- Стидиримик варакимил.
   - Это на старотурецком.
   - Нет, на греко-ирландском.
   - Нет, на марсианском в сослагательном наклонении.
   - Вот видишь, я права: с тобой не поговоришь.
   - Конечно, я же веревки из тебя вью.
   - Ладно, дурачок, не вьешь. Конечно, мне нужно посмотреть на твоих Леклерка с Лифшицом. И ты молодец, сыночка, что приведешь их...
   - Так надо!
   - И хорошо, что надо.
   - Ладно, сказала "а", говори и "б".
   - Что за "б" такое?
   - Кино два раза в неделю.
   - Хватит и одного.
   - А я буду лучше учиться.
   - Ты и так учишься прекрасно.
   - А могу ужасно.
   - Ну что ты за балаболка!
   - Кино укрепляет дух. И освежает мозги. Сама на днях говорила.
   - Но у папы неважно с деньгами.
   - А мы ему не скажем.
   - Придется экономить на еде.
   - Подумаешь, одной луковкой меньше! Я, кстати, твой лук терпеть не могу. Ты его совсем не умеешь готовить. Его надо ошпаривать кипятком.
   - Уговорил, сыночка.
   - А нельзя Мельциху пореже звать?
   - У тебя совсем нет сердца, сыночка.
   - Она оскорбляет мое понятие о красоте.
   - Конечно, она не Венера Милосская. Что нет, то нет.
   - И на что она тебе сдалась?
   - А уж это мое дело, а не твое.
   - Вот именно, не мое. Она толстуха и уродина. И еще вонючка.
   - А я знаю одну песенку.
   - Паратакампум стакатасис валъвирон платап-латакус.
   - Мистибальдо.
   - Мукмуму.
   - Викуч... Будешь хорошим мальчиком?
   - Это другой вопрос. Не по хорошу мил.
   - Сыночка ты мой!
   Брюссель, 1938
   Ты всегда меня подбадривала в моих амурных делах, при условии, что поматрошу и брошу. Ты охотно уступала меня барышням - взаймы, на время, на краткое увлеченье. Нюх у тебя был отменный на все мои романы: что опасно, что нет, учуивала верно. Если прошло два месяца, а я не остыл, значит, моя подружка - твой враг номер один. Борьбу ты начинала намеками. Не давила, не приставала грубо, дескать, познакомь, а изображала легкое, законное любопытство и как бы звала излить душу. Если в моих влюбленных откровеньях - только пикантность, скажем, пышный зад или ахи-охи, какие свели б с ума и бывалого селадона, - ты успокоишься: влюблен не в душу, а в тело. Бог весть, что нужней. Зато если рассказы мои скучны и чисты, если хвалю барышнин ум, характер, манеры, загадочные улыбку и взгляд, изящные головку и ножку - забеспокоишься, но и тут не очень: решишь, мол, выговорился, и ладно, дойдет до дела, то есть тела, сыночка угомонится. А настоящую тревогу бьешь, когда я строю планы. Стоит мне сказать: "В эту зиму хорошо бы свозить ее на недельку погулять по снегу" или "Не так уж я ее и хочу. Просто с ней приятно проводить время. Мир сразу становится таким прекрасным. И впечатление, что почему-то остановилось время" - вот тут ты в панике. И тотчас засыплешь вопросами, дескать, кто такая, откуда, кто отец с матерью, что за семья, есть ли дом, како веруют, словно показываешь; барышня, может, и пусть, да семейка ее тебе ни к чему. Словом, мое волнение - твои мир и покой, а мои мир и покой - твое волнение.
   Как быть с девицей Мари-Жанн Фло, ты не знала. Я ужасно расстроился, что к моему роману с ней ты отнеслась вяло и холодно. Правда, я и сам в тот год особенно воевал с вами и вашим пониманием, а по-моему, непониманием, проблемы отцов и детей. Только что я закончил школу. Вы прочили меня в дельцы, а я любил литературу. Латыни и греческого не знал, помнил лишь бессвязные отрывки из программы пятого не то шестого класса. В семнадцать лет я бредил культурой вообще, обожал историю с большой буквы, завел себе идолов, боготворил Бетховена, Рубенса, Макиавелли, Ганнибала, Рембо и двух-трех молодых поэтов - Сюпервьеля, Элюара. А тебе до них дела не было, и твое на них наплевательство меня злило. И я решил, что отныне родство наше не по духу, а по крови, и разговор не по душам, а по верхам, как здоровье, как погода, - и только. О чем с тобой, такой глупой, говорить?
