Еще была история с маршалом Соколовским. В одно прекрасное утро поехал маршал на службу. В западном секторе гнал все сто двадцать в час. Американский патруль, зеленые юнцы, только из дома - Оклахомы не то Вайоминга, - остановили и потребовали документы. Превышение скорости, на каком-де основании? Соколовский сперва отшучивался. Один молокосос, услышав фамилию и не разобрав чина, сказал: "Вы Соколовский? А я Сколковский. Вы, значит, тоже поляк?" Соколовский взбесился. Все союзное начальство делегировало меня к маршалу с извинениями. В генштабе Соколовский сухо поговорил со мной пять минут, потом всех из кабинета выслал. У него ко мне дело. Генерал товарищ Кривой все мне объяснит. Кривой похож был на Фрадкина. Горд, как вершитель славных дел, самоуверен, холодно-вежлив. Спросил, давно ли я в Берлине и на каком фронте воевал. У вас, говорю, мое личное дело, можете прочесть. Там все в подробностях, даже, наверно, прабабушкина девичья фамилия указана, которой лично я не знаю. Он ухмыльнулся. Шутка располагает к разговору по душам. Задушевность с долей очень небольшого, но приятного риска. Итак, советское командование намерено обновить войсковой состав и отправить на родину большое количество военнослужащих. Отслужили они достойно, но несколько тысяч солдат, увы, больны сифилисом. Что ж, победителей не судят. Однако по действующим законам они, как ни крути, подпадают под статью об измене родине. Законы, будем надеяться, смягчатся. А пока не смягчились, товарищ маршал Соколовский говорит, подлечить бы нам солдатиков! Короче: нет ли у меня пенициллина? Я отвечаю Кривому: спрошу у начальства. Мол, в медицине не смыслю, но знаю, что пенициллина нет в продаже ни во Франции, ни в Штатах. Ну и что ж, что нет, буркнул он, вы с вашими связями все можете достать. В Англии, например. Или лучше в британском штабе. Зачем шуметь на всю Европу... Надо, чтобы все было шито-крыто. Вручил мне подробный рецепт, написанный по-немецки. Сами, говорит, знаете, что делать, вы по черному рынку спец. Обещайте же. Давайте, давайте, соглашайтесь. И дает мне, как щедрый друг, целых двадцать минут на размышление. Чтоб легче было размышлять, угостил горячим чаем. Собственноручно налил мне стакан. Уверен, что помогу. Помогу ради правого дела, нашей общей победы над фашизмом. И к черту, мол, все разногласия. Всемогущество мое ударило мне в голову. Со смехом потребовал вторую рюмку водки. Кривой налил, подал кружок лимона. Что ж, говорю, я в каком-то смысле ваш пленник и должен действовать в ваших интересах. Тем более что интересы у вас - государственные. Сделаю, что могу, но за успех не ручаюсь. А я, говорит Кривой, ручаюсь. Скажите ваши условия. У меня, по его словам, коммерческий талант, и он якобы за ценой не постоит. Я про себя наскоро подсчитал: недели три-четыре на поиск, немного денег, несколько посредников, из гражданских, желательно берлинцев с родней в советской зоне, чтобы, случись что, иметь заложников, и более подробную справку о составе и дозах пенициллиновых инъекций и многих прочих подробностях, о которых не имею ни малейшего представления. Мне стало не по себе. Я криво улыбнулся, но намеренно дерзко стал разглагольствовать. Описал мужество и героизм американских, английских и французских войск. Они-де последнее отдают берлинцам, а у самих уже ни капли горючего... Кривой нетерпеливо оборвал: ладно, ладно, он и без меня это знает, знает, что в случае чего одной ихней части хватит, чтобы уничтожить все три наших сектора. "Блокада, - снисходительно заключил он, - оружие чисто политическое". Тогда я взял и бухнул: сто литров вашего бензина за грамм нашего пенициллина. Генерал Кривой не колебался ни секунды. Радостно кинулся ко мне, до боли сжал мне обе руки, долго тряс... Да уж, уважил генерал, придется повкалывать.
