На Пикадилли-Серкус идем медленней. Пора отдохнуть, перекусить, выпить пивка. Крессети загляделся на девушек на Лейчестер-сквере. Они проворные, деловитые, недорогие. К тому ж прошли курс любви у поляков и свободных чехов, хороших учителей. Этертон задумался: после семидесятишестичасового перенапряжения не пойдет ли на пользу чашка чая в кафе? Идем в потемках. Ужасно люблю эти грязные фасады близ Ковент-Гардена. Их викторианское барокко целехонько. Съедаем серого хлеба с чеддером, выпиваем по кружке тепловатого эля и расходимся. Нормальные герои разведслужбы. Что общего у меня с ними? Битти, невозмутимый капитан, учитель из Линкольншира. Этертон - сын манчестерского аптекаря. Ричарде, думаю, зарабатывал на собственном обаянии, этакий светский кавалер. Крессети - из богатой семьи, будет царить в своих лимузенских владениях. Свел нас случай, сблизиться заставило общее дело, и оправдать наше товарищество могла только война. Может, и профессиональные секреты сближают? Но я не очень-то верю в это. Носи мы галстуки, и то выбрали б разного цвета. И на гражданке, в штатском мы друг друга и не признали бы. А вот теперь все мы - друзья не разлей вода и живем по принципу один за всех и все за одного. Правда, хвалиться тут особенно нечем: видимо, и неуверенность в себе велика, если мы так слиты в одно целое. Слиты и связаны обыкновенным страхом: где-то будем через неделю? Один, может, погибнет при бомбежке, храбрясь перед бледногубой девкой на углу Гайд-парка. Этертон, к примеру, вообще не явится к отплытию: свалится с желтухой или повредит ногу, неловко спрыгнув с поезда по пути в саутхемптонский порт. А я, не исключено, в первую же минуту на нормандском берегу схлопочу себе пулю в лоб. И нормально, и обыкновенно, и никакого значения не имеет. Не тверди я о том раз десять на дню, был бы посмешищем. А так хоть сам над смертью посмеюсь.
Долго не могу заснуть. Какой же это Европой я заправляю? Россия обескровлена, Рур в огне аж до гамбургских и франкфуртских пригородов, в Югославии гибнет каждый десятый, а скоро - и каждый третий, Польши вообще вот-вот не станет, нацисты уничтожают все, что мыслит, смеется, а завтра просто, что дышит, да и с Будапештом, и с Миланом, и с Прагой нечего церемониться, холера делает свое черное дело, и чума засылает в молдавскую и курляндскую глубинки десанты покойников, и те радостно вербуют себе пополнение. Почему бы и Сене в кровавом половодье с нотрдамскими ребрами и луврскими позвонками не унести, как соломинку, дворец Шайо? И пусть пропадут пропадом и Франция, и сады ее с их музыкой, и овсы, заласканные похотливым ветром, как женские локоны, и тропки меж церквами романской и готической, кривые, как браконьер, и прямые, как вдова, что спешит подоить корову, и скаты крыш, спорщики, одни "западники", другие "славянофилы", и виноградники, воскресные переселенцы с холма на холм, от тени к солнцу, многовековые черные патриархи, вдруг из прихоти ставшие красными и белыми весельчаками и песенниками!
Я брошу целые армии на Европу, раню ее в бок и в шею, утонет она и захлебнется в кровище. Для ее же, Европы, блага испепелю Нормандию, так что возненавидит Нормандия всех этих благодетелей и избавителей. По моей милости взвоют от боли каждый дом и каждая улица. Сломаю оковы и все, что в оковах. Убью и подниму с колен убитых рабов. Втемяшу правду детишкам в дырявые черепа. Пропою гимн свободе в одиночестве, и выслушать стоя не смогут даже вязы без стволов и корней. Бомбами восстановлю мир, каждый оконный глаз подобью, и не дрогну, и выглажу деревни, как утюгом нарядную скатерть. Наконец, закрываю глаза. Дело моей чести и совести - подготовить смерть миллионов. Это не долг даже, отныне это призвание. Высовываюсь из окна, подле тебя, на одиннадцатом этаже, в твоей нью-йоркской квартире. Цветет сакура, по Гудзону плывут три лодки к Стейтен-Айленду, а над ними колобродят и ежесекундно меняют обличье облака. Отец говорит: смотрите не простудитесь. Ты ставишь пластинку Шопена и говоришь о Рахманинове. Вздохи легкие, ковры новенькие. На душу нисходит покой. Брусничный компот очень вкусный.
Париж, апрель 1952
В Париже я устроился довольно скромно: после берлинской роскоши волей-неволей сократил расходы до 20 - 25 тысяч франков в месяц. Без особых усилий поменял одну иллюзию на другую: не международный я чиновник с неопределенными полномочиями, а без пяти минут писатель, начинающий карьеру в кафе "Флор" и "Де-Маго". Написал тебе письмо. Ты тут же вызвалась приехать ко мне в Париж, найти мне квартирку и помочь на мои берлинские сбереженьица обставиться. Только этого не хватало. Пришлось придумывать миллион отговорок: надо кончать учебу, надо править роман, надо сменить университет, потому что в Сорбонне чересчур много студентов, и переехать либо в Лилль, либо в Бордо, а может, в Гренобль. К тому же, говорил я, ты не должна бросать отца, ни на три месяца, ни на два, ни на сколько. В его возрасте работать уже тяжело, и надо отца удерживать, чтоб старился спокойно. Мои доводы тебя не убедили. Ты ответила разочарованно: в Берлине, дескать, я получал твои посылки, то есть как бы брал тебя в дело, а в Париже бессовестно бросил. Я хотел любой ценой сохранить между нами дистанцию. Ты, по всему, поняла и огорчилась. И спрашивала обо всем в лоб, а я финтил и уклонялся. Да нет же, не было никаких конфликтов, и с работы меня не выгнали ни англичане, ни французы, ни русские, ну оставил я работу в Германии и оставил, решил, что пора закончить образование, получить диплом, тем более что имею право на скромную стипендию как бывший военнослужащий американских вооруженных сил. Ты слала мне по десять писем в неделю, из чего было ясно, что верила ты мне только отчасти, а отчасти считала, что для отъезда имеются у меня причины посерьезнее.