   С отцом дело обстояло не лучше, если не хуже: он вообще был ходячее безразличие, вдобавок ворчлив. Всей и беседы - скажет, мол, сам толком не знаешь, чего хочешь, и несколько раз произнесет глубокомысленно: "Каждому свое". Наверно, считал: взрослый парень, сам за себя в ответе и должен понять, что детство давно в прошлом. Думал, наверно: мои витания в облаках, скорее всего, оттого, что живу, как у Христа за пазухой, а столкнись я с действительностью, то узнаю, почем фунт лиха, во всяком случае, спущусь с неба на землю. Ну а я раздражался, ершился, взбрыкивал, считал, что даром потратил шесть лет на зубрежку в лицее. Друзей я терял одного за другим. Понесся в заоблачные выси - благо экзамены с их уздой позади. А экзамен на самостоятельность я сдать не мог - не был приучен ни смиряться, ни, напротив, сопротивляться. За душой ничего, кроме порывов, притом противоречивых. Зато упрямства - хоть отбавляй, и решил я, что убеждениями не поступлюсь. Богатство ненавижу и дешевого успеха не желаю. Торговля, деньги, дело, нажива отвратительны. Мои ценности - иные. Я стану философом, историком или писателем! Вот только кем именно, еще не решил. Надо сперва найти среду и людей. А Брюссель, судя по всему, болото: тут не разгуляешься и в ногу со временем не пойдешь. Леклерк, человек уравновешенный, умерял мои порывы: надо еще подумать, понять, к чему именно стремлюсь, облечь неявные мечты явной плотью. А Лифшиц, наоборот, раззадоривал, считал, что лететь надо не иначе как к солнцу, хоть бы и с риском спалить крылышки. Для Лифшица избыток был нормой. Чем больше рискуешь умереть, уверял он, тем интересней живешь и сильней ощущаешь абсолютное начало. Это абсолютное начало он обсуждал со страстью, но определить затруднялся.
   Словно свет сошелся клином на моих проблемах. Нет, скорее, пожалуй, от праздности моей явились все эти завихренья, устремленья и чаянья, которые толком я не мог выразить. Я стал комком нервов. Сел на кофе. Пил очень крепкий, чашку за чашкой. Журналы читал без разбору и правые, и левые. В голове была каша: возмущен убийством канцлера Дольфуса и восхищен эсэсовцами, бросившими кровавый и изумительно зверский вызов дряхлой кумушке Европе. Я рвался в Испанию, жаждал сражаться в рядах республиканцев во имя спасенья культуры и достоинства личности, но и тянулся, из жажды разрушенья, к Франко. Делать, что угодно, лишь бы действовать. Я порхал и кружил, и колыхался, как огородное пугало, и страдал, как пугало, потому что прикован к крестовине и не в силах воспарить. Я пел, а через миг плакал, и ты, наблюдая и не понимая, с чего вдруг такие смены настроения, говорила, что у меня плохо работает желудок, малокровие и не очень крепкое здоровье, вот в чем дело, хоть, правда, врач успокаивал тебя - дескать, с возрастом пройдет. Больной желудок - говорила ты, ведать не ведая про больное воображение.