   Могла ли ты понять эту мою жадную и хищную суету? Во многом я был нечист на руку и волей-неволей привирал или помалкивал, потому что находился при исполнении... Сочинял тебе прибаутки с толикой, так сказать, героикомизма, воодушевленья, пафоса, ну и так далее. И ты перестала причитать и скулить, сама ударилась в патетику. Я-де так поглощен работой! Не замечаю, какую бойню готовит Сталин! На носу Третья мировая! И я буду первой жертвой! У меня всего несколько недель, а может, дней. Пока не поздно, бери, сыночка, отставку, приезжай в Нью-Йорк и взрослей в нормальных условиях! Я тебе не отвечал, слал открытки - "жив-здоров". Мольбы не действуют, запугивания тоже - решила бить на совесть. К себе я могу относиться как угодно, но я не имею права плевать на тебя! А ты переживаешь за меня, и твое здоровье сильно ухудшилось. Теперь у тебя, чуть что, сразу сердечный приступ. А я со своим упрямством тебя совсем доканываю. Что делать, написал тебе несколько успокаивающих слов: ладно, мол, подумаю. Помудрствовал лукаво. Пойми, писал, у меня тут всюду, так сказать, свои уши, и я как никто знаю о намереньях русских. И пустился кормить соловья баснями. Блокада - частичка, Америка с Европой всё врут, газеты, из корысти, скандала ради, сгущают краски. Советская власть, заявил я тебе, - надежда человечества. Это Сталин с демократами все испортили. И в конце совсем успокоил. В случае, дескать, войны я тут же окажусь в плену и стану ценным заложником: можно обменять на посла или министра. И воевать не надо! Отсижусь, пока русские спикируют на Белфаст, Лиссабон и Севилью, а потом прогрохочут сапогами по всей Европе. Не знаю, поняла ты или нет, что уговоры бесполезны, - со мной где сядешь, там и слезешь. Во всяком случае, ты поутихла. Писать стала трезвей и суше. Никаких истерик-патетик. Просто, мол, приезжай поскорей.
   А я занимался и важными делами. Выменял двадцать пять кило сала на Шагала 1909 года: зеленая изба, сиреневая крыша, звезды, летящий мужик и корова вверх ногами. Помог напечататься новичку Селану, пославшему мне стихи, потом, похлопотав, пристроил в толстый журнал первый рассказ молодого швейцарца Дюрренматга. Вызвал к себе в офис Фуртвенглера, посоветовал не играть Мендельсона. Оттого, говорю, что Гитлер запретил его, лучше он не станет. И напротив, прошу вас, не бойкотируйте Шостаковича только потому, что он коммунист. Исполняйте, Бог с ней, с блокадой. Фуртвенглера сменил было Сергиу Целибидаш: по-моему, неспособный и неискусный. Официальное его назначение я велел отсрочить. Еще одно дело: выкупил у Советов останки семнадцати американских и французских летчиков. Заплатил по пять тысяч долларов за тело. Сбили их в Прибалтике и наспех зарыли. Семьи потребовали выдачи. Груз получал я на старом, разрушенном вокзале в Трептове. В вагоне ожидали меня генералы. Красные ковры, кипа документов, школьные пеналы с перьевыми ручками и грязные чернильницы. Температура ниже нуля, чернила замерзли, мое перо сломалось о черную льдышку. Мы засмеялись хором. Смех разрядил напряжение. Соподписантам своим подарил я роскошную капиталистическую ватермановскую ручку. Каждый тем самым внакладе не остался.
   Вдруг меня безумно полюбил глава польской военной миссии. Прочел какие-то мои стихи, нашел общих знакомых в Лондоне. Друзей у него нет, поэтому жаждет дружить со мной. А я не жажду. Но он то и дело зовет на коктейли и обеды. Владислав Борбек, сын литовского пана помещика, тип с гонором, на язык несдержан. Англичане, говорит, - лицемеры, французы зануды, американцы - простаки, русские - изверги. Шесть-семь обедов - и Борбек раскололся. Оказывается, рвется на Запад, душой, и телом, и всеми потрохами. Воля лучше золотой клетки. Я сказал, что он не по адресу, я не двойной агент. И потом - будущее за коммунизмом, а капитализм с его демократией обречен. А он: выдаете желаемое за действительное. Скажите хотя бы обо мне своим шефам. Буду, уверяет, служить верой и правдой. Только за отступничество наградите! Дайте хорошую должность в Вашингтоне или Оттаве. Мы с ним встречались еще несколько раз, в парке, в кино или в офицерском буфете в советском генштабе. Отводили, таким образом, подозрения, заметали следы. Аппетиты у Борбека оказались зверские. Он потребовал с помощью доверенных лиц перевезти семью из пяти человек, всю варшавскую мебель, фамильный фарфор и рыжего печального сенбернара. Не бегство, а просто какая-то международная перевозка. Я не одобрил его и даже обругал. Но делать нечего, мне на его счет четко было сказано: Борбек - это наш свадебный генерал. Что ж, бегство я ему подготовил, однако заявил: самолет забит до отказа. Его самого с детьми, мамашей, охотничьими сапогами и безделушками как-нибудь запихнем, а для песика, извините, места нет. Борбек - в амбицию. Что ж, говорю, или песик, или вы. Он сдался, и я велел ему прийти через час с собакой. Тогда, говорю, пан Борбек, после обеда вы взлетите в поднебесье. Он заволновался, спросил не сдам ли я его русским. Я не скрыл радости и сказал ему ласково, но очень членораздельно: "Да, вы заслуживаете отправиться на тот свет". Через час Борбек вернулся с собакой. Я дал ему таблетку цианистого калия и пирожок, сказал, чтоб сунул яд в тесто и скормил кабысдоху. Должно быть, мои слова прозвучали убедительно. Борбек взглянул на меня и тут же все сделал. Собака забилась в корчах, сблевала и через несколько минут затихла. Тут я признался Борбеку, что псина погоды не делала, в самолете полно места. Он выгрузил блокадникам припасы и на три четверти пустой летит во Франкфурт. Но за предательство я жаждал смерти - не одной собаки, так другой.