Иногда я не отвечал. Нет объясни, продолжала настаивать ты, мать должна быть сыну полезной и обязана знать все. Потеряв терпенье, я слал телеграммы почти грозные: "Крайне устал тчк еду в горы", "Экзамены тчк подробности письмом", "Планов масса тчк подумаю тчк привет". Ты давала мне передышку. Рассказывала, что встретила молодого человека, что он воевал на Тихом океане и испытал то же, что и я, и что, поняв его, ты поняла и меня. Или что познакомилась с дамой, приехавшей из Рима, и вдруг прозрела, вдруг поняла, как измучена, голодна и несчастна послевоенная Европа. Ты стала задабривать меня и подлизываться, являя чудеса терпения. Спросила, есть ли у меня кто, хоть раньше я ни разу ни словом о том не обмолвился. Не хочу ли жениться? В следующем письме поправилась: просто пора относиться к женщине не как победителъ-завовеватель, а как мужчина зрелый и опытный. В ответ я отругал тебя нещадно: тоже мне, психолог, ни на йоту не поумнела, говоришь, как в 39-м, не то жалеешь, не то поучаешь, и всю себя, видите ли, отдаешь неблагодарному сыну. В ответном письме возмутилась уже ты: подумать только, какая жестокость, и это я, твой сын, нет, одно из двух: или я серьезно болен, или пляшу под дудку, под чью-то очень нехорошую дудку.
Я усмехнулся. Я уже год жил с Марией и собирался объявить тебе, что женюсь. В сущности, ты стесняла меня, и, что делать мне с тобой, я не знал. Враждебен к тебе не был, наоборот, был благодарен за нежность и заботу в детстве и юности, но теперь на что они мне? Впрочем, дважды в месяц, рассуждал я, потерпеть можно. А ты рассуждала иначе. Я не вправе не думать о тебе ежечасно. Новое увлечение - не оправдание. В каждом твоем письме досада в форме истерического участия. И письма эти я читать перестал. Только просматривал, а читал отцовы приписки, двадцать-тридцать слов в конце: сообщения о мелких событиях в вашем скучном житье-бытье считал я важней. Конечно, революция в 17-м, бегство, Бельгия, Вторая мировая, новое бегство, переезд в Штаты и относительное благополучие в Нью-Йорке изменили вас. Даже зависть берет, как невозмутимо спокойны вы оба. Отец, правда, всегда спокоен, а ты - приспособилась волей-неволей. Отец мужественно-стоек, а ты размягченно-отрешенна. И досада твоя на меня недаром. Твоих материнских чувств я стесняюсь, все мое внимание теперь отцу.
Ты буквально залезаешь под ногти, до всего тебе дело: не сиди, сыночка, впотьмах, и так зрение испортил, держи в порядке ванную, питайся правильно, не ешь копченостей, найми, кроме уборщицы, еще и кухарку, это не роскошь, а необходимость, а если нет денег, сними с нашего общего счета, главное, не ходи в университетские столовки, иначе через год верная язва, мол, знаю, что говорю, сама питалась чем придется, теперь мучаюсь, и обязательно высыпайся, и делай массаж, у кого сидячий образ жизни, он очень нужен. Я благодарил за советы, но ты не унималась: кто же, сыночка, как не мать, будет думать о таких пустяках. Философия, литература, всякие там высокие материи, да, конечно, все это прекрасно, а мамины думы - мои кашель, насморк и запор. Я послал тебе фото своего жилища. Обыкновенная двухкомнатная квартира на набережной Луи-Блерио. Единственная радость окна на Сену. Но тебе мало: судя по шторам и скатертям, не обошлось без женщины. Тебе и этого мало: я врун и лицемер, и ты совсем перестала понимать, о чем я думаю и что я вообще за человек. И, Боже ж мой, что я такого сделала, что сыночка вычеркнул меня из своей жизни?
Я смутился, встревожился. Мне хотелось свободы. Я рвался к ней и считал цепями любую любовь. Любимые люди сковывали, не пускали меня к самому себе. Я не мог терпеть их долго - они тяготили меня. Правда, одиночество тоже тяготило. И я возвращался к любимым, но теперь они обиженно воротили нос, и я страдал. Ладно, может, и не рассыплюсь, если буду откровенным с тобой. Что плохого в моих словах и поступках? Одного я хочу. Я, полурусский, полубельгиец по рождению, болгарин по детству, американец по случаю и немец по скороспелости, жажду пустить наконец корни и счел, что французская литература - единственная моя родина. Я написал тебе несколько писем. Объяснил, что отвлекают меня от тебя не занятия, время на них я трачу немного, а знакомства: общаюсь с людьми искусства. Но найти нужный тон мне не удалось. Написал обо всем, по-моему, как-то слишком зло и нервно. Наша с тобой разлука длилась много лет с кратким, так сказать, перерывом - свиданием, искренним и в то же время деланным. Я успел забыть тебя и ничуть не стремился вспомнить. Моя любовь к матери была теперь чистой теорией, скучной абстракцией. И ты рвалась ко мне, а я от тебя.
Я и в себе-то, видимо, еще не разобрался, а уж в тебе тем более. Ругал тебя понапрасну и прекращал с облегчением.
Свое время я организовал очень правильно. Мария уходит на службу отдел "плана Маршалла" - в восемь тридцать. Я сразу за машинку, отстукиваю три страницы романа. Именно три, не больше: количество, по моим подсчетам, всегда в ущерб качеству. А чувство недосказанности при внезапной остановке всегда лучше полной высказанности. То, что бессловесно жжет сегодня, станет словом завтра. Итак, к полудню я бреюсь и иду на бульвар Эксельманс, покупаю салат, морковный или огуречный, съедаю на обед с остатками вчерашнего ужина, заедаю йогуртом, каким-нибудь фруктом или половинкой шоколадки. С трех до четырех читаю конспекты лекций вперемежку с Сартром, Сен-Жон Персом, Кале и Арланом. Перед ужином через день доезжаю на метро до Сен-Жермен-де-Пре и сижу в кафе у Липпа, где глаголят поэты - пупы земли. Я лезу в бутылку - ругаю ядерную энергию, славлю атомную. Порой вещаю, как пифия, сулю, точно речь о сюрреализме, скорую смерть экзистенциализму. И оглядываюсь, каково впечатление. Кажется, не совсем отрицательное. Во всяком случае, никаких упреков в нарушенье порядка, впрочем, и нарушать отныне нечего, в умах и без того хаос. Возвращаюсь домой к восьми, наступает час потехе, ласкам, любви. Распорядок дня нарушали только хождения на занятия в Сорбонну: хотел иметь как минимум университетские корочки. Не успею в литературе - заработаю на жизнь преподаванием французского.