   Были у меня кумиры - ими я бредил. Моего Рубенса ты терпела, хотя сама не боготворила и вообще искусство изобразительное великим и важным для жизни не считала, потому что жизнь - не в музеях, и малевать героев - не значит жить среди людей. И вообще, говорила, эти горы мяса - чистая показуха и похвальба, мол, глядите, какие мы богатыри, тоже мне, спортсмен выискался, на что мне его рекорды, Христос у него забияка, как запорожский казак. А вот композиторам моим ты радовалась, сама обожала романтиков, Берлиоза, Шумана и, разумеется, Бетховена. Рассказывала, что в Одесской консерватории, накануне войны, в пору твоей учебы в 1912 - 1913 годах, ему молились, как Богу. И очень сердилась, что я не люблю русской музыки:
   - Как мало в тебе русского духа, сыночка! Ах, что за гений, Чайковский! А ведь все так просто. Ты меня поймешь, если его поймешь. Тут весь русский человек, какой он есть - мечтатель и горемыка.
   - Скажи лучше - мямля и пьяница.
   - Вот поумнеешь, поймешь. Станешь мягче, узнаешь, что такое вздох, что такое трепет.
   - Сладенький кисель.
   - Подумаешь, твой Ганнибал! Тоже, Аника-воин!
   - Мой Аника-воин потряс весь цивилизованный мир, чуть было не покорил его, и разбили его случайно.
   - Ну, не знаю, сыночка. Времена меняются, вкусы тоже. Мы в молодости ценили красоту и счастье. А теперь впечатленье, что все рушится.
   - Старики всегда так говорят.
   Мы с тобой без конца задирались, то дружески-весело, то враждебно-злобно. Тебя наше несогласие огорчало, меня радовало, потому что отделяло и отдаляло от вас с отцом, от моих, так сказать, психологических корней. Но в одном ты оставалась на высоте: соглашалась - да, дескать, может, и есть молодые талантливые писатели, читанные тобой, сыночка, и не читанные мной. Говорила, что в каждом поколении есть свои таланты и спорить, кто лучше, глупо. Здравый смысл тем самым оправдывал лень: не судишь меня за любовь к новой литературе - сама не судима будешь за невежество. Признанных уже гениев ты хвалила общо и расплывчато, готовыми фразами, а о новых, неведомых, каких я тебе декламировал, помалкивала, разводя руками, хотя в общем-то про себя считала их пройдохами, пройдами, халифами на час. И я, пока не повзрослел, все вел с тобой дурацкие споры на потеху Леклерку с Лифшицем: Леклерк легонько, не без иронии, поучал, Лифшиц резко и грубо долбил.
   - Зачем спорить, только время терять, - говорил Леклерк. - Имей свое мнение и ни на кого не оглядывайся. Скажи своим, как думаешь, как веруешь, и дело с концом. Не спрашивай разрешения: поставь перед фактом. А мамаша есть мамаша. Вечная наседка. Твоя, слава Богу, хоть умная.
   Лифшиц говорил то же, но пылко и яростно:
   - Мы в ответе за самих себя - какие есть! История требует! Разумеется, ответственность - это ново. Почитай немецких философов. В одной личности намешана куча всего. Думаешь, ты определен и установлен раз и навсегда? По-твоему, ты - именно то или именно это?
   А может, ты станешь, как дед твой, сапожником, а может, бродягой, а может, депутатом?
   Время тут само химичит. Так что просто будь готов и спустись с неба на землю. Только так и увидишь все ясно. Ты дерьмо и понимай это. Самое верное дело! Только так и станешь дерьмом приличным. Другие тебя не сделают, только заедят. А отец и, главное, мамаша - хищные твари, и больше ничего! Думают, что любовь дает им права! От матери отрывайся, пока молод: больно, но еще не смертельно. Или же... да где тебе... или уходи жить отдельно.
   Семена дали всходы. Однажды, ничего тебе не сказав, я пошел к отцу. Объяснил ему, что в школе учился хоть и хорошо, но не тому и что хочу на будущий год поступить на романское отделение филфака Брюссельского университета. Год буду заниматься с преподавателем латынью и греческим, вкалывать как следует. Да, я понимаю, это требует дополнительных средств. Но призвание мое не в том, к чему меня готовили. Так неужели губить свою жизнь?
