящая, на настоящую ты не похожа. И ничего я к тебе не чувствую, я просто, как могу, выполняю свой долг. А люблю и жалею я ту, которая в прошлом.
- Думаешь, наговорил гадостей, я и обижусь. Черта с два. Я тоже считаю, что ты не настоящий мой сын. Отцовское наследство ты, правда, получишь.
- Жалкие гроши. Твоя дружба мне дороже.
- Скажите, какой миллионер! Это все твоя женушка тебя учит. Смотри-ка, гвоздики и тюльпаны, а я и не заметила. Хохлатые, как эти твои попугаи. Только клюва не хватает.
- Брикадабазипуссис.
- Минкратапасмис.
- Штамшипро.
- Пятьдесят лет дурачимся. По-моему, старые мы оба для этого.
- Старые, мамочка. Дай-ка руку. Потом еще в других парках погуляем. А на той неделе сходим в зоопарк. Ты не против? Покажу тебе своего любимого окапи. Он изящный, как серна, полосатый, как зебра, и перепуганный, как дитеныш жирафа, брошенный мамой под баобабом.
Берлин, осень 1948
В очередном жалобном письме ты в который раз молила меня покинуть Берлин. Эта ужасная "холодная война"! Эти сталинские зверства! Нельзя жертвовать собой ради работы! Я должен подумать о вас с отцом, вы-то думаете обо мне день и ночь! Твои слезные мольбы меня насмешили. Дня три спустя я отослал ответ, пятнадцать строк, мол, жив-здоров, чего и вам желаю. И продолжил бурную деятельность. Позвонил в советский генштаб своему коллеге, майору Фрадкину. Через час буду у него, обменяемся бумажками: я ему - наш свежий информационный бюллетень, он мне - конверт с такой же макулатурой. Может, даже поговорим о важном. Например, о двух восточных немцах, которых американцы обвинили в попытке саботажа. Обвинение, впрочем, не слишком доказательно. Так что закончим мы, как всегда, полюбовно. Договоримся о поставках мазута или, скажем, цемента в три западноберлинских сектора. Предупредил майора: о своем маршруте шефам я доложил, так что ловушек мне не расставляйте. Но майору хоть бы хны. На Фридрихштрассе по дороге к Панкову мой шофер чуть было не наехал на какого-то субчика. Тот нарочно бросился под колеса. Приезжаю к Фрадкину и сразу заявляю: слушайте, говорю, ведь я - единственный из всех наших, кто с блокады общается с вами и вашим штабом. Ну, устраните вы меня. И кого вы лучше меня найдете? И вообще, спрашиваю, ваши генералы в курсе, что вы мне тут мелко пакостите? Вы же позорите доблестную Красную Армию... Всё же ругаться не стали. Но говорил Фрадкин слишком цинично. Он недавно из Москвы. Идейный фанатик ничем не прошибешь. А у нас тут давно военное братство. Пришлось объяснить, что спустя три года после драки кулаками не машут, тем более на своих же союзников. Он спросил насчет блокады: долго ли продержимся? Я нагло засмеялся в ответ. Он хоть и зелен еще, а пора б ему знать, что нет никакой блокады. С товарищами мы умеем договариваться. Сейчас вообще в ходу жалкие полумеры. Русские не сбивают наши самолеты и воду не перекрывают. И метро у нас работает, и газ по трубам идет. Напоследок подпел ему: Запад, говорю, в этом деле не прав. Мол, наши люди, ответственные за денежную реформу, односторонне нарушили потсдамские соглашения, вот и получили сдачи. Только сдача эта - мелочь. Всего-то и дел, что поставили в Берлине кордон между восточным и тремя западными секторами, и - стоп, дальше ходу нет!
На обратном пути я заехал на ипподром в Мариендорфе, поставил тридцать марок на любимую лошадку, Ксантию. Шанс один к десяти. Жокей на дрожках молодой, очень способный, зовут его Герхардт Крюгер. Дома до пяти написал несколько писем и отчетов. Кончил дело - гуляй смело. В теннис осенью не поиграешь. Немного прошелся, размял ноги. На прогулке я начеку: при моей работе все может быть. До ужина не было отбоя от барышников. Являлись в мой зелендорфский особняк, предлагали черт-те что. То возьми Клее за двадцать кило кофе, то марку из каталога Рихтера - Мюллер - Марка: Брауншвейг № 3 на конверте, по цене много ниже номинала, или Савойский Крест с подписью "Диена" за пятнадцать - восемнадцать блоков "Кемела". Потом стал одеваться к ужину. Мода былых времен мне по вкусу. Прекрасно смотрятся смокинг, лаковые туфли, платочек в верхнем кармане, узорные пуговицы. Может, почитаю полчасика. Читаю чаще всего экспрессионистов. Очень люблю их, полгода назад познакомился с Готфридом Бенном. А еще восхищаюсь Хеймом и Лихтенштейном. Или разберусь с бывшей подружкой. Заявится такая, просит поцелуйчика, ласки и так далее. На прощание суну ей рюмку шампанского, бутерброд с икрой, и скатертью дорога!.. Мария пришла полдевятого. Рыжая, высокая, статная. Поужинать можем у меня, можем в ресторанчике при свечах: с электричеством перебои. Там, на террасах во двориках между Фазанен - и Уландштрассе, впечатление, что вы в Берлине 25-го года. Но нет, сперва - любовь, вихрь, самоотдача, катастрофа, взлет из бездны к незримым вершинам, и долой полутона, неопределенность, недосказанность. Итак, ужин у меня, на первое страсть, на второе - холодная индейка, на десерт - пластинка Баха. Около полуночи погуляли. Кромешная тьма, и по небу, словно мириады мотоциклетных фар по расплывчатым облакам, огоньки транспортных самолетов.