Скрывать от тебя свои "литературные" планы смысла мне не было, но и делиться ими - тоже. Слишком рано. Мало ли, может, и не выйдет из меня ничего, как прежде из отца, хорош тогда я буду! А я гордый. Хочу явиться к тебе не побежденным - победителем. Так что думай что хочешь. Тверди, что я вял, неуверен в себе. О своих надеждах и восторгах помолчу: помолчу, за умного сойду. Потом, позже, поиграю с тобой в мемуары: расскажу, кого знал, в чем участвовал, чем наполнялся и вдохновлялся. Пока же похвалиться нечем. Даже связь с Марией - самая заурядная, по крайней мере, в твоих глазах. Ты захочешь осудить, вынести безжалостный приговор: не простить, или все же простить, но так, чтоб сломить меня и вернуть себе. Я боялся и в откровенности не пускался. И твои письма стали растерянно-бессвязны, словно написала и не перечла. Ты злилась сумбурно, сердилась, язвила, требовала. Пришлось цыкнуть. Написал: хочешь по-хорошему, сама не делай по-плохому - и три месяца молчал о личном. Мол, жив-здоров, живу, хлеб жую. И хватит с тебя. Снова стал отделываться фотографиями: я в свитере за столом, я в плаще у Сакре-Кёра или Эйфелевой башни, я с газетой на углу Одеона - и думай как хочешь и что хочешь. Мне некогда. Чего тебе еще надо?
А ты молила, рыдала, и я таки не выдержал. Да, сказал я себе, разумеется, ты имеешь право знать больше о сыне, и сердце у меня не камень, просто иногда слишком осторожничаю. И - небывалое дело: как только Мария собралась на десять дней в командировку в Австрию и потом в Турцию, я позвонил тебе! Приезжай-ка ты в Европу! Оставь отца на верных людей и давай! Время подходящее, добраться нет проблем, познакомишься с моей нынешней подругой, пока ее не будет, поживешь у меня, потом съездишь подлечиться в Мондорф, как, помнишь, ездила до войны в Виши и Бад-Нойенхар. А потом заедешь в Брюссель, для тебя же священна память о матери, вот и повидаешь ее знакомых. Десять дней спустя ты высадилась в Гавре, энергичная и очень довольная. В Париже сразу побежала по музеям. Второразрядную гостиницу близ Мадлен вполне хвалила. Объявила мне, что столько лет жевала ненужную жвачку, варилась в собственном соку, потеряла время, теперь хочешь наверстать упущенное, идти в ногу со временем, жаждешь заняться скульптурой и живописью. На музыке ты поставила точку много лет назад. Теперь просто слушаешь радио. Зато изобразительное искусство расшевелило тебя, не дает сидеть сиднем, развивает вкус. Мол, съездила ты в музеи в Вашингтон, в Филадельфию, в Кливленд. Не такая уж ты дурочка, как я думал. Я сходил с тобой в Же-де-Пом и в Музей современного искусства. В Же-де-Поме ты долго стояла у соборов Моне, а в Музее современного искусства тотчас, к моему изумлению, узнала Руо, Дюфи и Хуана Гриса.
Удочки ты стала закидывать только на пятый день. Понимала, наверно, что буду смущаться, и ждала, когда сам решусь и приглашу. Но я не хотел звать тебя к нам. Решил, что для начала проще прийти к тебе нам с Марией и отделаться лимонадо - или кофепитием. Ты нарядилась. Мария тоже - надела, по моей просьбе, лучшее платье. Случай, объяснил я ей, торжественный. Вы обе держались безупречно. В меру любопытства и сдержанности. Но за ними, понял я очень скоро, - спокойная враждебность. Разумеется, ты благодарила ее: ах, спасибо, какие дивные розы! А взглядом искоса говорила: знаю, что цветы не она купила, а ты. Поболтали вы с ней вполне невинно: Париж после войны уже не тот, люди одеты хуже, чем в Нью-Йорке, всюду серый цвет, но все-таки Париж есть Париж. О тряпках тоже, разумеется. Обсудили цены на шляпы, нейлоновые чулки и туфли. В одном почти сошлись: французские кутюрье замечательны. Ты любила довоенных гениев Пуаре, Шанель, Пату. Она предпочитала Диора и Жака Фата. Ты приняла приглашение отужинать у нас завтра. Завтра вы опять болтали. Только однажды тревожно оглядела ты мое рабочее место - стол с книгами - и меня. Понятно: жаждешь расспросить, а то и поругать, подмечаешь каждый жест, взгляд, потом, конечно, все мне припомнишь, извратив и переврав. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Вы чужие друг другу. К чему эти тары-бары? Лучше б сидел писал роман. Все равно уедешь. А Мария выйдет за меня или нет - там видно будет. Ну давай, спрашивай, выспрашивай, допрашивай, что да как, да из какой Мария семьи, да кто родители, да где училась, да какого мненья о том о сем и, главное, обо мне. Давай, хитри, лови на слове. Ан нет! Никаких вопросов. Молчишь. Значит, равнодушна к моим делам? Что ж, и прекрасно, не будешь давить и командовать. Но все-таки и обидно, что тебе так наплевать. Ты похвалила еду, пожелала всех благ Марии - как будто я ни при чем. Мария показала тебе спальню: мол, я в командировку, а вы живите на здоровье, пока меня не будет, а он поспит на диване в гостиной. Разговор был прост и холоден. И может, даже вообще без всякой задней мысли. Ну конечно, я и забыл, ты же умеешь улыбаться вполне равнодушно.
Мария уехала. Ты тотчас поселилась у нас. Нет-нет, не из экономии. И не чтобы приставать ко мне. Просто хочешь постряпать, покормить меня вкусненьким. Нет, сыночка, не сиди со мной, не трать время, учись, пиши, занимайся своими делами. Кое-что переменила: зеркало в ванной, вазу, столик у кровати, подушки и телефонный справочник. Потом ополчилась на ложки-вилки. Стала бороться с газовым нагревателем, очень опасным предметом, и прокляла цвет ковра. Потом осудила лифт, и дом, и весь район. Я так и ахнул: через два дня оказалось все из рук вон плохо. Квартира дрянь, улица - убожество, вид на Сену - мрак, и тоска, и безобразные фабричные трубы. Слов и дел оказалось мало. Ты отважилась на подвиги. Выкинула почти все кастрюли и купила в "Прэнтан" новые, их-де легче мыть. Обогреватель сменила на дорогой. Лампы повесила поярче, чтобы я не портил себе глаза. Пришлось умерить твои расходы - душевные и денежные. Я объявил с холодной насмешкой, что материальная сторона жизни меня не интересует. Хватит с меня берлинской роскоши. Не за мебелями я приехал в Париж. Но ты стояла на своем: чтобы стать великим писателем, надо иметь мягкую подушку, сковородку из нержавейки и крепкую прокладку в водопроводном кране.