   Двадцати минут убеждений хватило. Отец, ни осудив, ни одобрив, согласился: не захотел даже предостеречь от мальчишеской горячности. Он был великолепен, хотя малость вял. Я тут же еще нажал, объявил, что нуждаюсь в уединении, должен жить отдельно, и лучше всего - найти жилье возле университета, скромный угол трудов и вдохновения. Отец внимательно выслушал и сказал, что тридцать лет назад он тоже ездил по европейским университетам в поисках свободы, по крайней мере, внутренней. Не успел я обрадоваться, как он добавил, что его собственный отец был богат, а он сам - нет. Ложка дегтя в бочку меда: в новой моей жизни будет, значит, мало удовольствий. Благодарить, сказал отец, его не за что, живи теперь своим умом.
   Для тебя наше решение стало трагедией. Решили - тебя не спросили, поставили сразу перед фактом, на душу твою наплевали, устроили заговор, чтобы разлучить мать с сыном, и не взяли тебя в посредницы, советчицы, устроительницы, рабыни в конце концов. Ты мне, стало быть, не нужна, а благоверный твой пошел у меня на поводу. А я, разумеется, без шантажа не обошелся, даже не дал отцу двадцать четыре часа на размышление или хоть на совет с тобой. Ты осталась у разбитого корыта; униженная и оскорбленная; старуха прежде времени. Я утешал тебя как мог, клялся, что буду приходить через день, кстати, и университет в двух шагах от дома. Но, увы, как ни старался, не утешил. Ты отменила ближайшие чаи с Мельцихой, вернула билеты на концерты, стала клясть Леклерка с Лифшицем: дескать, это чертовы выродки, я пляшу под их дудку и готов на любой бунт. Припомнила таких же негодяев Сталина с Гитлером. Объявила, что отец - тряпка и работа ему важней, чем святая святых - семья. Хозяйство ты запустила вовсе. Отец, в поисках собственного покоя, отправил тебя на три недели подлечиться в Виши, хотя подлечивать было нечего. Так что подлечила ты не здоровье, а злость: вернулась сухой, трезвой, безжалостной. Думала: мы с отцом одним миром мазаны. Отец - предатель, перебежал тебе дорогу, твою любовь у сыночки отнял, а свою всучил. И я тоже хорош: изменник, излил душу не ей, а ему, и за это нате вам, пожалуйста, живи, деточка, где хочешь, да разве ребенок может жить один?
   Прежде ты произносила целые речи, а теперь как води в рот набрала, даже не читала свою газету. Сидела и молчала, демонстрируя полную безучастность, давала понять, как оскорблена. Но я не изверг и милостив к павшим. Позвал тебя в Суаньи прогуляться по лесу, предложил съездить вдвоем к морю зимой: в Кок или, хочешь, в Остенде. Даже не пошел на пирушку к приятелям, чтобы просто молча посидеть с тобой. Но ты мне - ни ответа, ни привета. Показывала, что обижена смертельно. Я чуть было не пошел на попятный. Прав Лифшиц: все мамаши - хищные твари. Месяц холода и молчания и я готов был сдаться. Откуда, стало быть, ушел, туда и пришел. То есть снова я - самый простой обыватель, не в силах оборвать корни, хотя искренний, непосредственный, живой и в общем-то вспыльчивый как ты, то есть тоже жертва всяких разных горьких правд. Твое ледяное молчание поначалу сбило меня с толку, как-то одурило, одурманило.