   После этого я проиграл уйму денег в покер, чтобы хоть как-то утешиться, а потом утешал пышногрудую Ингеборг. Полгода назад я бросил ее, но, видимо, немного поторопился. Утешал сердечно, потому что вернулся к ней ненадолго. Ах, эту кожу, эти бедра, эти ласки забыть нельзя! - говорил я с несвойственным мне исступлением... И тут вдруг ты. Опять взялась за старое пуще прежнего, что ни день, то письмо: вернись да вернись. И - оказалась вдруг как нельзя кстати: я и сам задумался об отъезде. Наконец написал тебе нежное письмо. Да, хорошо, ты права, блокада расшатала мне нервы, спасибо за совет, будь по-твоему. В ближайшие недели приведу дела в порядок, найду себе замену и отбуду в Париж. Учиться собираюсь именно там. Потерпи, писал, еще немного. Блокада, все видят, ничего не дает, ее скоро снимут. Письмо не было отпиской. Мне действительно наскучил весь этот балаган, и меня притягивала литература. А Марии я обещал, что жить будем вместе и, возможно, поженимся. Попросил ее поехать во Францию, устроиться и ждать меня: приеду самое большее через год. Пожил я жизнью довоенной, военной и послевоенной. Хочу жить наконец просто мирной.
   Нью-Йорк, октябрь 1957
   Я приехал из Торонто и собрался в Виргинию; на побывку - два дня. Явлю, решил, образец сыновней любви, сорок восемь часов как-нибудь выдержу. Сперва мы взволнованно молчали или говорили односложно, чтобы - не всё сразу. Мол, живем-поживаем: ты - хорошо, отец - прекрасно, я тоже в порядке. Откровенны, счастливы. Тревоги и вопросы - после. А может, и никогда, может, обойдемся. Просто насладимся встречей, лениво, блаженно. Обменялись подарками. Тебе я привез халат от Шанель, а отцу шарф от Ланвена, полушерсть, полушелк. А мне от тебя - сюрприз: мой собственный бюст, отлитый тобой в бронзе. Трудилась много недель. Вообще-то сходство ты схватывала легко, но надо мной промучилась долго. Мне не понравилось - не похоже, невыразительно. Все же безумно хвалил и благодарил. С корабля на бал, после легкого закусона позвал тебя в кино. Хотел сразу отгородиться ширмой. А чем не ширма - экран? Отец говорит - конечно, идите. Я предложил на выбор: Гиннесс или Гаррисон. Умных фильмов ты не любила, трагедий тоже. Английская развлекаловка была в самый раз, тем более нам на радостях. Назавтра отец работал, а мы в десять утра рванули в монастыри. Восхищались красками золотой осени. Я скорей - в лирику. Осенней порой прекрасна Новая Англия. Живописны клены в багрянце Делакруа, зелени венецианцев и охре Ван Дейка. Говорил я с расчетом: надеялся, что "художественные" разговоры, поведут нас в музеи-галереи. Я не замолкал и у каталонских распятий. Католицизм, витийствовал я, породил во второй трети XI века вдохновенно-восторженное, поразительное и неподражаемое народное творчество. Этим деревянным изваяниям не было и нет равных. Попутно ругнул греческую скульптуру, которую ненавидел, и заодно ренессансную, за показуху. Не пощадил и Микеланджело с Донателло.