Но это были цветочки. Ягодки случились однажды за завтраком: ты вдруг спросила, женюсь ли я на ней. Сказала - "на этой женщине". Я разозлился, однако справился с собой. Не стал ни огрызаться, ни петь ей дифирамбы. Просто сказал: по-моему, она неплохая. И что ж, что неплохая, сказала ты. На женщине не женятся только потому, что она неплохая. На женщине женятся, потому что она хорошая. А ты, мол, ничего хорошего в ней не видишь. Энергичная, значит, расчетливая, решительная, значит, бессовестная, а трудолюбивая - втайне честолюбивая, а трезвая - вообще ни ума, ни сердца. Я не перебивал, даже подлил тебе чаю и подложил булочку. Первое удивление прошло, просто стало очень забавно. Вот на что способна мать, воюя с соперницей за сердце сына: подумать только, ей, матери, треть или четверть, а остальное - какой-то вертихвостке, узурпаторше! Я даже подумал, что ты готовая героиня романа. И стал внимательно, как врач, изучать тебя. Ты удивилась, что я молчу, и поддала жару. Моя Мария - секретутка, посредственность, прячет под жеманством свое подлинное лицо. Какое такое подлинное, ты, впрочем, не пояснила. И нисколько она мне, с моим богатым внутренним миром, не подходит. Все-то у нее расписано, все по полочкам. Откуда ж тут взяться душе, воображению? Воображению требуются не расчеты, а мечты или хоть что-нибудь в этом роде. Она же не способна понять всю глубину моей натуры! Меня ждет-таки жестокое разочарование. Нет, сыночка, доказательств не требуй, у матери сердце - вещун.
Я на миг все же перебил тебя: сказал, что, как начинающему писателю-романисту, мне бы твою фантазию! Ты не поняла насмешки, наоборот, вдохновилась и совсем разошлась. Моя Мария - американка, значит, равнодушна ко всему, что не материально. В один прекрасный день ее одолеют корысть и алчность. И я просто взвою, когда увижу, какая она стерва и пройда. Сразу видно: та еще штучка, нахалка, даже если и уверяет, что любит тебя. Сам посмотри, прокурорствовала ты, что у вас за квартира: безликая, казенная какая-то, нету в ней ну ни капельки безалаберности, какая всегда бывает у широких натур. И опять я подумал: какой беллетрист в тебе пропал, и поэт, и даже философ! Вызывая меня на ответ, ты привела самый мощный довод: у Марии душа недостаточно русская. Довод подействовал - я ответил. Да, ответил я, сурово и прямо, у нее, может, и недостаточно, зато у тебя душа - чересчур русская, славянская, безалаберная и непоследовательная. Да, чересчур, на мой вкус.
Двадцать лет я так думал, пора наконец сказать вслух... Дальше больше. Нечего, кричу, искать соринку в чужом глазу. И вообще, если не знаешь, лучше помалкивать. А ты просто старая сплетница, да еще ослепла от ревности. Спросила бы прямо, что и как. Так нет, тебе лень. Сама, видите ли, составишь суждение. А судишь обо всем по какой-то внешней ерунде.
У тебя сердце, видите ли, вещун! Что ж оно молчит, когда ты несешь всякий вздор! Позоришь сама себя!
Помолчали. Ну зачем ссориться? Надо пойти в музей, замириться перед каким-нибудь современным шедевром. Пошли в галерею на авеню Президента Вильсона, поспорили о вкусах, глядя на Леже, Ван Донгена, Мондриана, кубистов, фовистов и сюрреалистов. Ты любила их форму, не понимая сути. Наконец, кажется, на Делоне мы слились сердцами и мыслями. Я уж готов был простить тебе все, но ты снова-здорово: нет, конечно, писательство - это прекрасно, по стопам отца, преемственность поколений, но и личную жизнь надо строить на серьезных чувствах, а не бежать за первой фифочкой только потому, что она хороша в постели и вообще вся из себя. На Риволи мы зашли с тобой в кондитерскую Румпельмайера. Ты оглядела милую старомодную обстановку, съела крем с каштанами и вздохнула о лакомствах одесской и брюссельской поры. Я завел с тобой психологический разговор, объяснил про себя все, словно сам все понимал прекрасно. Я не наивный мальчик, не теряю голову на каждом шагу, Марию люблю серьезно, хотя не так, чтоб до безумия, а она, да, человек другого склада, и тем мне нравится, потому что прекрасно меня дополняет. Мария придает мне уверенности и стойкости, уравновешивая мои порывы. Я, в свой черед, воспитываю ее эстетический вкус и как бы беру с собой в интересно-опасный поход - восхождение на Парнас.
Мои объяснения, судя по всему, не много тебе объяснили. Ты кивала головой, подносила к носу чашку, загадочно вздыхала и скептически смотрела, но молчала. Уж лучше бы сказала, а так только взбесила меня. Я стал жесток, зол и несправедлив. Ты сама в своей Америке огрубела! Теперь явилась ни с того ни с сего ломать мою жизнь! Как какой-нибудь старый шкаф - двигают по углам, пока не задвинут в чулан. Нет в тебе никакого такта, лезешь под ногти, навязываешь свои глупости, а сама даже не пытаешься ничего понять! Не говоришь, а изрекаешь! Что за самоуверенный бред! Просто тошно слушать! Лично я уже давным-давно понимаю, что к чему, и в состоянии отличить любовь от интрижки... Скоро, впрочем, я сообразил, что выгляжу со своей руганью не умней тебя. Оба мы с тобой любители сделать из мухи слона и поскандалить. И я объявил тебе, что вообще не собираюсь на Марии жениться.
Сошелся с ней, она ничего, но я еще не решил, и, в конце концов, - да, лучше менять баб, как перчатки, и вообще жить свободным художником - ни от кого не зависеть, ни к кому не привязываться, делать что в голову взбредет.
