Париж, июль 1977
Ну можно ли разбить на главки родную мать? И уродовать ее, обряжая словами! Сомнительным и рискованным делом я занят - описываю тебя в рассказе и являю в меру правдоподобной, не реальней и не сказочней персонажей собственных книг, каких я выдумал от начала и до конца. Хотя сильны во мне сомнения и угрызения, но еще сильней - потребность оживить тебя. Хочу быть честным. Честность, правда, кружит голову и порой, по-моему, может заморочить. Но как только я чувствую, что ошибся и исказил память о тебе, тут же понимаю и другое: пусть слова небезгрешны, но иначе тебя мне не воскресить. Пишу - живу. Написал - вновь обрел. Все прочее в мои шестьдесят - суета сует. О себе самом что ни скажу, все - неточно, даже искаженно: боюсь, возвышающий обман был мне дороже низких истин. Да, "обман" мне удавался, хотя хвалиться тут особо нечем: как любая уловка, увертка, он ослеплял, но ничего не освещал. С тобой - другое дело. Я должен рассказать и показать истину.
Мой долг - разогнав туман вымысла, представить твое подлинное лицо. Ради собственного же спокойствия не желаю никаких прикрас: правда и только правда.
Главное тут, наверно, - безотказная память. А на свою я, после всего, полагаюсь не слишком. Она то густа и гладка, то, так сказать, ершиста, то дырява, словно солдатский котелок на поле боя три года спустя, как война закончилась. То я злюсь, что она слишком полна, то стараюсь залатать прорехи подручными средствами, то есть добавляю отсебятины и порой перебарщиваю. И кого, в конце концов, я вспоминаю - тебя или, совсем уж смешно, себя в тебе? Ведь ты - мое зеркало. А может, за давностью лет и нечеткостью следов, теперь я - твое зеркало? Мы то подтверждаем, то отрицаем друг дружку, наконец и вовсе блекнем, становимся только слабым отражением образов невозвратимого прошлого. Но отказывает память - помогает чувство, и, пожалуй, думаю я, написанное - то же, что пережитое. Ты есть то, что смог я выразить. Сказал - воззвал из небытия. Да, я в плену у чувства. Оно может исказить. Оно то терзает, то ласкает, тем самым навязывая мне тебя, ту или иную. Потому твой образ выходит у меня не слишком беспристрастно, но он прочней, долговечней, чем все те, что подсказаны памятью, то верной, то нет.
Память - вообще дамочка рассеянно-праздная. Вуалька отстала от шляпки и завесила ей левый глаз. А в правый светит солнце - пришлось зажмурить. Дамочка вертит головой, видит воспоминание, не видит, находит - теряет. Оно - близко, а она думает - далеко, потому что не верит глазам своим. А другие близкие приблизит так, что совсем не увидит... Вглядываюсь в тебя давнюю, в моем детстве: все тихо, мирно, солнечно, но - и только. Вот отрочество, юность: тридцатые годы, ты в потемках, на первом плане другие - приятели, подружки, учителя, гении из энциклопедии, чуть было не решившие мою судьбу. А вот годы сороковые: говорю себе, что тут ты - луч света в том царстве тьмы и ужаса, который только и мог остаться в памяти. Ничего не поделаешь: в пятидесятые-шестидесятые ты - пожелтевшие снимки и письма, кино с грязной экранной изнанки; значит, освободился от тебя, стал одиноко-взрослым, запутавшимся так, что и ты не поможешь. Зато в последние твои годы ты такая, как есть: властная, важная, настойчивая. Стоит вспомнить о тебе тиранию - тут же у меня мигрень. И голова как в тисках, словно боксер-тяжеловес, опьянев от победы на ринге и самодовольства, сжал мне череп, как арбуз, чтобы треснул.
С памятью еще и сладу нет. Словно растревожили муравьиную кучу: прысь во все стороны. Образы сменяют друг друга, с хронологией не считаясь, вызывают кого попало. Порой кажется - точь-в-точь как пассажиры и багаж разлетаются из самолета, на высоте десять тысяч метров взорвавшегося: чемодан, косматый старик, бутылка, очки, беременная тетка, кресло, дипломат, сестры-двойняшки, столик на колесах глотает вперемешку бездонная высь. А вот два образа слились в один, невообразимый, иногда безобразный, третий. Такой сам разрушит и пространство, и время. И вот уже события софийской поры ошибочно помешу я в Брюссель. А тогда волей-неволей припишу не то и не тем, отниму то и у тех... Потом память опомнится, поправится, исправится, напомнит о себе, как подделка подлинник или трухлявая деревяшка ампирный шкаф. А я химичу с тобой, родной матерью, - окуну, вытащу, словно в силах алхимией сделать олово золотом. Воскрешаю тем самым тебя или вторично гублю?
Идет химическая реакция. Образуются отдельные твои слова и улыбки двадцати - и тридцатилетней давности, и чувства твои - на самом деле мои. Ты - мой персонаж. По логике, несколько упрощенной, ты и чувствуешь, как я, и на сотой странице уподобления - мне и уподобляешься, так что, говоря о тебе с восторгом или отвращением, вдруг понимаю: говорю о себе. И неужели мы, полкниги спустя, еще не одно целое? И на что мне объективность? Искал мнимый образ, нашел свой, в виде сырой бесформенной массы. Мое дело вылепить эту глину, высушить, вдохнуть в нее жизнь, вложить смысл. О тебе значит, обо мне. Порой я изнемогаю, хочу на попятный. Порвать бы написанное, вдохновиться б дурманом попроще, грубой выдумкой. Выдумать, чтобы не мучиться правдоподобием. Но нет, поздно, слово не воробей. Не воробей, а клоп: уже полон тобой, за ночь насосался спящего бедняги. И нет уже мне со словами сладу. Они сами мной как хотят, так и вертят. Протяну им палец - откусят всю руку, и плечо, и голову и всего сожрут с потрохами. Они разрослись в жадное стадо: норовят захватить все, каждый себе, и раздавить соседа. Еще недавно они шли на поводу у меня, но вот мы поменялись местами, и уже я - на поводу у них. И распоряжаются тобой, вопреки и тебе, и мне. Я, конечно, могу наказать их, захлопнув книгу. Но говорю, смирясь: да, они правы по-своему, они открывают то, что, стыдясь, скрываю я, и чувствуют стократ сильнее. Мысли мои о тебе они обгоняют и тем самым оправдывают. И если исказят тебя, я не виноват. Уж и правды между нами с тобой не осталось: ссорит нас и мирит выдумка. Я решил, что вправе - в праве, между прочим, сомнительном - воскресить тебя. Но вот лишился права делать тебя такой, как есть. От страницы к странице твой образ подправляется новыми черточками, становясь то вернее от резких штрихов, то приблизительней от тусклых пятен. С тебя пишу автопортрет.
Остенде, лето 1933
Твое отношение ко мне стало простым и практическим: я достиг возраста, который подруги твои зовут "трудным", я нервен и взбалмошен. Значит, незачем стараться, учить меня уму-разуму. И не дух мой, жадный и злой, следует мне укреплять, а тело. А именно: есть лук, шпинат и говяжью печенку, по возможности с кровью. А также принимать душ дважды в день для улучшения кровообращения и очищения мыслей. Но все это, считала ты, полумеры. Самое действенное - в августе три недели на море. Морские ванны, йод и солнце - что еще лучше для растущего организма, ослабленного бесконечным чтением и сидячим образом жизни? Выбрала ты Мариакерке. Отец согласился, не убежденный, скорей - безразличный. Вы сняли дом на семейном пляже. До Остенде рукой подать, четыре километра, тебе было на руку: пока мы с отцом купались, ты болтала в кафе "Палас-отеля" с польками и сербками. С кумушками-славянками хорошо предаваться ностальгии. Ты пускалась в одесские воспоминания, вперемежку, впрочем, с воображением. Атмосфера, правда, за столиком не та. Кофе с мороженым, засахаренные фиалки, пальмы из папье-маше, вздохи и "пожалуйте ручку" с поцелуями по-фламандски, то есть по-йордансовски смачно, взасос. На крыльях мечты далеко не унестись.