   С Мари-Жанн Фло я познакомился на танцах. Слоу я танцевал старательно, а танго с душой. В полутемном для пущего интима зале было человек пятьдесят-шестьдесят молодежи, в основном школьники-выпускники, как и я. Иные даже пришли с принаряженными мамашами. Я прикинулся пай-мальчиком и с позволения одной почтенной мамы пригласил дочку, девицу в белом платьице с ярко-синим бантиком на поясе. Любил я, правда, в ту пору женщин лет тридцати: время на глупости они не теряли, были очень осторожны и не боялись забеременеть или заразиться. Девиц, своих ровесниц, жаловал меньше, но тоже не пропускал, стараясь и тут урвать свое. Кроме того, в их неловкости - лишняя прелесть. Раздражали только вздохи и обращенные горе взоры. В белом платьице оказалась ничего. Тело не худое, но тонкое, а грудки упругие, в моем вкусе. Двигалась в платьице прелестно, тюль и кружево порхали, а жесткий бантик торчал неподвижно - то, что надо. Но покорил меня, видимо, не тюль, или бантик, или слова, а общий дух: точно юное хрупкое деревце в бурю, теряющее на ветру лепестки один за другим. С первого танца я держал ее за подмышки. Интересно, она их бреет или выщипывает? Я ее так прямо и спросил, даже сам себе удивился. Она не обиделась. Сказала, что скажет на следующий танец: приглашай, мол, снова. Снова, минуту спустя, я наслаждался кожей между тюлем и кружевом, ощущая легкую на ней испарину. И странное дело, влага эта у меня самого вызывала слюну. Одежда наша неожиданно заколыхалась в такт. О своих наблюдениях я поставил партнершу в известность. А вот свое имя, фамилию, возраст и прочее не сообщил. Но долго на таком не продержишься. Довольно все-таки странно: разглядывать друг друга в упор, обниматься, щупаться - и разойтись по углам, не назвав себя. Возник новый обмен репликами: мы представились по всей форме, даже попили лимонаду с барышниной мамой, подплывшей к нам, понятное дело, проконтролировать дочкины реверансы и убедиться, что ее голубка-богиня-красавица мечет бисер не перед свиньями.
   Остаток вечера я оттанцевал образцово и добросовестно, однако на совесть обработал и платье от сосков до лобка. Самой Мари-Жанн я предложил быть моей и дал ей на размышление сорок восемь часов. Она сказала, что сорок восемь - много, она старше меня на целый год и не может транжирить время. Тогда я всмотрелся ей в лицо, потому что, пока вертелся и прыгал, забыл его. Оно оказалось узенькое, мелкое, но неукротимо-страстное. Я тотчас сказал себе: Мари-Жанн прекрасный противовес моим новым амбициям и кульбитам, любовные глупости отвлекут от других, куда худших. Я выложил все это партнерше, она не обиделась. Решила, вероятно, что в постели переменюсь: в утренней мякоти и мускульной вялости превращусь потихоньку из циника в лирика. Через день я, как и задумал, привел ее в свою студенческую берлогу, вмещавшую стол, стул, радиоприемник, раковину, зеркало, шкаф и койку. В любви она оказалась хороша, как в танцах: ловка и без лишних ахов-охов. Притом всегда была для меня свободна, а на мое свободное время не зарилась. Стало быть, длиться все это могло, пока не надоест - то есть добрых полгодика.
   Я решил, что хватит тебе перемалывать обиду. И стал, отвлекая, рассказывать о своем новом романе. Но ты слушала вполуха и не ревновала, как бывало, когда боялась соперницы, и вообще не откликалась на мой рассказ. Но я должен был вернуть тебя в чувство. Не свинья же я неблагодарная, вопреки твоим увереньям. Однажды вечером, когда отец ушел на какую-то деловую встречу, я позвал к нам Мари-Жанн. Ты была вежлива и равнодушна, и я вдруг испугался. Неужели моя жизнь потеряла для тебя всякий интерес? А это палка о двух концах: без твоей опеки и власти мне свободно, но как-то скучно. Хорошо, когда вами не помыкают, но плохо, когда не интересуются. Неужели последнее слово теперь за Мари-Жанн? Неужели ей одной достался я весь целиком? Так дело не пойдет. Так или иначе, необходимо срочно действовать. Я просил тебя пригласить к нам ее мать. Ты пригласила и беседовала с ней спокойно и ровно. Особых тем для беседы не было. Обсудили погоду, политическое положение и ох-уж-эту-молодежь. Надеюсь, вам все же захочется посудачить о нас с Мари-Жанн. Наверняка ведь - кумушек-бездельниц хлебом не корми, дай только сватать и строить воздушные замки.