Неужели на тебя не подействовало? Неужели не представила меня бродягой, пьяницей, стариком прежде времени, и как цепляюсь за уличные фонари, как не пропускаю ни одной юбки, усталый, неотразимый, гениальный и беззащитный?.. Нет-нет, подействовало, моя военная хитрость удалась. В самом деле, рассудила ты, лучше жить как живу, чем вообще черт знает как. Ты помолчала в замешательстве, потом нашла третий путь: почему бы мне не переехать в Штаты? В 45-м я и сам этого хотел. В Америке карьеру сделать легче. Я пустился в новые рассуждения. Америка для меня - так, эпизод, случай. Тут с меня взятки гладки. Нет, Америку я не ненавижу, но будущее мое - в Европе, а именно - в Париже. Это совершенно однозначно. Для этого я сделал все, что мог. И язык мой - французский. И никто и ничто меня не переменит. Ты сказала, что я упрям как осел, и продолжила ругать Марию. В пылу спора я сочинил небылицы. Поведал, как в самом центре Берлина во время знаменитой советской блокады 48 - 49-го годов меня арестовали восточные немцы, когда я ехал на служебной машине в штаб-квартиру генерала Панкова. Марию известил о том какой-то двойной агент. Она бросилась на выручку. Деньги и угрозы сделали свое дело - через пять-шесть дней меня отпустили. Ты так боялась русских, что совершенно поверила моим жалким басням. С величественной насмешкой сказала: женись мы на всех, кто спас нам жизнь, что бы с нами стало! На том и помирились. Вернувшись в музей, побеседовали умно и тонко о Пикабии и Жаке Виллоне. И еще три дня, вплоть до твоего отъезда в Мондорф, изо всех сил старались, ворковали как голубки. Незачем было говорить, с кем я: ночная кукушка все равно дневную перекукует.
Долго не могу заснуть. Какой же это Европой я заправляю? Россия обескровлена, Рур в огне аж до гамбургских и франкфуртских пригородов, в Югославии гибнет каждый десятый, а скоро - и каждый третий, Польши вообще вот-вот не станет, нацисты уничтожают все, что мыслит, смеется, а завтра просто, что дышит, да и с Будапештом, и с Миланом, и с Прагой нечего церемониться, холера делает свое черное дело, и чума засылает в молдавскую и курляндскую глубинки десанты покойников, и те радостно вербуют себе пополнение. Почему бы и Сене в кровавом половодье с нотрдамскими ребрами и луврскими позвонками не унести, как соломинку, дворец Шайо? И пусть пропадут пропадом и Франция, и сады ее с их музыкой, и овсы, заласканные похотливым ветром, как женские локоны, и тропки меж церквами романской и готической, кривые, как браконьер, и прямые, как вдова, что спешит подоить корову, и скаты крыш, спорщики, одни "западники", другие "славянофилы", и виноградники, воскресные переселенцы с холма на холм, от тени к солнцу, многовековые черные патриархи, вдруг из прихоти ставшие красными и белыми весельчаками и песенниками!
Я брошу целые армии на Европу, раню ее в бок и в шею, утонет она и захлебнется в кровище. Для ее же, Европы, блага испепелю Нормандию, так что возненавидит Нормандия всех этих благодетелей и избавителей. По моей милости взвоют от боли каждый дом и каждая улица. Сломаю оковы и все, что в оковах. Убью и подниму с колен убитых рабов. Втемяшу правду детишкам в дырявые черепа. Пропою гимн свободе в одиночестве, и выслушать стоя не смогут даже вязы без стволов и корней. Бомбами восстановлю мир, каждый оконный глаз подобью, и не дрогну, и выглажу деревни, как утюгом нарядную скатерть. Наконец, закрываю глаза. Дело моей чести и совести - подготовить смерть миллионов. Это не долг даже, отныне это призвание. Высовываюсь из окна, подле тебя, на одиннадцатом этаже, в твоей нью-йоркской квартире. Цветет сакура, по Гудзону плывут три лодки к Стейтен-Айленду, а над ними колобродят и ежесекундно меняют обличье облака. Отец говорит: смотрите не простудитесь. Ты ставишь пластинку Шопена и говоришь о Рахманинове. Вздохи легкие, ковры новенькие. На душу нисходит покой. Брусничный компот очень вкусный.
Париж, апрель 1952
В Париже я устроился довольно скромно: после берлинской роскоши волей-неволей сократил расходы до 20 - 25 тысяч франков в месяц. Без особых усилий поменял одну иллюзию на другую: не международный я чиновник с неопределенными полномочиями, а без пяти минут писатель, начинающий карьеру в кафе "Флор" и "Де-Маго". Написал тебе письмо. Ты тут же вызвалась приехать ко мне в Париж, найти мне квартирку и помочь на мои берлинские сбереженьица обставиться. Только этого не хватало. Пришлось придумывать миллион отговорок: надо кончать учебу, надо править роман, надо сменить университет, потому что в Сорбонне чересчур много студентов, и переехать либо в Лилль, либо в Бордо, а может, в Гренобль. К тому же, говорил я, ты не должна бросать отца, ни на три месяца, ни на два, ни на сколько. В его возрасте работать уже тяжело, и надо отца удерживать, чтоб старился спокойно. Мои доводы тебя не убедили. Ты ответила разочарованно: в Берлине, дескать, я получал твои посылки, то есть как бы брал тебя в дело, а в Париже бессовестно бросил. Я хотел любой ценой сохранить между нами дистанцию. Ты, по всему, поняла и огорчилась. И спрашивала обо всем в лоб, а я финтил и уклонялся. Да нет же, не было никаких конфликтов, и с работы меня не выгнали ни англичане, ни французы, ни русские, ну оставил я работу в Германии и оставил, решил, что пора закончить образование, получить диплом, тем более что имею право на скромную стипендию как бывший военнослужащий американских вооруженных сил. Ты слала мне по десять писем в неделю, из чего было ясно, что верила ты мне только отчасти, а отчасти считала, что для отъезда имеются у меня причины посерьезнее.
Иногда я не отвечал. Нет объясни, продолжала настаивать ты, мать должна быть сыну полезной и обязана знать все. Потеряв терпенье, я слал телеграммы почти грозные: "Крайне устал тчк еду в горы", "Экзамены тчк подробности письмом", "Планов масса тчк подумаю тчк привет". Ты давала мне передышку. Рассказывала, что встретила молодого человека, что он воевал на Тихом океане и испытал то же, что и я, и что, поняв его, ты поняла и меня. Или что познакомилась с дамой, приехавшей из Рима, и вдруг прозрела, вдруг поняла, как измучена, голодна и несчастна послевоенная Европа. Ты стала задабривать меня и подлизываться, являя чудеса терпения. Спросила, есть ли у меня кто, хоть раньше я ни разу ни словом о том не обмолвился. Не хочу ли жениться? В следующем письме поправилась: просто пора относиться к женщине не как победителъ-завовеватель, а как мужчина зрелый и опытный. В ответ я отругал тебя нещадно: тоже мне, психолог, ни на йоту не поумнела, говоришь, как в 39-м, не то жалеешь, не то поучаешь, и всю себя, видите ли, отдаешь неблагодарному сыну. В ответном письме возмутилась уже ты: подумать только, какая жестокость, и это я, твой сын, нет, одно из двух: или я серьезно болен, или пляшу под дудку, под чью-то очень нехорошую дудку.