Я познакомился с Сесиль Деваэт. Кажется, день был сырой, час отлива, на мокром песке дети, мои сверстники, вместо купанья резвились с мячом. Собирались в команды все - мальчики, девочки, устанавливали правила, в каждую игру, что в гандбол, что в баскетбол, добавляя для пущего веселья свои, новые. К примеру, за каждое очко - рыболовный сачок или поцелуйчик, если родители делают вид, что не смотрят. Поцелуйное новшество произвело фурор, так что родители сдались и уступили детям с условием: в кабинке находиться не больше минуты. А кто больше - немедля проверить, чем он там занят. Сесиль Деваэт была длинна, тонка, весела и проворна. Полумакаронина, полузмейка, она на зависть всем нам шутя ловила мячи - футбольные, теннисные. Сесиль была на два года старше меня. Я считал ее врагом, потому что она всегда побивала меня. Иногда я задирался, то и дело норовил дать подножку. Однажды она особенно легко выиграла в бейсбол. Я заявил, что это нечестно, что ветер был в мою сторону. Она засмеялась и в утешение мокро чмокнула меня в губы. Я вытерся с показным отвращением.
- Не понравилось?! - воскликнула она. - А я и по-настоящему могу целоваться! Ты не думай! Показать?
Я не нашелся что ответить. Но стал играть с таким жаром, что чуть не выиграл. Под конец она сказала:
- Следующий раз, когда победишь, я подожду тебя там... вон в той желтой кабинке.
Я не спал всю ночь. Завтра и послезавтра я играл позорно. Товарищи улюлюкали, даже чуть не погнали из команды, кричали: "Иди возись с малышней в песочке!"
В пять вечера Сесиль подошла и спросила:
- Тебя утешить? - и взяла меня за руку.
До кабинки я еле доплелся: двадцать тысяч пар глаз, казалось, следят за нами и смеются. Входим. Внутри два складных стула, лифчики, халаты, тент и соломенная шляпа с полями. Сесиль заперла дверь изнутри. Стало темно. Она сказала:
- Хочешь, разденься.
Но я коснулся рукой ее груди, твердой и маленькой, потом колен, на мой вкус слишком острых. Она спустила купальник до пояса, велела мне обнять ее, прижалась губами к моим и раздвинула их языком, горячим и жадным. Я был смущен и сердит, что оказался неумехой. Сесиль твердила:
- Ничего, ничего страшного.
Минуты показались мне вечностью. Страх леденил кровь. Сесиль совсем разделась и помогла стащить купальный костюм и мне. Кожа у нее была теплой, нежной, приятно дурманящей. А моя собственная кожа тяготила меня, точно я вырос, а она нет. Сесиль положила мою руку себе на живот. Я соскользнул вниз, в мокрые, скользкие волоски. Приказал себе изумляться и радоваться. Все тщетно. Воображение бессильно, удовольствия ни малейшего. Сесиль прошептала:
- Ты в первый раз?
Вместо ответа я ткнулся ей куда-то в ключицы, схватил за подмышки. Я словно сдерживал ее, защищаясь и защищая от нее ее саму. Она ощупала меня всюду, потрогала член. Счастье, что она старше и может начать первая - я не могу. Она с силой потерлась о меня, и вдруг ее запах как-то странно меня успокоил. Я прижат к ней и вот-вот войду. Она и зовет, и не впускает. Задрала колени чуть ли мне не до плеч, ногтями вцепилась в поясницу. Наконец оттолкнула к двери кабинки и крикнула:
- Продолжение завтра!
Вечером за ужином ты сказала, что я бледный, беспокойный и злой. Есть я не хотел и к любимому своему креветочному салату не притронулся. Даже сливы на третье не захотел. Ты спросила, все ли у меня в порядке с желудком. Не простудился ли, купаясь в шторм в холодной восемнадцатиградусной - воде. Не переутомился ли, играя в мяч. Я был не в состоянии отвечать связно. Посему, вместо прогулки на пирс, ты велела лечь спать в десять. Спал я плохо, но утром стал очень оживлен, и ты успокоилась. Однако Сесиль не пришла. Кабинка была заперта. Я попросился с тобой в Остенде. Ты удивилась и решила не идти вообще.
Осталась на пляже и следила за моей беготней с подозрением. Ах, я тебе подозрителен? Ну а ты мне подозрительна тем более! Не к милым тетям ты ходишь в "Палас-отель", а к милым дядям, и играть ты с ними идешь туда, куда не пускают детей. А то и прямо к ним в номер - заняться тем же, чем и мы с Сесиль, только на зависть мне ловчей, хотя и не знал я, как именно. Ночью спал я уже лучше. Правда, несколько раз просыпался, долго не мог уснуть и думал о некоторых неисследованных местах Сесиль. Во тьме кабинки я с перепугу не изучил как следует грудь и не помнил теперь, какая она, бедра тоже толком не представлял - широкие или узкие, толстые или худые, цвет волос и вовсе упустил из виду, предполагал, что Сесиль темная шатенка, но поклясться не мог.
Назавтра она явилась в диком полосатом черно-желтом купальнике. Я окликнул ее нарочито вульгарно:
- Эй, невидимка, какого ты там цвета?
Она понеслась как угорелая по воде, я за ней. Жаль, что такая тощая, не мешало бы потолстеть.
- В кабинку пойдем?
- Думаешь, детка, ты один у меня?
- А что, много?
- Полно.
- А я тебя люблю.
- Ну и что?
- Итак?
- Завтра в десять моя мамаша с твоей пойдут в Остенде на распродажу белья.
- Правда?
- Может, еще поклясться?
- Дай поцелую в лобик.
- Ладно, не строй из себя младенца. Хочешь, чтоб весь пляж сбежался? Слушай, давай покатаемся на лошадях. Поедем медленно. Верхом ты тоже в первый раз?
- У меня нет денег.
- Неужели трех франков нет? Ну и любовника я себе выбрала! Ладно, так и быть, заплачу за тебя.
На этот раз спал я прекрасно. Мне снились птички, порхавшие на склонах холмов над мильонами орхидей. Утром ты сказала, что морской воздух делает чудеса. Я окреп, ничуть не похож на заморыша отличника и здоров и душой, и телом.
На этот раз Сесиль сдержала слово. Мы поздоровались скромно - просто кивнули и мигнули друг другу. Сесиль даже не заперла кабинку. Нарочно неприкрытая дверь пропускала свет, и я смог разглядеть потаенное. Вдобавок начинался прилив, и поцелуи зазвучали как-то особенно гулко. Живи мы сейчас рассудком, а не чувством, осознали бы себя великой силой земли. Но нет, мы были скромны и заняты. Сесиль командовала точно и кратко. На колени, взад-вперед, внизу живота, между ног, стой, давай вперед, назад, опять вперед. В деле были и руки, и губы. Спеши медленно. Так, хорошо, правильно. Вдруг, задыхаясь, она велела заняться позвоночником - от поясницы до копчика. Действовал я послушно, а потому очень старательно. Стонать она стала тише, я тотчас приник к ней: имею право на место под солнцем. Она громко засмеялась: разумеется, слона-то она и не приметила. Мы задыхались. Но ярости во мне, как ни странно, не было, и душа, и тело повиновались. Вся воспаленная, Сесиль раскрылась. Я проник в нее, она задергалась, почувствовала, что на пределе, и сказала:
- Уйди.