   Но дело у тебя было другое, вполне личное. Твои приятельницы из русско-эмигрантской компании забивали тебе голову ностальгическими грезами и не давали жить наяву. Одни вздыхали о подвигах Деникина-Врангеля-Колчака, другие проклинали Ленина-Троцкого и ругали идиотов, толкнувших империю к гибели. И г-жа Фло явилась тебе глотком свежего воздуха - западного. Фло не читала ни Пушкина, ни Чехова, так что ты надеялась освежиться ею, может, даже иначе взглянуть на мир. Обменялись вы с ней комплиментами, безделушками-финтифлюшками, книксенами-шмиксенами, пресной болтовней. Новая подружка-европейка не умней, разумеется, старых - эмигранток, но, говоря с тобой, по крайней мере, не душит похвалами и проклятьями прошлому. И главное, не ведет с тобой культурных разговоров - все равно, ты говорила, высосаны из пальца, и к тому же по верхам и вранье, потому что, в самом деле, чем Гюго хуже Лермонтова, а Франк и Сен-Сане - Бородина и Мусоргского? Так что, разумеется, в комплиментах взахлеб вы о своих детках могли и не вспомнить.
   С подружкой моей ты не воевала, наоборот, даже была робка - то ли устала, то ли хотела угодить мамаше Фло. Новые, непривычные сдержанность и прохладца сделали тебя, на мой взгляд, совершенно комильфотной. Вдобавок подействовали они и на меня. Прошел месяц, я и сам поостыл к Мари-Жанн. Не воду же мне пить с ее лица. А больше питаться было нечем: в тебе к ней ни ревности, ни ненависти. Скука переросла в ссору, слезы вызвали злость. И на что, думаю, мне барышня Фло? Кажется, из-за нее ты меня даже слегка разлюбила. Потом злость к подружке остыла, но осталась. Вскоре я стал говорить Мари-Жанн, что должен заниматься и вообще мне некогда. Увиливал и не угрызался, так что, вздумай подруга моя искать утешения на стороне, сказал бы - на здоровье. Для драм я не созрел. Ко взаимному согласию встречи стали редки, а ласки очень скоро - вялы и вымученны. Но навек я остался Мари-Жаннин неоплатный должник: она научила меня играть в покер! Потом, когда приходилось выбирать в больших вещах, в политике левизну-правизну, ожиданье войны или мира, бунт или благонадежность, в искусстве - красоту или пользу, в жизни - слово или дело, идеализм-прагматизм, я, сомневаясь день и ночь, возможно, невольно оглядывался на тебя и кидался из крайности в крайность. Было у меня семь пятниц на неделе и никогда - постепенности и продуманности решенья. Чувство во мне заменяло мысль, порыв - логику. И я терялся, решая, быть или не быть, и по неспособности сдавался окончательно. И вот тогда частенько, примостившись к грязному столику, вверял судьбу-индейку тузу треф или девятке бубей.
   С мамашей Фло ты продружила все же дольше, чем я с дочкой. Это твое увлечение мне стало ясно не сразу. А все просто: муж предпочел тебе службу и от твоих порывов уклонялся, сын взбрыкивал и не отзывался на любовь и нежность, подруги только и знали, что хныкать и ностальгировать. Последняя твоя соломинка - новый человек. Ты жаждала вникнуть в незнакомое, в потемки чужой души, однако в мамаше Фло особых потемок не оказалось. За полгода ты разглядела все. Последний обмен печеньем, помадой, кремом от морщин - и до свидания. И ты наконец объявила амнистию: побежала к русским патриоткам, навестила и обласкала Мельциху.
   Однажды, пока я сидел на лекциях, ты взяла у консьержки ключ и навела порядок в моей берлоге. Я вошел и увидел: новые сиреневые, даже слишком, занавески. Вместо грубых простынь дорогие льняные. Шесть розочек расставлены в вазочках, для меньшей пышности по отдельности. В шкафчике годовой запас одеколона и пены для бритья плюс склянки с витаминами. На подушке белел конверт. В нем - две двухсотфранковые купюры и записка: "Счастья тебе, сыночка". Дары означали, что я прощен и что разрыв с Мари-Жанн Фло позволен. И намекали, что новые мои победы заранее одобрены: главное идти вширь, а не вглубь. Дарам я, однако, радовался не безумно. Моя цель - знанья, литература, может, политика и, конечно - слава; счастье же не дело, а вздор и в планы мои не входит. Еще день - и ты стала сама собой и заявила мне, как ни в чем не бывало:
   - Одного я не могу тебе простить: твоей любви к Макиавелли. Злой он человек.