Я усмехнулся. Я уже год жил с Марией и собирался объявить тебе, что женюсь. В сущности, ты стесняла меня, и, что делать мне с тобой, я не знал. Враждебен к тебе не был, наоборот, был благодарен за нежность и заботу в детстве и юности, но теперь на что они мне? Впрочем, дважды в месяц, рассуждал я, потерпеть можно. А ты рассуждала иначе. Я не вправе не думать о тебе ежечасно. Новое увлечение - не оправдание. В каждом твоем письме досада в форме истерического участия. И письма эти я читать перестал. Только просматривал, а читал отцовы приписки, двадцать-тридцать слов в конце: сообщения о мелких событиях в вашем скучном житье-бытье считал я важней. Конечно, революция в 17-м, бегство, Бельгия, Вторая мировая, новое бегство, переезд в Штаты и относительное благополучие в Нью-Йорке изменили вас. Даже зависть берет, как невозмутимо спокойны вы оба. Отец, правда, всегда спокоен, а ты - приспособилась волей-неволей. Отец мужественно-стоек, а ты размягченно-отрешенна. И досада твоя на меня недаром. Твоих материнских чувств я стесняюсь, все мое внимание теперь отцу.
Ты буквально залезаешь под ногти, до всего тебе дело: не сиди, сыночка, впотьмах, и так зрение испортил, держи в порядке ванную, питайся правильно, не ешь копченостей, найми, кроме уборщицы, еще и кухарку, это не роскошь, а необходимость, а если нет денег, сними с нашего общего счета, главное, не ходи в университетские столовки, иначе через год верная язва, мол, знаю, что говорю, сама питалась чем придется, теперь мучаюсь, и обязательно высыпайся, и делай массаж, у кого сидячий образ жизни, он очень нужен. Я благодарил за советы, но ты не унималась: кто же, сыночка, как не мать, будет думать о таких пустяках. Философия, литература, всякие там высокие материи, да, конечно, все это прекрасно, а мамины думы - мои кашель, насморк и запор. Я послал тебе фото своего жилища. Обыкновенная двухкомнатная квартира на набережной Луи-Блерио. Единственная радость окна на Сену. Но тебе мало: судя по шторам и скатертям, не обошлось без женщины. Тебе и этого мало: я врун и лицемер, и ты совсем перестала понимать, о чем я думаю и что я вообще за человек. И, Боже ж мой, что я такого сделала, что сыночка вычеркнул меня из своей жизни?
Я смутился, встревожился. Мне хотелось свободы. Я рвался к ней и считал цепями любую любовь. Любимые люди сковывали, не пускали меня к самому себе. Я не мог терпеть их долго - они тяготили меня. Правда, одиночество тоже тяготило. И я возвращался к любимым, но теперь они обиженно воротили нос, и я страдал. Ладно, может, и не рассыплюсь, если буду откровенным с тобой. Что плохого в моих словах и поступках? Одного я хочу. Я, полурусский, полубельгиец по рождению, болгарин по детству, американец по случаю и немец по скороспелости, жажду пустить наконец корни и счел, что французская литература - единственная моя родина. Я написал тебе несколько писем. Объяснил, что отвлекают меня от тебя не занятия, время на них я трачу немного, а знакомства: общаюсь с людьми искусства. Но найти нужный тон мне не удалось. Написал обо всем, по-моему, как-то слишком зло и нервно. Наша с тобой разлука длилась много лет с кратким, так сказать, перерывом - свиданием, искренним и в то же время деланным. Я успел забыть тебя и ничуть не стремился вспомнить. Моя любовь к матери была теперь чистой теорией, скучной абстракцией. И ты рвалась ко мне, а я от тебя.
Я и в себе-то, видимо, еще не разобрался, а уж в тебе тем более. Ругал тебя понапрасну и прекращал с облегчением.
Свое время я организовал очень правильно. Мария уходит на службу отдел "плана Маршалла" - в восемь тридцать. Я сразу за машинку, отстукиваю три страницы романа. Именно три, не больше: количество, по моим подсчетам, всегда в ущерб качеству. А чувство недосказанности при внезапной остановке всегда лучше полной высказанности. То, что бессловесно жжет сегодня, станет словом завтра. Итак, к полудню я бреюсь и иду на бульвар Эксельманс, покупаю салат, морковный или огуречный, съедаю на обед с остатками вчерашнего ужина, заедаю йогуртом, каким-нибудь фруктом или половинкой шоколадки. С трех до четырех читаю конспекты лекций вперемежку с Сартром, Сен-Жон Персом, Кале и Арланом. Перед ужином через день доезжаю на метро до Сен-Жермен-де-Пре и сижу в кафе у Липпа, где глаголят поэты - пупы земли. Я лезу в бутылку - ругаю ядерную энергию, славлю атомную. Порой вещаю, как пифия, сулю, точно речь о сюрреализме, скорую смерть экзистенциализму. И оглядываюсь, каково впечатление. Кажется, не совсем отрицательное. Во всяком случае, никаких упреков в нарушенье порядка, впрочем, и нарушать отныне нечего, в умах и без того хаос. Возвращаюсь домой к восьми, наступает час потехе, ласкам, любви. Распорядок дня нарушали только хождения на занятия в Сорбонну: хотел иметь как минимум университетские корочки. Не успею в литературе - заработаю на жизнь преподаванием французского.
Скрывать от тебя свои "литературные" планы смысла мне не было, но и делиться ими - тоже. Слишком рано. Мало ли, может, и не выйдет из меня ничего, как прежде из отца, хорош тогда я буду! А я гордый. Хочу явиться к тебе не побежденным - победителем. Так что думай что хочешь. Тверди, что я вял, неуверен в себе. О своих надеждах и восторгах помолчу: помолчу, за умного сойду. Потом, позже, поиграю с тобой в мемуары: расскажу, кого знал, в чем участвовал, чем наполнялся и вдохновлялся. Пока же похвалиться нечем. Даже связь с Марией - самая заурядная, по крайней мере, в твоих глазах. Ты захочешь осудить, вынести безжалостный приговор: не простить, или все же простить, но так, чтоб сломить меня и вернуть себе. Я боялся и в откровенности не пускался. И твои письма стали растерянно-бессвязны, словно написала и не перечла. Ты злилась сумбурно, сердилась, язвила, требовала. Пришлось цыкнуть. Написал: хочешь по-хорошему, сама не делай по-плохому - и три месяца молчал о личном. Мол, жив-здоров, живу, хлеб жую. И хватит с тебя. Снова стал отделываться фотографиями: я в свитере за столом, я в плаще у Сакре-Кёра или Эйфелевой башни, я с газетой на углу Одеона - и думай как хочешь и что хочешь. Мне некогда. Чего тебе еще надо?