Я послушался. Она спросила, нет ли у меня "резинки". Я молчал. Тогда она достала пакетик из сумки и протянула мне резко и властно.
- Надень! - крикнула она с нетерпеньем.
Я потерял драгоценные секунды. Вмешался разум, нашептал что-то страшное, парализовал меня всего. Сесиль поняла и схватила мой член, чтобы все наладить. Все наладилось, и мы продолжили наше дело по всем правилам, и вдохновенно, и трудолюбиво. Прошло несколько минут... Кажется, у меня отсутствие всякого присутствия... Не знаю, кто я, где я - никто и нигде. Все во мне с ног до головы - дрожь и корчи. Чувствую, как занимается гигантское пламя и рвется из вулкана лава. Я задохнулся и подумал о тебе. Извержение свершилось. Мне почудилось, что Сесиль - это ты. Сесиль прошептала:
- Неплохо, очень даже неплохо.
Вечером ты удивилась: сыночка был на редкость оживлен. Я восторгался всем подряд. Улицу назвал полинезийским пейзажем, хотя была она скучна, а Полинезии я сроду не видел. Заявил, что стану великим гением. Изобрету, наверно, крылатую подводную лодку и самолет, летающий со скоростью света. Поцеловал тебя по собственному почину. Даже сказал, что бифштекс только с краю подгорел, а вообще очень мягкий и тает во рту. Следующие дни Сесиль с матерью подсаживались к тебе на пляже. Вы болтали мило и ни о чем. Я растерялся. Ласковые взгляды. Обдуманная любезность. Порыв навстречу, пылкий, но весьма неопределенный. Подозрительно. Чересчур пылкая твоя новая подруга - мамаша Сесиль. Может, у вас общие секреты, мне не ведомые? Потом я решил, что вы всё про нас знаете и что сами и затеяли лишить меня невинности - путем здоровым и необременительным. Довольство и самодовольство сменились унынием. Значит, тут нет моей заслуги! Просто две мамаши обязали Сесиль научить меня кобелиному делу! И всю неделю я сторонился ее. Она подошла первая: может, встретимся еще в кабинке? Я два дня сопротивлялся, потом не выдержал, сдался. И опять я в главный миг подумал о тебе. Даже испугался: если и дальше так будет, дела мои плохи. И сделал над собой героическое усилие. Нет, нечего развивать в себе чувство вины! Нечего валить все в одну кучу! В такие моменты я не в ответе за всякую чертовщину! Сесиль заверила, что со мной все в порядке. Я тем не менее на всякий случай спросил, любит ли она меня. Она застенчиво хихикнула: поживем - увидим, а попробовать, хоть на время, можно. Не знаю, огорчился я или обрадовался. Сесиль была умелой и быстро меня обучила. Чего ж мне боле? Встретились мы в кабинке еще раза три-четыре. Возможно, ты и видела, но не возражала. Потом каникулы кончились. Я уехал целоваться с Лафонтеном, обниматься с Шарлоттой Корде, тискать Карла Великого, спать с Кольбером и Людовиком XI, чтоб изменить им во втором полугодии с Марией-Антуанеттой и маркизой де Помпадур. Увижу ли Сесиль на следующий год, я не знал и мечтал о ней все реже и реже. Вскоре ты объявила, что в Мариакерке мы больше не поедем. Дела отца пошли в гору, в августе снимем, где народу поменьше, к примеру в Кнокке. Память о Сесиль мало-помалу стерлась, правда, пропала не вполне. Была даже благодарность, хотя она улетучилась раньше. Видимо, потеря невинности оказалась для меня делом пустячным. Ты тоже так считала и была очень довольна. Обошлось, так сказать, малой кровью.
Париж, декабрь 1976
Ты призналась, что ходила гулять одна. Я мягко пожурил тебя: на прошлой неделе ты два раза падала и доктор запретил тебе выходить без провожатых. А ты: Боже ж мой, неужели умереть в постели лучше, чем на улице или в лифте? На тумбочке у твоей кровати десятка два пузырьков и коробочек с таблетками. Не перепутаешь? На мой вопрос ты улыбаешься: что ж, значит, судьба тебе умереть от таблеток. Я протягиваю письмо, пришедшее сегодня утром в одиннадцать. Ты глянула небрежно и бросила на столик: дескать, все равно ничего ни от кого не ждешь, а приветы твоих старых перечниц тебе не нужны. Сегодня ты смогла одеться сама, и то хлеб. В окне видна верхушка Эйфелевой башни. Стало быть, заключаешь ты, погода хорошая. Встаешь. Руки у тебя трясутся, словно вот-вот оторвутся. А ты говоришь: не стоит беспокоиться, просто руки что-то отказывают, то есть не совсем отказывают, но слушаются с трудом. И еще говоришь, что скоро не сможешь одна дойти до уборной. Третьего дня не донесла, наделала на пол, было очень стыдно перед хозяйкой. Старость - не радость, плохо, когда заживешься. Выходим мелким шажком из комнаты. За меня ты не держишься - опираешься о стены. Бодришься, хорохоришься. Проходя мимо кухни, весело говоришь кухарке "здрасте, мадам". А мне объясняешь военную хитрость: если не показать им, что ты ничего еще, выгонят к черту и придется идти в богадельню, а там старухи орут день-деньской, а по ночам встают задушить соседку.
Лифта ты боишься панически. Вцепилась в меня и вжалась в угол, точно ждешь, что лопнет трос. А на ступеньках в подъезде успокоилась: все четыре одолела сама, с палочкой. На улице останавливаешься через каждые десять-двенадцать метров. Похоже, только глаза не отказывают тебе. Первая остановка - у третьей витрины тут же, на Гренель: смотришь на брошюры об австралийских авиалиниях и сине-зеленых пакистанских мечетях. "Пакистан, спросила ты, - находится в России?" Объясняю, но ты уже устала и обрываешь: дескать, слишком много на земле правительств и городов, и новых, и старых, восставших из пепла.
Вздохнула разок, потом спохватилась, ищешь мой взгляд, хочешь продемонстрировать, что старость не радость. Твоя левая нога почти не слушается, но ты упорно дергаешь бедром, встряхиваешь ее. На миг застыла у антикварной лавки, загляделась на пять-шесть золоченых ангелочков, задумалась. "Боже ж мой, - говоришь, - и что только в наши дни не покупают!
Не разбираются нынче люди в вещах, эксперты все - воры, а покупатели и такому барахлу рады-радехоньки, потому что бесятся с жиру". Прошли еще немного. На углу авеню Де-ля-Бурдонне ты приникла к стеклянной двери: увидала ровные рядки почтовых марок. Я объясняю, что эти марки французские, но не Франции, а бывших французских колоний, ныне независимых стран. Злобно отвечаешь, что я строю из себя всезнайку, а сам, по всему видно, круглый невежда. Сделали еще пять шагов, и ты сменила гнев на милость: сыночка дорогой, ты столько всего знаешь и никогда ни в чем не ошибаешься. Подошли к светофору.
Ноги у тебя подкосились. Поддерживаю тебя обеими руками. На той стороне - скамейка. Ты показываешь на нее слабым кивком, хочешь сесть. Умрешь, а дойдешь.