   - А на добре, мама, далеко не уедешь.
   Берлин, октябрь 1945
   "Дорогие мама и папа,
   С 10 мая 40-го я сменил три мундира и считаю, что побывал на войне, которая не хуже и не лучше других. Выбора особого не было. Все же удалось добиться, чтобы американцы, а потом англичане послали меня в специальные школы, где я научился разбираться в военном деле и самих военных. Мои медали - непонятно за что. Просто оказался в нужном месте в нужное время. Кто угодно сделал бы то же самое. Правда, кое-какие мои обязанности в Лондоне, Версале и потом в Берлине в Генштабе дали мне и права. Учиться я не закончил, и первой мыслью было броситься к вам в Нью-Йорк доучиваться. Пока все же отложил: войска спешно уходят, вакансий свободных полно, кто останется, пойдет в гору; требуется управлять Германией и учить ее демократии. Предлагают хороший оклад и прекрасную, на мой вкус, работу для офицера: обеспечение связи между четырьмя странами-победительницами. Буду работать в Контрольном Совете под началом своего друга, моя задача координировать действия союзных держав: Чехословакии, Дании, Южной Африки и других стран, включая Бразилию, при соблюдении интересов всех и каждого. Другая задача - наблюдать в числе прочих инженеров за демонтажем военных заводов и, главное, за репатриацией миллионов людей.
   Война натешилась мной вслепую, но вдоволь. Сперва потерпел поражение вместе с бельгийцами, через две недели - с французами. Что было в 41-м и 42-м, сами знаете: неуверенность, а пуще того - невозможность располагать собой измучила меня. Победа разбила и доконала меня хуже поражения. Состояние побежденного, скрашенное разве что красной линией фронта, смещавшейся потихоньку вперед. Действительно, было радостное чувство всеобщего освобождения, а, увы, не личной свободы. Работу выбирал себе не я. Теперь, кажется, все изменилось: победитель - как и подобает ему получает право решать и действовать. В двадцать шесть лет - давно пора. Можете, кстати, посмеяться: я получаю особняк и машину с шофером. Каково, а? Вдобавок придется мне подзаняться русским: кроме мамы, дома говорить по-русски по-настоящему мне было не с кем. Заодно подучу немецкий.
   Поначалу я причислен к военному министерству, затем перейду в веденье МИДа, хотя у чиновников Совета особый статус с поочередным месячным подчинением четырем шефам, причем один из них - советский. Анекдот! Заранее смеюсь, представив, как мама с ужасом скажет: нет, вы подумайте, какое предательство - работать с большевиками! Да, с русскими. Начинаем строить что-то, и я намерен отдать этому все силы - на сей раз не вслепую, а вполне сознательно. И почему бы после войны не срубить мне наконец дерево по себе? К немцам, даже когда воевал с ними, у меня никогда не было ненависти. Теперь они заново создают страну. Выгадать от этого должны, во-первых, мы, по праву, как победители, и, во-вторых, они сами, потому что вполне способны научиться демократии: для них это вопрос жизни и смерти.
   Пишу вам о том, что думаю, без утайки. Посылаю несколько снимков зелендорфского особняка, где живу. Развалины отсюда далеко. Деревья хороши, газон ухожен. Может, удастся вырваться к вам в Нью-Йорк, порадоваться на вас. В сентябре 43-го, когда отбывал в Европу и прощался с вами, радости не было. Это и понятно: все могло случиться. Нас отплывало несколько тысяч солдат. Корабль атаковали немецкие подлодки, мы чуть не утонули. Еле доплыли до Северной Ирландии, на корабле сплошной стон и крик - раненые да еще в пути всякие неприятности. Лучше не вспоминать. Теперь вот хочу не упустить возможность принять назначение и немедленно приступить к работе. Дело интересное и нужное. Где-то через полгода смогу приехать к вам повидаться.