А ты молила, рыдала, и я таки не выдержал. Да, сказал я себе, разумеется, ты имеешь право знать больше о сыне, и сердце у меня не камень, просто иногда слишком осторожничаю. И - небывалое дело: как только Мария собралась на десять дней в командировку в Австрию и потом в Турцию, я позвонил тебе! Приезжай-ка ты в Европу! Оставь отца на верных людей и давай! Время подходящее, добраться нет проблем, познакомишься с моей нынешней подругой, пока ее не будет, поживешь у меня, потом съездишь подлечиться в Мондорф, как, помнишь, ездила до войны в Виши и Бад-Нойенхар. А потом заедешь в Брюссель, для тебя же священна память о матери, вот и повидаешь ее знакомых. Десять дней спустя ты высадилась в Гавре, энергичная и очень довольная. В Париже сразу побежала по музеям. Второразрядную гостиницу близ Мадлен вполне хвалила. Объявила мне, что столько лет жевала ненужную жвачку, варилась в собственном соку, потеряла время, теперь хочешь наверстать упущенное, идти в ногу со временем, жаждешь заняться скульптурой и живописью. На музыке ты поставила точку много лет назад. Теперь просто слушаешь радио. Зато изобразительное искусство расшевелило тебя, не дает сидеть сиднем, развивает вкус. Мол, съездила ты в музеи в Вашингтон, в Филадельфию, в Кливленд. Не такая уж ты дурочка, как я думал. Я сходил с тобой в Же-де-Пом и в Музей современного искусства. В Же-де-Поме ты долго стояла у соборов Моне, а в Музее современного искусства тотчас, к моему изумлению, узнала Руо, Дюфи и Хуана Гриса.
Удочки ты стала закидывать только на пятый день. Понимала, наверно, что буду смущаться, и ждала, когда сам решусь и приглашу. Но я не хотел звать тебя к нам. Решил, что для начала проще прийти к тебе нам с Марией и отделаться лимонадо - или кофепитием. Ты нарядилась. Мария тоже - надела, по моей просьбе, лучшее платье. Случай, объяснил я ей, торжественный. Вы обе держались безупречно. В меру любопытства и сдержанности. Но за ними, понял я очень скоро, - спокойная враждебность. Разумеется, ты благодарила ее: ах, спасибо, какие дивные розы! А взглядом искоса говорила: знаю, что цветы не она купила, а ты. Поболтали вы с ней вполне невинно: Париж после войны уже не тот, люди одеты хуже, чем в Нью-Йорке, всюду серый цвет, но все-таки Париж есть Париж. О тряпках тоже, разумеется. Обсудили цены на шляпы, нейлоновые чулки и туфли. В одном почти сошлись: французские кутюрье замечательны. Ты любила довоенных гениев Пуаре, Шанель, Пату. Она предпочитала Диора и Жака Фата. Ты приняла приглашение отужинать у нас завтра. Завтра вы опять болтали. Только однажды тревожно оглядела ты мое рабочее место - стол с книгами - и меня. Понятно: жаждешь расспросить, а то и поругать, подмечаешь каждый жест, взгляд, потом, конечно, все мне припомнишь, извратив и переврав. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Вы чужие друг другу. К чему эти тары-бары? Лучше б сидел писал роман. Все равно уедешь. А Мария выйдет за меня или нет - там видно будет. Ну давай, спрашивай, выспрашивай, допрашивай, что да как, да из какой Мария семьи, да кто родители, да где училась, да какого мненья о том о сем и, главное, обо мне. Давай, хитри, лови на слове. Ан нет! Никаких вопросов. Молчишь. Значит, равнодушна к моим делам? Что ж, и прекрасно, не будешь давить и командовать. Но все-таки и обидно, что тебе так наплевать. Ты похвалила еду, пожелала всех благ Марии - как будто я ни при чем. Мария показала тебе спальню: мол, я в командировку, а вы живите на здоровье, пока меня не будет, а он поспит на диване в гостиной. Разговор был прост и холоден. И может, даже вообще без всякой задней мысли. Ну конечно, я и забыл, ты же умеешь улыбаться вполне равнодушно.
Мария уехала. Ты тотчас поселилась у нас. Нет-нет, не из экономии. И не чтобы приставать ко мне. Просто хочешь постряпать, покормить меня вкусненьким. Нет, сыночка, не сиди со мной, не трать время, учись, пиши, занимайся своими делами. Кое-что переменила: зеркало в ванной, вазу, столик у кровати, подушки и телефонный справочник. Потом ополчилась на ложки-вилки. Стала бороться с газовым нагревателем, очень опасным предметом, и прокляла цвет ковра. Потом осудила лифт, и дом, и весь район. Я так и ахнул: через два дня оказалось все из рук вон плохо. Квартира дрянь, улица - убожество, вид на Сену - мрак, и тоска, и безобразные фабричные трубы. Слов и дел оказалось мало. Ты отважилась на подвиги. Выкинула почти все кастрюли и купила в "Прэнтан" новые, их-де легче мыть. Обогреватель сменила на дорогой. Лампы повесила поярче, чтобы я не портил себе глаза. Пришлось умерить твои расходы - душевные и денежные. Я объявил с холодной насмешкой, что материальная сторона жизни меня не интересует. Хватит с меня берлинской роскоши. Не за мебелями я приехал в Париж. Но ты стояла на своем: чтобы стать великим писателем, надо иметь мягкую подушку, сковородку из нержавейки и крепкую прокладку в водопроводном кране.
Но это были цветочки. Ягодки случились однажды за завтраком: ты вдруг спросила, женюсь ли я на ней. Сказала - "на этой женщине". Я разозлился, однако справился с собой. Не стал ни огрызаться, ни петь ей дифирамбы. Просто сказал: по-моему, она неплохая. И что ж, что неплохая, сказала ты. На женщине не женятся только потому, что она неплохая. На женщине женятся, потому что она хорошая. А ты, мол, ничего хорошего в ней не видишь. Энергичная, значит, расчетливая, решительная, значит, бессовестная, а трудолюбивая - втайне честолюбивая, а трезвая - вообще ни ума, ни сердца. Я не перебивал, даже подлил тебе чаю и подложил булочку. Первое удивление прошло, просто стало очень забавно. Вот на что способна мать, воюя с соперницей за сердце сына: подумать только, ей, матери, треть или четверть, а остальное - какой-то вертихвостке, узурпаторше! Я даже подумал, что ты готовая героиня романа. И стал внимательно, как врач, изучать тебя. Ты удивилась, что я молчу, и поддала жару. Моя Мария - секретутка, посредственность, прячет под жеманством свое подлинное лицо. Какое такое подлинное, ты, впрочем, не пояснила. И нисколько она мне, с моим богатым внутренним миром, не подходит. Все-то у нее расписано, все по полочкам. Откуда ж тут взяться душе, воображению? Воображению требуются не расчеты, а мечты или хоть что-нибудь в этом роде. Она же не способна понять всю глубину моей натуры! Меня ждет-таки жестокое разочарование. Нет, сыночка, доказательств не требуй, у матери сердце - вещун.