Действительно, дошла, села, немного успокоилась и заявила, что в Нью-Йорке поздняя осень мягче, деревья еще не облетели, и листья желтые, но очень красивые. Ты-то, мол, в гробу, такой красивой не будешь. Я развлекаю тебя байками. Говорю: помнишь, был такой Саша Гитри? Тут его дом неподалеку. Двадцать лет, как умер, а его пьесы и фильмы вдруг полюбили. Когда его очередная жена ушла к Пьеру Френе, он сказал приятелю: "Теперь Френе увидит, как мало мне нужно". Ты засмеялась. Сначала неохотно, но потом захохотала. Да, говоришь, французы народ хоть и противный, но самый остроумный на свете. Я украдкой смотрю на часы. Пытка подходит к концу, пора возвращаться.
Но ты так не думаешь. Достаешь из сумочки два очищенных апельсина: сыночка, хочешь? Я говорю: перчатки не снимай и не расстегивай пальто. Ты восклицаешь: значит, все-таки любишь хоть немножко старуху мать, а ты уж думала было... ну, вот, теперь не будешь так думать, а я сам должен смотреть, чтоб не простудиться, и под машину не попасть, и вообще, мало ли что. Молчим, жуем апельсины, держа их в платке, чтобы не закапать пальто. Ты простонала: вечно эти марки! Куда ни пойдешь, они тут как тут, как нарочно. Зрачки расширены, ты в ужасе, по лицу пробегает судорога, точно вот-вот потеряешь сознание. Поднимаю тебе воротник, а ты, рванув, опускаешь его: тебе жарко, ты хочешь домой немедленно. Беру тебя за руку, но ты вырываешься. Нет, сейчас ты пойдешь вон в тот магазин и спросишь, не заходил ли сегодня к ним твой муж купить марок. Отвечаю предельно осторожно, что не заходил и не зайдет уже никогда. Хихикнула: ну, разумеется, ведь твой муж теперь - я. И вдруг согнулась. Не подхвати я тебя, упала бы. Снова выпрямилась, лицо вдруг стало спокойное, рассыпаешься в извинениях: теперь ты все и всех путаешь, неладно что-то с памятью. А я думаю, что ты молодец: прогулка утомительна, но ты не сдаешься, без нее ты была бы живым трупом, без пяти минут просто трупом. А возвращаться, говоришь, нам еще рано, пойдем дойдем до авеню Боске. По дороге ты сообщаешь, что ученик парикмахера вон из той парикмахерской каждый день в полпятого встречается с продавщицей вон из той бакалеи, кажется португалкой, и они вместе идут на рю Де-л'Экспозисьон, на часок-другой в номера, где никто ни на кого не смотрит. Ах, что за дивные фрукты: яблочки красные, бананчики желтые, апельсинчики оранжевые, все-таки, что ни говори, Франция портится, портится, а до конца никогда не испортится! Ты развеселилась, хотя время от времени останавливаешься и прижимаешь палку набалдашником к сердцу. Ох, как бьется, колотится, стучит, как молоток, ждешь, ждешь, пока успокоится.
Хочешь, зайдем в кафе? Нет, ты опять молодцом. Готова идти дальше. В этом кафе один сброд, а хозяин как трубочист, и свитер у него с мокрыми пятнами под мышками, не хватало еще распивать тут чаи! А время, что ни говори, идет вперед. Раньше, к примеру, клубнику круглый год не продавали, и редиску, даже самую плохонькую, тоже только в апреле. Очень и очень жаль. Придумают еще чего-нибудь, когда нас с тобой давно не будет. Да, говорю. Что еще я могу сказать? А ты говоришь, что видишь, как надоела мне до смерти, что, не будь я такой вежливый, давно бы послал тебя к черту и ушел бы, а ты бы пошла домой одна, ноги у тебя подкосились бы, ты свалилась бы и сломала бы себе шейку бедра. В общем, не понимаешь, почему никак не помрешь, зажилась, ясное дело, и это уже даже неприлично. Я пытаюсь перевести разговор: смотри, вон кондитерская, может, зайдем, съедим по пирожному? В ответ ты заявляешь, что кондитерская эта из здешних четырех самая плохая. Они, негодяи, наверно, пекут не на масле, а на сале, может, даже на свечном. Я с готовностью захохотал - хочу сделать тебе приятное.
Потом ты объявляешь мне, что хочешь переписать завещание. Как я думаю, спрашиваешь, что лучше: закопать тебя или кремировать? Отвечаю: поговорим об этом лет через пять-шесть. А ты: дурак, надо смотреть правде в глаза. Убираю улыбку: святое право каждого распоряжаться собственным прахом. Но ты уже говоришь о другом. Хочешь перечесть Пастернака, а пока просишь купить тебе последний "Пари-Матч". Обожаешь читать про Онассиса. Он дядька жизнерадостный и порядочный, а его Кеннедиха похожа на глупую лису. Скелетина кривоногая. Лучше б он женился на Мэрилин Монро. Вот это была бы пара так пара! Идем обратно. Ты запыхалась, надоело гулять. Удивляешься, с какой это стати на товары и всякие такие мелочи в хозяйственном уже два с лишним месяца скидка? Нельзя же столько времени продавать на двадцать процентов дешевле! Тут, судя по всему, дело нечисто. Рядом с твоим домом ночной ресторан. Тоже ни в какие ворота. У гитаристов на фото патлы, просто черт-те что, шуты гороховые. Разве Яша Хейфец, Бруно Вальтер и Тосканини так ходили бы?
У лифта отпускаешь меня очень весело: надо же, сколько времени угрохал на старую развалину! Теперь поднимешься одна. Пусть хозяйка видит, что ты еще ого-го. Но я не ухожу. Поднимаемся вместе, звоним, хором опять здороваемся с кухаркой: да, да, конечно, погуляли прекрасно. Входим к тебе в комнату. Ты скидываешь туфли, падаешь на кровать. Устала как собака. Я сажусь в кресло, наливаю тебе воды. Хочешь тонизирующее? Размышляешь выпить из зеленой склянки или из красной? Решаешься на простой аспирин. Кожица у тебя под подбородком подрагивает, руки словно изъедены венами. Ты показываешь на чемодан на комоде. Скорей, сыночка, нам некогда, поезд через полтора часа. Я изумлен. Осторожно спрашиваю, далеко ли ты собралась. Говоришь - переезжать, отец ждет в Нью-Йорке или в каком-то другом городе, в каком точно не помнишь. Я успокаиваю - сперва отдохни немного, поспи, восстанови силы. И как бы между прочим замечаю: вообще-то ты тут живешь постоянно. Ты уперлась: отец отпустил тебя отдохнуть, а ты загуляла. Бормочешь что-то, совсем, зарапортовалась, ушла в себя. Смотрим друг на друга. Вроде уж обо всем говорено. Кажется, ты меня принимаешь за кого-то другого - за врача или, может, бандита, потому что глядишь испуганно. Потом объявляешь: все писатели - картежники и горькие пьяницы, ты, сыночка, не бери пример с Пушкина и Лермонтова, а бери с Толстого. И у тебя ко мне большая просьба: если ты заговоришь об отце как о живом, я должен напомнить, что он умер, ты человек еще сильный и сможешь вынести правду. А Роми Шнайдер - самая, наверно, красивая актриса во всем мировом кино. Только напрасно она живет с этим мордоворотом Бельмондо. То ли дело Мозжухин, Менжу, Джон Барримор, изящные, благородные. Теперь таких нет и не будет! Все вырождается. Куда ни кинь, всюду клин. Сейчас вот немножко отдохнешь, потом встанешь покушаешь. Дают почти всегда одно и то же: щи, кусок вареного мяса и компот. Тебе все равно, лишь бы прожевать. С этой минуты между нами ничего нет, кроме пустой болтовни. Галстук у меня безобразный, совершенно не идет к костюму, культурный человек должен за этим следить. Ты мне подаришь галстук - изумительный, мне безумно понравится, ты в этом уверена.