Жизнь пошла интересная: о тебе я и думать забыл. Мастер был на все руки! Объял необъятное - дипломатию, возню с бумагами, шантаж, игру, любовь, развлеченья с увлеченьями, поэзию и служебную прозу. Раз десять на дню менялся, как хамелеон, был и швец, и жнец, и кто же я есть на самом деле, выяснить не старался. Порой сочетал в себе несочетаемое, сам себя отрицал, существовал, как солнце с луной или кошка с собакой. Ну и прекрасно, а чему отдать предпочтение - поживем, увидим. Мне тридцать лет, и я - хозяин всем своим сутям. Может, я и рожден таким вот ходячим недоразумением, парадоксом? Однажды привез русским четверых ихних солдат. Те перепились дрянным ликером и спьяну разбили двадцать витрин в магазине у Штеглица. Я поступил благородно и не думал, простят их или посадят, а заодно обвинят и меня - скажут, что нарочно напоил их, чтобы сделать красивый жест. В другой раз поговорил с Брехтом о высоких материях. Он только что из Штатов, готовит к постановке "Матушку Кураж". Я, разумеется, согласен переводить его стихи. Обсуждаем проблему отношения писателя к политике. Спорим, но худой мир лучше доброй ссоры, так что решаем: писатель идейный, но бездарный, как Бехер, - плохо, а даровитый, но безыдейный, как хронический пессимист Бенн, - еще хуже. Не время теперь нюхать розы. Брехт - человек материально ценный: дал мне почитать Цеха и Верфеля. Книги довоенные, давние, большая редкость, достать невозможно. Но Богу Богово, а кесарю кесарево. По просьбе генералов Клея и Ганеваля написал от имени трех западных держав ультиматум чехословацкому правительству: ваши самолеты несколько раз пролетали над Берлином, нарушали неприкосновенность воздушного пространства; еще раз сунетесь - костей не соберете. Контора моя обеспечивала именно такой обмен любезностями, сочиняла и посылала бумаги. На сей раз генералы велели: не церемонься, вырази презрение, дескать, тьфу нам на вас после самоубийства Масарика.
Иной раз я воспитывал своего шофера. Хочешь приторговывать, валяй, а машину не трогай. Ты у меня на службе, так что соответствуй. Ловчи, но с умом и в меру. А парень из Мекленбурга. Заставь Богу молиться, лоб расшибет. Пришлось огорчить его: еще раз, говорю, застукаю, выгоню к такой-то матери. Напоследок попросил его продать твой кофе. Вообще твои письма меня злили, но, так уж и быть, извинял я тебя: все же присылала мне продукты и марки на продажу. Получать эти посылки я не должен был, однако, на правах победителя, получал. В этой своей ежедневной суете не грех, думал я, и развлечься полчасика, спекульнуть. Нет, это не потворство шоферу, а практичность, вполне похвальная. На личном фронте я тоже не успокаивался. Марию любил всей душой, но одно другому не мешает. Менял приятельниц, как перчатки. Иногда держал сразу нескольких для сравнения тел, душ, дум, духа, и духов, и вздохов, и охов, и ахов. И вдруг в духоте услад - тоска, как глоток свежего воздуха. Тогда разгонял всех, потом жалел, скучал, хотел вернуть, еще поиграть. Писал Хейде, Ильзе, Лизелотте, Кларе, которых едва помнил в лицо. А то и лиц не помнил, так, профиль, движенье, изгиб бедра. Немки мои не отвечали. Все ж увиделся кое с кем еще раз, но всё уже не то. Выпили по стопочке коньяку или виски, и наше вам с кисточкой. Я тебя никогда не забуду... А с Марией поговорил откровенно. Сказал - прости, что люблю тебя больше, чем нужно. Сделав этакий пируэт, продолжал свистопляску.