Я на миг все же перебил тебя: сказал, что, как начинающему писателю-романисту, мне бы твою фантазию! Ты не поняла насмешки, наоборот, вдохновилась и совсем разошлась. Моя Мария - американка, значит, равнодушна ко всему, что не материально. В один прекрасный день ее одолеют корысть и алчность. И я просто взвою, когда увижу, какая она стерва и пройда. Сразу видно: та еще штучка, нахалка, даже если и уверяет, что любит тебя. Сам посмотри, прокурорствовала ты, что у вас за квартира: безликая, казенная какая-то, нету в ней ну ни капельки безалаберности, какая всегда бывает у широких натур. И опять я подумал: какой беллетрист в тебе пропал, и поэт, и даже философ! Вызывая меня на ответ, ты привела самый мощный довод: у Марии душа недостаточно русская. Довод подействовал - я ответил. Да, ответил я, сурово и прямо, у нее, может, и недостаточно, зато у тебя душа - чересчур русская, славянская, безалаберная и непоследовательная. Да, чересчур, на мой вкус.
Двадцать лет я так думал, пора наконец сказать вслух... Дальше больше. Нечего, кричу, искать соринку в чужом глазу. И вообще, если не знаешь, лучше помалкивать. А ты просто старая сплетница, да еще ослепла от ревности. Спросила бы прямо, что и как. Так нет, тебе лень. Сама, видите ли, составишь суждение. А судишь обо всем по какой-то внешней ерунде.
У тебя сердце, видите ли, вещун! Что ж оно молчит, когда ты несешь всякий вздор! Позоришь сама себя!
Помолчали. Ну зачем ссориться? Надо пойти в музей, замириться перед каким-нибудь современным шедевром. Пошли в галерею на авеню Президента Вильсона, поспорили о вкусах, глядя на Леже, Ван Донгена, Мондриана, кубистов, фовистов и сюрреалистов. Ты любила их форму, не понимая сути. Наконец, кажется, на Делоне мы слились сердцами и мыслями. Я уж готов был простить тебе все, но ты снова-здорово: нет, конечно, писательство - это прекрасно, по стопам отца, преемственность поколений, но и личную жизнь надо строить на серьезных чувствах, а не бежать за первой фифочкой только потому, что она хороша в постели и вообще вся из себя. На Риволи мы зашли с тобой в кондитерскую Румпельмайера. Ты оглядела милую старомодную обстановку, съела крем с каштанами и вздохнула о лакомствах одесской и брюссельской поры. Я завел с тобой психологический разговор, объяснил про себя все, словно сам все понимал прекрасно. Я не наивный мальчик, не теряю голову на каждом шагу, Марию люблю серьезно, хотя не так, чтоб до безумия, а она, да, человек другого склада, и тем мне нравится, потому что прекрасно меня дополняет. Мария придает мне уверенности и стойкости, уравновешивая мои порывы. Я, в свой черед, воспитываю ее эстетический вкус и как бы беру с собой в интересно-опасный поход - восхождение на Парнас.
Мои объяснения, судя по всему, не много тебе объяснили. Ты кивала головой, подносила к носу чашку, загадочно вздыхала и скептически смотрела, но молчала. Уж лучше бы сказала, а так только взбесила меня. Я стал жесток, зол и несправедлив. Ты сама в своей Америке огрубела! Теперь явилась ни с того ни с сего ломать мою жизнь! Как какой-нибудь старый шкаф - двигают по углам, пока не задвинут в чулан. Нет в тебе никакого такта, лезешь под ногти, навязываешь свои глупости, а сама даже не пытаешься ничего понять! Не говоришь, а изрекаешь! Что за самоуверенный бред! Просто тошно слушать! Лично я уже давным-давно понимаю, что к чему, и в состоянии отличить любовь от интрижки... Скоро, впрочем, я сообразил, что выгляжу со своей руганью не умней тебя. Оба мы с тобой любители сделать из мухи слона и поскандалить. И я объявил тебе, что вообще не собираюсь на Марии жениться.
Сошелся с ней, она ничего, но я еще не решил, и, в конце концов, - да, лучше менять баб, как перчатки, и вообще жить свободным художником - ни от кого не зависеть, ни к кому не привязываться, делать что в голову взбредет.
Неужели на тебя не подействовало? Неужели не представила меня бродягой, пьяницей, стариком прежде времени, и как цепляюсь за уличные фонари, как не пропускаю ни одной юбки, усталый, неотразимый, гениальный и беззащитный?.. Нет-нет, подействовало, моя военная хитрость удалась. В самом деле, рассудила ты, лучше жить как живу, чем вообще черт знает как. Ты помолчала в замешательстве, потом нашла третий путь: почему бы мне не переехать в Штаты? В 45-м я и сам этого хотел. В Америке карьеру сделать легче. Я пустился в новые рассуждения. Америка для меня - так, эпизод, случай. Тут с меня взятки гладки. Нет, Америку я не ненавижу, но будущее мое - в Европе, а именно - в Париже. Это совершенно однозначно. Для этого я сделал все, что мог. И язык мой - французский. И никто и ничто меня не переменит. Ты сказала, что я упрям как осел, и продолжила ругать Марию. В пылу спора я сочинил небылицы. Поведал, как в самом центре Берлина во время знаменитой советской блокады 48 - 49-го годов меня арестовали восточные немцы, когда я ехал на служебной машине в штаб-квартиру генерала Панкова. Марию известил о том какой-то двойной агент. Она бросилась на выручку. Деньги и угрозы сделали свое дело - через пять-шесть дней меня отпустили. Ты так боялась русских, что совершенно поверила моим жалким басням. С величественной насмешкой сказала: женись мы на всех, кто спас нам жизнь, что бы с нами стало! На том и помирились. Вернувшись в музей, побеседовали умно и тонко о Пикабии и Жаке Виллоне. И еще три дня, вплоть до твоего отъезда в Мондорф, изо всех сил старались, ворковали как голубки. Незачем было говорить, с кем я: ночная кукушка все равно дневную перекукует.