Ну можно ли разбить на главки родную мать? И уродовать ее, обряжая словами! Сомнительным и рискованным делом я занят - описываю тебя в рассказе и являю в меру правдоподобной, не реальней и не сказочней персонажей собственных книг, каких я выдумал от начала и до конца. Хотя сильны во мне сомнения и угрызения, но еще сильней - потребность оживить тебя. Хочу быть честным. Честность, правда, кружит голову и порой, по-моему, может заморочить. Но как только я чувствую, что ошибся и исказил память о тебе, тут же понимаю и другое: пусть слова небезгрешны, но иначе тебя мне не воскресить. Пишу - живу. Написал - вновь обрел. Все прочее в мои шестьдесят - суета сует. О себе самом что ни скажу, все - неточно, даже искаженно: боюсь, возвышающий обман был мне дороже низких истин. Да, "обман" мне удавался, хотя хвалиться тут особо нечем: как любая уловка, увертка, он ослеплял, но ничего не освещал. С тобой - другое дело. Я должен рассказать и показать истину.
Мой долг - разогнав туман вымысла, представить твое подлинное лицо. Ради собственного же спокойствия не желаю никаких прикрас: правда и только правда.
Главное тут, наверно, - безотказная память. А на свою я, после всего, полагаюсь не слишком. Она то густа и гладка, то, так сказать, ершиста, то дырява, словно солдатский котелок на поле боя три года спустя, как война закончилась. То я злюсь, что она слишком полна, то стараюсь залатать прорехи подручными средствами, то есть добавляю отсебятины и порой перебарщиваю. И кого, в конце концов, я вспоминаю - тебя или, совсем уж смешно, себя в тебе? Ведь ты - мое зеркало. А может, за давностью лет и нечеткостью следов, теперь я - твое зеркало? Мы то подтверждаем, то отрицаем друг дружку, наконец и вовсе блекнем, становимся только слабым отражением образов невозвратимого прошлого. Но отказывает память - помогает чувство, и, пожалуй, думаю я, написанное - то же, что пережитое. Ты есть то, что смог я выразить. Сказал - воззвал из небытия. Да, я в плену у чувства. Оно может исказить. Оно то терзает, то ласкает, тем самым навязывая мне тебя, ту или иную. Потому твой образ выходит у меня не слишком беспристрастно, но он прочней, долговечней, чем все те, что подсказаны памятью, то верной, то нет.
Память - вообще дамочка рассеянно-праздная. Вуалька отстала от шляпки и завесила ей левый глаз. А в правый светит солнце - пришлось зажмурить. Дамочка вертит головой, видит воспоминание, не видит, находит - теряет. Оно - близко, а она думает - далеко, потому что не верит глазам своим. А другие близкие приблизит так, что совсем не увидит... Вглядываюсь в тебя давнюю, в моем детстве: все тихо, мирно, солнечно, но - и только. Вот отрочество, юность: тридцатые годы, ты в потемках, на первом плане другие - приятели, подружки, учителя, гении из энциклопедии, чуть было не решившие мою судьбу. А вот годы сороковые: говорю себе, что тут ты - луч света в том царстве тьмы и ужаса, который только и мог остаться в памяти. Ничего не поделаешь: в пятидесятые-шестидесятые ты - пожелтевшие снимки и письма, кино с грязной экранной изнанки; значит, освободился от тебя, стал одиноко-взрослым, запутавшимся так, что и ты не поможешь. Зато в последние твои годы ты такая, как есть: властная, важная, настойчивая. Стоит вспомнить о тебе тиранию - тут же у меня мигрень. И голова как в тисках, словно боксер-тяжеловес, опьянев от победы на ринге и самодовольства, сжал мне череп, как арбуз, чтобы треснул.
С памятью еще и сладу нет. Словно растревожили муравьиную кучу: прысь во все стороны. Образы сменяют друг друга, с хронологией не считаясь, вызывают кого попало. Порой кажется - точь-в-точь как пассажиры и багаж разлетаются из самолета, на высоте десять тысяч метров взорвавшегося: чемодан, косматый старик, бутылка, очки, беременная тетка, кресло, дипломат, сестры-двойняшки, столик на колесах глотает вперемешку бездонная высь. А вот два образа слились в один, невообразимый, иногда безобразный, третий. Такой сам разрушит и пространство, и время. И вот уже события софийской поры ошибочно помешу я в Брюссель. А тогда волей-неволей припишу не то и не тем, отниму то и у тех... Потом память опомнится, поправится, исправится, напомнит о себе, как подделка подлинник или трухлявая деревяшка ампирный шкаф. А я химичу с тобой, родной матерью, - окуну, вытащу, словно в силах алхимией сделать олово золотом. Воскрешаю тем самым тебя или вторично гублю?
Идет химическая реакция. Образуются отдельные твои слова и улыбки двадцати - и тридцатилетней давности, и чувства твои - на самом деле мои. Ты - мой персонаж. По логике, несколько упрощенной, ты и чувствуешь, как я, и на сотой странице уподобления - мне и уподобляешься, так что, говоря о тебе с восторгом или отвращением, вдруг понимаю: говорю о себе. И неужели мы, полкниги спустя, еще не одно целое? И на что мне объективность? Искал мнимый образ, нашел свой, в виде сырой бесформенной массы. Мое дело вылепить эту глину, высушить, вдохнуть в нее жизнь, вложить смысл. О тебе значит, обо мне. Порой я изнемогаю, хочу на попятный. Порвать бы написанное, вдохновиться б дурманом попроще, грубой выдумкой. Выдумать, чтобы не мучиться правдоподобием. Но нет, поздно, слово не воробей. Не воробей, а клоп: уже полон тобой, за ночь насосался спящего бедняги. И нет уже мне со словами сладу. Они сами мной как хотят, так и вертят. Протяну им палец - откусят всю руку, и плечо, и голову и всего сожрут с потрохами. Они разрослись в жадное стадо: норовят захватить все, каждый себе, и раздавить соседа. Еще недавно они шли на поводу у меня, но вот мы поменялись местами, и уже я - на поводу у них. И распоряжаются тобой, вопреки и тебе, и мне. Я, конечно, могу наказать их, захлопнув книгу. Но говорю, смирясь: да, они правы по-своему, они открывают то, что, стыдясь, скрываю я, и чувствуют стократ сильнее. Мысли мои о тебе они обгоняют и тем самым оправдывают. И если исказят тебя, я не виноват. Уж и правды между нами с тобой не осталось: ссорит нас и мирит выдумка. Я решил, что вправе - в праве, между прочим, сомнительном - воскресить тебя. Но вот лишился права делать тебя такой, как есть. От страницы к странице твой образ подправляется новыми черточками, становясь то вернее от резких штрихов, то приблизительней от тусклых пятен. С тебя пишу автопортрет.
Остенде, лето 1933
Твое отношение ко мне стало простым и практическим: я достиг возраста, который подруги твои зовут "трудным", я нервен и взбалмошен. Значит, незачем стараться, учить меня уму-разуму. И не дух мой, жадный и злой, следует мне укреплять, а тело. А именно: есть лук, шпинат и говяжью печенку, по возможности с кровью. А также принимать душ дважды в день для улучшения кровообращения и очищения мыслей. Но все это, считала ты, полумеры. Самое действенное - в августе три недели на море. Морские ванны, йод и солнце - что еще лучше для растущего организма, ослабленного бесконечным чтением и сидячим образом жизни? Выбрала ты Мариакерке. Отец согласился, не убежденный, скорей - безразличный. Вы сняли дом на семейном пляже. До Остенде рукой подать, четыре километра, тебе было на руку: пока мы с отцом купались, ты болтала в кафе "Палас-отеля" с польками и сербками. С кумушками-славянками хорошо предаваться ностальгии. Ты пускалась в одесские воспоминания, вперемежку, впрочем, с воображением. Атмосфера, правда, за столиком не та. Кофе с мороженым, засахаренные фиалки, пальмы из папье-маше, вздохи и "пожалуйте ручку" с поцелуями по-фламандски, то есть по-йордансовски смачно, взасос. На крыльях мечты далеко не унестись.
Я познакомился с Сесиль Деваэт. Кажется, день был сырой, час отлива, на мокром песке дети, мои сверстники, вместо купанья резвились с мячом. Собирались в команды все - мальчики, девочки, устанавливали правила, в каждую игру, что в гандбол, что в баскетбол, добавляя для пущего веселья свои, новые. К примеру, за каждое очко - рыболовный сачок или поцелуйчик, если родители делают вид, что не смотрят. Поцелуйное новшество произвело фурор, так что родители сдались и уступили детям с условием: в кабинке находиться не больше минуты. А кто больше - немедля проверить, чем он там занят. Сесиль Деваэт была длинна, тонка, весела и проворна. Полумакаронина, полузмейка, она на зависть всем нам шутя ловила мячи - футбольные, теннисные. Сесиль была на два года старше меня. Я считал ее врагом, потому что она всегда побивала меня. Иногда я задирался, то и дело норовил дать подножку. Однажды она особенно легко выиграла в бейсбол. Я заявил, что это нечестно, что ветер был в мою сторону. Она засмеялась и в утешение мокро чмокнула меня в губы. Я вытерся с показным отвращением.
- Не понравилось?! - воскликнула она. - А я и по-настоящему могу целоваться! Ты не думай! Показать?
Я не нашелся что ответить. Но стал играть с таким жаром, что чуть не выиграл. Под конец она сказала:
- Следующий раз, когда победишь, я подожду тебя там... вон в той желтой кабинке.
Я не спал всю ночь. Завтра и послезавтра я играл позорно. Товарищи улюлюкали, даже чуть не погнали из команды, кричали: "Иди возись с малышней в песочке!"
В пять вечера Сесиль подошла и спросила:
- Тебя утешить? - и взяла меня за руку.
До кабинки я еле доплелся: двадцать тысяч пар глаз, казалось, следят за нами и смеются. Входим. Внутри два складных стула, лифчики, халаты, тент и соломенная шляпа с полями. Сесиль заперла дверь изнутри. Стало темно. Она сказала:
- Хочешь, разденься.
Но я коснулся рукой ее груди, твердой и маленькой, потом колен, на мой вкус слишком острых. Она спустила купальник до пояса, велела мне обнять ее, прижалась губами к моим и раздвинула их языком, горячим и жадным. Я был смущен и сердит, что оказался неумехой. Сесиль твердила:
- Ничего, ничего страшного.
Минуты показались мне вечностью. Страх леденил кровь. Сесиль совсем разделась и помогла стащить купальный костюм и мне. Кожа у нее была теплой, нежной, приятно дурманящей. А моя собственная кожа тяготила меня, точно я вырос, а она нет. Сесиль положила мою руку себе на живот. Я соскользнул вниз, в мокрые, скользкие волоски. Приказал себе изумляться и радоваться. Все тщетно. Воображение бессильно, удовольствия ни малейшего. Сесиль прошептала:
- Ты в первый раз?
Вместо ответа я ткнулся ей куда-то в ключицы, схватил за подмышки. Я словно сдерживал ее, защищаясь и защищая от нее ее саму. Она ощупала меня всюду, потрогала член. Счастье, что она старше и может начать первая - я не могу. Она с силой потерлась о меня, и вдруг ее запах как-то странно меня успокоил. Я прижат к ней и вот-вот войду. Она и зовет, и не впускает. Задрала колени чуть ли мне не до плеч, ногтями вцепилась в поясницу. Наконец оттолкнула к двери кабинки и крикнула:
- Продолжение завтра!
Вечером за ужином ты сказала, что я бледный, беспокойный и злой. Есть я не хотел и к любимому своему креветочному салату не притронулся. Даже сливы на третье не захотел. Ты спросила, все ли у меня в порядке с желудком. Не простудился ли, купаясь в шторм в холодной восемнадцатиградусной - воде. Не переутомился ли, играя в мяч. Я был не в состоянии отвечать связно. Посему, вместо прогулки на пирс, ты велела лечь спать в десять. Спал я плохо, но утром стал очень оживлен, и ты успокоилась. Однако Сесиль не пришла. Кабинка была заперта. Я попросился с тобой в Остенде. Ты удивилась и решила не идти вообще.
Осталась на пляже и следила за моей беготней с подозрением. Ах, я тебе подозрителен? Ну а ты мне подозрительна тем более! Не к милым тетям ты ходишь в "Палас-отель", а к милым дядям, и играть ты с ними идешь туда, куда не пускают детей. А то и прямо к ним в номер - заняться тем же, чем и мы с Сесиль, только на зависть мне ловчей, хотя и не знал я, как именно. Ночью спал я уже лучше. Правда, несколько раз просыпался, долго не мог уснуть и думал о некоторых неисследованных местах Сесиль. Во тьме кабинки я с перепугу не изучил как следует грудь и не помнил теперь, какая она, бедра тоже толком не представлял - широкие или узкие, толстые или худые, цвет волос и вовсе упустил из виду, предполагал, что Сесиль темная шатенка, но поклясться не мог.
Назавтра она явилась в диком полосатом черно-желтом купальнике. Я окликнул ее нарочито вульгарно:
- Эй, невидимка, какого ты там цвета?
Она понеслась как угорелая по воде, я за ней. Жаль, что такая тощая, не мешало бы потолстеть.
- В кабинку пойдем?
- Думаешь, детка, ты один у меня?
- А что, много?
- Полно.
- А я тебя люблю.
- Ну и что?
- Итак?
- Завтра в десять моя мамаша с твоей пойдут в Остенде на распродажу белья.
- Правда?
- Может, еще поклясться?
- Дай поцелую в лобик.
- Ладно, не строй из себя младенца. Хочешь, чтоб весь пляж сбежался? Слушай, давай покатаемся на лошадях. Поедем медленно. Верхом ты тоже в первый раз?
- У меня нет денег.
- Неужели трех франков нет? Ну и любовника я себе выбрала! Ладно, так и быть, заплачу за тебя.
На этот раз спал я прекрасно. Мне снились птички, порхавшие на склонах холмов над мильонами орхидей. Утром ты сказала, что морской воздух делает чудеса. Я окреп, ничуть не похож на заморыша отличника и здоров и душой, и телом.
На этот раз Сесиль сдержала слово. Мы поздоровались скромно - просто кивнули и мигнули друг другу. Сесиль даже не заперла кабинку. Нарочно неприкрытая дверь пропускала свет, и я смог разглядеть потаенное. Вдобавок начинался прилив, и поцелуи зазвучали как-то особенно гулко. Живи мы сейчас рассудком, а не чувством, осознали бы себя великой силой земли. Но нет, мы были скромны и заняты. Сесиль командовала точно и кратко. На колени, взад-вперед, внизу живота, между ног, стой, давай вперед, назад, опять вперед. В деле были и руки, и губы. Спеши медленно. Так, хорошо, правильно. Вдруг, задыхаясь, она велела заняться позвоночником - от поясницы до копчика. Действовал я послушно, а потому очень старательно. Стонать она стала тише, я тотчас приник к ней: имею право на место под солнцем. Она громко засмеялась: разумеется, слона-то она и не приметила. Мы задыхались. Но ярости во мне, как ни странно, не было, и душа, и тело повиновались. Вся воспаленная, Сесиль раскрылась. Я проник в нее, она задергалась, почувствовала, что на пределе, и сказала:
- Уйди.
Я послушался. Она спросила, нет ли у меня "резинки". Я молчал. Тогда она достала пакетик из сумки и протянула мне резко и властно.
- Надень! - крикнула она с нетерпеньем.
Я потерял драгоценные секунды. Вмешался разум, нашептал что-то страшное, парализовал меня всего. Сесиль поняла и схватила мой член, чтобы все наладить. Все наладилось, и мы продолжили наше дело по всем правилам, и вдохновенно, и трудолюбиво. Прошло несколько минут... Кажется, у меня отсутствие всякого присутствия... Не знаю, кто я, где я - никто и нигде. Все во мне с ног до головы - дрожь и корчи. Чувствую, как занимается гигантское пламя и рвется из вулкана лава. Я задохнулся и подумал о тебе. Извержение свершилось. Мне почудилось, что Сесиль - это ты. Сесиль прошептала:
- Неплохо, очень даже неплохо.
Вечером ты удивилась: сыночка был на редкость оживлен. Я восторгался всем подряд. Улицу назвал полинезийским пейзажем, хотя была она скучна, а Полинезии я сроду не видел. Заявил, что стану великим гением. Изобрету, наверно, крылатую подводную лодку и самолет, летающий со скоростью света. Поцеловал тебя по собственному почину. Даже сказал, что бифштекс только с краю подгорел, а вообще очень мягкий и тает во рту. Следующие дни Сесиль с матерью подсаживались к тебе на пляже. Вы болтали мило и ни о чем. Я растерялся. Ласковые взгляды. Обдуманная любезность. Порыв навстречу, пылкий, но весьма неопределенный. Подозрительно. Чересчур пылкая твоя новая подруга - мамаша Сесиль. Может, у вас общие секреты, мне не ведомые? Потом я решил, что вы всё про нас знаете и что сами и затеяли лишить меня невинности - путем здоровым и необременительным. Довольство и самодовольство сменились унынием. Значит, тут нет моей заслуги! Просто две мамаши обязали Сесиль научить меня кобелиному делу! И всю неделю я сторонился ее. Она подошла первая: может, встретимся еще в кабинке? Я два дня сопротивлялся, потом не выдержал, сдался. И опять я в главный миг подумал о тебе. Даже испугался: если и дальше так будет, дела мои плохи. И сделал над собой героическое усилие. Нет, нечего развивать в себе чувство вины! Нечего валить все в одну кучу! В такие моменты я не в ответе за всякую чертовщину! Сесиль заверила, что со мной все в порядке. Я тем не менее на всякий случай спросил, любит ли она меня. Она застенчиво хихикнула: поживем - увидим, а попробовать, хоть на время, можно. Не знаю, огорчился я или обрадовался. Сесиль была умелой и быстро меня обучила. Чего ж мне боле? Встретились мы в кабинке еще раза три-четыре. Возможно, ты и видела, но не возражала. Потом каникулы кончились. Я уехал целоваться с Лафонтеном, обниматься с Шарлоттой Корде, тискать Карла Великого, спать с Кольбером и Людовиком XI, чтоб изменить им во втором полугодии с Марией-Антуанеттой и маркизой де Помпадур. Увижу ли Сесиль на следующий год, я не знал и мечтал о ней все реже и реже. Вскоре ты объявила, что в Мариакерке мы больше не поедем. Дела отца пошли в гору, в августе снимем, где народу поменьше, к примеру в Кнокке. Память о Сесиль мало-помалу стерлась, правда, пропала не вполне. Была даже благодарность, хотя она улетучилась раньше. Видимо, потеря невинности оказалась для меня делом пустячным. Ты тоже так считала и была очень довольна. Обошлось, так сказать, малой кровью.
Париж, декабрь 1976
Ты призналась, что ходила гулять одна. Я мягко пожурил тебя: на прошлой неделе ты два раза падала и доктор запретил тебе выходить без провожатых. А ты: Боже ж мой, неужели умереть в постели лучше, чем на улице или в лифте? На тумбочке у твоей кровати десятка два пузырьков и коробочек с таблетками. Не перепутаешь? На мой вопрос ты улыбаешься: что ж, значит, судьба тебе умереть от таблеток. Я протягиваю письмо, пришедшее сегодня утром в одиннадцать. Ты глянула небрежно и бросила на столик: дескать, все равно ничего ни от кого не ждешь, а приветы твоих старых перечниц тебе не нужны. Сегодня ты смогла одеться сама, и то хлеб. В окне видна верхушка Эйфелевой башни. Стало быть, заключаешь ты, погода хорошая. Встаешь. Руки у тебя трясутся, словно вот-вот оторвутся. А ты говоришь: не стоит беспокоиться, просто руки что-то отказывают, то есть не совсем отказывают, но слушаются с трудом. И еще говоришь, что скоро не сможешь одна дойти до уборной. Третьего дня не донесла, наделала на пол, было очень стыдно перед хозяйкой. Старость - не радость, плохо, когда заживешься. Выходим мелким шажком из комнаты. За меня ты не держишься - опираешься о стены. Бодришься, хорохоришься. Проходя мимо кухни, весело говоришь кухарке "здрасте, мадам". А мне объясняешь военную хитрость: если не показать им, что ты ничего еще, выгонят к черту и придется идти в богадельню, а там старухи орут день-деньской, а по ночам встают задушить соседку.
Лифта ты боишься панически. Вцепилась в меня и вжалась в угол, точно ждешь, что лопнет трос. А на ступеньках в подъезде успокоилась: все четыре одолела сама, с палочкой. На улице останавливаешься через каждые десять-двенадцать метров. Похоже, только глаза не отказывают тебе. Первая остановка - у третьей витрины тут же, на Гренель: смотришь на брошюры об австралийских авиалиниях и сине-зеленых пакистанских мечетях. "Пакистан, спросила ты, - находится в России?" Объясняю, но ты уже устала и обрываешь: дескать, слишком много на земле правительств и городов, и новых, и старых, восставших из пепла.
Вздохнула разок, потом спохватилась, ищешь мой взгляд, хочешь продемонстрировать, что старость не радость. Твоя левая нога почти не слушается, но ты упорно дергаешь бедром, встряхиваешь ее. На миг застыла у антикварной лавки, загляделась на пять-шесть золоченых ангелочков, задумалась. "Боже ж мой, - говоришь, - и что только в наши дни не покупают!
Не разбираются нынче люди в вещах, эксперты все - воры, а покупатели и такому барахлу рады-радехоньки, потому что бесятся с жиру". Прошли еще немного. На углу авеню Де-ля-Бурдонне ты приникла к стеклянной двери: увидала ровные рядки почтовых марок. Я объясняю, что эти марки французские, но не Франции, а бывших французских колоний, ныне независимых стран. Злобно отвечаешь, что я строю из себя всезнайку, а сам, по всему видно, круглый невежда. Сделали еще пять шагов, и ты сменила гнев на милость: сыночка дорогой, ты столько всего знаешь и никогда ни в чем не ошибаешься. Подошли к светофору.
Ноги у тебя подкосились. Поддерживаю тебя обеими руками. На той стороне - скамейка. Ты показываешь на нее слабым кивком, хочешь сесть. Умрешь, а дойдешь.
Действительно, дошла, села, немного успокоилась и заявила, что в Нью-Йорке поздняя осень мягче, деревья еще не облетели, и листья желтые, но очень красивые. Ты-то, мол, в гробу, такой красивой не будешь. Я развлекаю тебя байками. Говорю: помнишь, был такой Саша Гитри? Тут его дом неподалеку. Двадцать лет, как умер, а его пьесы и фильмы вдруг полюбили. Когда его очередная жена ушла к Пьеру Френе, он сказал приятелю: "Теперь Френе увидит, как мало мне нужно". Ты засмеялась. Сначала неохотно, но потом захохотала. Да, говоришь, французы народ хоть и противный, но самый остроумный на свете. Я украдкой смотрю на часы. Пытка подходит к концу, пора возвращаться.
Но ты так не думаешь. Достаешь из сумочки два очищенных апельсина: сыночка, хочешь? Я говорю: перчатки не снимай и не расстегивай пальто. Ты восклицаешь: значит, все-таки любишь хоть немножко старуху мать, а ты уж думала было... ну, вот, теперь не будешь так думать, а я сам должен смотреть, чтоб не простудиться, и под машину не попасть, и вообще, мало ли что. Молчим, жуем апельсины, держа их в платке, чтобы не закапать пальто. Ты простонала: вечно эти марки! Куда ни пойдешь, они тут как тут, как нарочно. Зрачки расширены, ты в ужасе, по лицу пробегает судорога, точно вот-вот потеряешь сознание. Поднимаю тебе воротник, а ты, рванув, опускаешь его: тебе жарко, ты хочешь домой немедленно. Беру тебя за руку, но ты вырываешься. Нет, сейчас ты пойдешь вон в тот магазин и спросишь, не заходил ли сегодня к ним твой муж купить марок. Отвечаю предельно осторожно, что не заходил и не зайдет уже никогда. Хихикнула: ну, разумеется, ведь твой муж теперь - я. И вдруг согнулась. Не подхвати я тебя, упала бы. Снова выпрямилась, лицо вдруг стало спокойное, рассыпаешься в извинениях: теперь ты все и всех путаешь, неладно что-то с памятью. А я думаю, что ты молодец: прогулка утомительна, но ты не сдаешься, без нее ты была бы живым трупом, без пяти минут просто трупом. А возвращаться, говоришь, нам еще рано, пойдем дойдем до авеню Боске. По дороге ты сообщаешь, что ученик парикмахера вон из той парикмахерской каждый день в полпятого встречается с продавщицей вон из той бакалеи, кажется португалкой, и они вместе идут на рю Де-л'Экспозисьон, на часок-другой в номера, где никто ни на кого не смотрит. Ах, что за дивные фрукты: яблочки красные, бананчики желтые, апельсинчики оранжевые, все-таки, что ни говори, Франция портится, портится, а до конца никогда не испортится! Ты развеселилась, хотя время от времени останавливаешься и прижимаешь палку набалдашником к сердцу. Ох, как бьется, колотится, стучит, как молоток, ждешь, ждешь, пока успокоится.
Хочешь, зайдем в кафе? Нет, ты опять молодцом. Готова идти дальше. В этом кафе один сброд, а хозяин как трубочист, и свитер у него с мокрыми пятнами под мышками, не хватало еще распивать тут чаи! А время, что ни говори, идет вперед. Раньше, к примеру, клубнику круглый год не продавали, и редиску, даже самую плохонькую, тоже только в апреле. Очень и очень жаль. Придумают еще чего-нибудь, когда нас с тобой давно не будет. Да, говорю. Что еще я могу сказать? А ты говоришь, что видишь, как надоела мне до смерти, что, не будь я такой вежливый, давно бы послал тебя к черту и ушел бы, а ты бы пошла домой одна, ноги у тебя подкосились бы, ты свалилась бы и сломала бы себе шейку бедра. В общем, не понимаешь, почему никак не помрешь, зажилась, ясное дело, и это уже даже неприлично. Я пытаюсь перевести разговор: смотри, вон кондитерская, может, зайдем, съедим по пирожному? В ответ ты заявляешь, что кондитерская эта из здешних четырех самая плохая. Они, негодяи, наверно, пекут не на масле, а на сале, может, даже на свечном. Я с готовностью захохотал - хочу сделать тебе приятное.
Потом ты объявляешь мне, что хочешь переписать завещание. Как я думаю, спрашиваешь, что лучше: закопать тебя или кремировать? Отвечаю: поговорим об этом лет через пять-шесть. А ты: дурак, надо смотреть правде в глаза. Убираю улыбку: святое право каждого распоряжаться собственным прахом. Но ты уже говоришь о другом. Хочешь перечесть Пастернака, а пока просишь купить тебе последний "Пари-Матч". Обожаешь читать про Онассиса. Он дядька жизнерадостный и порядочный, а его Кеннедиха похожа на глупую лису. Скелетина кривоногая. Лучше б он женился на Мэрилин Монро. Вот это была бы пара так пара! Идем обратно. Ты запыхалась, надоело гулять. Удивляешься, с какой это стати на товары и всякие такие мелочи в хозяйственном уже два с лишним месяца скидка? Нельзя же столько времени продавать на двадцать процентов дешевле! Тут, судя по всему, дело нечисто. Рядом с твоим домом ночной ресторан. Тоже ни в какие ворота. У гитаристов на фото патлы, просто черт-те что, шуты гороховые. Разве Яша Хейфец, Бруно Вальтер и Тосканини так ходили бы?
У лифта отпускаешь меня очень весело: надо же, сколько времени угрохал на старую развалину! Теперь поднимешься одна. Пусть хозяйка видит, что ты еще ого-го. Но я не ухожу. Поднимаемся вместе, звоним, хором опять здороваемся с кухаркой: да, да, конечно, погуляли прекрасно. Входим к тебе в комнату. Ты скидываешь туфли, падаешь на кровать. Устала как собака. Я сажусь в кресло, наливаю тебе воды. Хочешь тонизирующее? Размышляешь выпить из зеленой склянки или из красной? Решаешься на простой аспирин. Кожица у тебя под подбородком подрагивает, руки словно изъедены венами. Ты показываешь на чемодан на комоде. Скорей, сыночка, нам некогда, поезд через полтора часа. Я изумлен. Осторожно спрашиваю, далеко ли ты собралась. Говоришь - переезжать, отец ждет в Нью-Йорке или в каком-то другом городе, в каком точно не помнишь. Я успокаиваю - сперва отдохни немного, поспи, восстанови силы. И как бы между прочим замечаю: вообще-то ты тут живешь постоянно. Ты уперлась: отец отпустил тебя отдохнуть, а ты загуляла. Бормочешь что-то, совсем, зарапортовалась, ушла в себя. Смотрим друг на друга. Вроде уж обо всем говорено. Кажется, ты меня принимаешь за кого-то другого - за врача или, может, бандита, потому что глядишь испуганно. Потом объявляешь: все писатели - картежники и горькие пьяницы, ты, сыночка, не бери пример с Пушкина и Лермонтова, а бери с Толстого. И у тебя ко мне большая просьба: если ты заговоришь об отце как о живом, я должен напомнить, что он умер, ты человек еще сильный и сможешь вынести правду. А Роми Шнайдер - самая, наверно, красивая актриса во всем мировом кино. Только напрасно она живет с этим мордоворотом Бельмондо. То ли дело Мозжухин, Менжу, Джон Барримор, изящные, благородные. Теперь таких нет и не будет! Все вырождается. Куда ни кинь, всюду клин. Сейчас вот немножко отдохнешь, потом встанешь покушаешь. Дают почти всегда одно и то же: щи, кусок вареного мяса и компот. Тебе все равно, лишь бы прожевать. С этой минуты между нами ничего нет, кроме пустой болтовни. Галстук у меня безобразный, совершенно не идет к костюму, культурный человек должен за этим следить. Ты мне подаришь галстук - изумительный, мне безумно понравится, ты в этом уверена.