   С небес на землю спустился я как бы с неохотой. А как, кстати, твои занятия с Архипенко? Хватает ли отцовых денег на резцы и глину? Если нет, могу дать. Отольешь в бронзе свое самое лучшее. Может, в Европе есть материалы помягче? Скажи, не стесняйся, пришлю с великой радостью. Тут последний лед, если и был, растаял. Обсудили современную скульптуру, дали всем оценки, поспорили о вкусах. Днем наскоро пообедали у Рубина на 58-й улице. Съели поджаренные булочки с копченой колбаской, кислой капусткой и моей любимой моцареллой. Ухватился за гастрономическую тему, ускользая от личной. Культура еды, изрек я, показатель общей культуры. В мельчайших подробностях описал тебе, чем кормят у Пойнта в Вене и у Гордона в Балтиморе. О лучших французских ресторанах не скажу - не знаю, бываю редко, предпочитаю штатские, особенно рыбные, с креветками, омарами с Аляски и лангустами, фаршированными моллюсками... Ну, пора и о высоком. Двинули на 54-ю, в Музей современного искусства.
   Твои живописные пристрастия - разумеется, Архипенко и все, кто в 20-х годах на него были похожи. Но Майоль и Деспьо тебе тоже дороги, а вот Бранкузи и Певзнер - нет. Из чего рассудил я об искусстве и женщинах так: вы, сказал я тебе, на дух не выносите абстракции, она для вас - патология, вам подавай детишек, людишек, деревья, закаты. Под конец экскурсии я приобщил тебя к красотам Мора и Чедвика. Потом сообщил о Сезаре и Эпустеги: французские скульпторы, весьма талантливы, но Нью-Йорк, мол, их еще не приобрел, так что пришлю тебе их альбомы всенепременно, такой большой скульптор, как ты, обязан быть в курсе. Вернулись домой, мы вздремнули, и я повел тебя на концерт. Ну, как тебе Гилельс? Достоин ли твоих любимых Гизекинга и Горовица? Итак, от скульптуры мы перешли к музыке. Тема тоже безопасная, позволяет поговорить бесстыдно-чувствительно-неопределенно о Перселле, а также Дебюсси, Гайдне, Берлиозе, Сметане, Визе, Равеле, Перголези тож. Мы сошлись в одних мнениях и разошлись в других. Ты презирала Эрика Сати, а я не считал за композиторов Рамо и Пуччини. До ужина продолжалась жаркая битва. Ужинали в полночь, втроем с отцом, ели холодное мясо. Ты выложилась вся. И волки сыты, и овцы целы. Я продемонстрировал идеал сыновней любви: поговорив по верхам, а не по существу и подменив безличным личное, счастливо избегнул ссор.
   Второй день был потрудней. Решили отправиться в музеи. Сперва пошли в Уитни. Ты просила назвать хороших американских художников. Не знаю таких. Ладно, может, Аршил Горки - еще туда-сюда, а вот Поллак и Мазеруэлл - ни в какие ворота. Я слишком ценю чувство меры, а в ихней стихийной мазне мерой и не пахнет. Мне сорок. То ли постарел я и отстал от авангарда, то ли, сам того не зная, я вообще - реакционер. Слегка на тебя раздражился. И, уже приуныв, созерцали мы Боннара, Макса Эрнста, Купку, Фейнингера. Я изображал восхищение, восторженно ахал и охал. Вчерашнего искреннего чувства и след простыл. Ты захотела вернуться пораньше. Дескать, скоро мне ехать. Занервничала, спросила о моих литературных трудах. Но ответа ждать не стала, а сделала заявление. Была во мне искра Божья пять лет назад. И начал я за здравие, а кончил за упокой. Потому что не пишу, а разъезжаю по белу свету. Читаю лекции, веду семинары, ни дать ни взять торговец культурой. Довольно лестно, но малость и унизительно. Я, как бы сокрушаясь, ответил, что жизнь мне такая нравится, нравится знакомиться с полезными людьми, заводить связи и вообще смотреть мир. Задарма скатался в Мексику, Андалусию, Марокко, Австрию, исколесил французскую глубинку. А для тебя ясно одно: я несчастлив. Пришлось удариться в философию. А что такое, собственно, счастье? Только что царил экзистенциализм, отношение было к жизни как к безнадеге. Оглянуться не успели, как абсурд глядит в глаза. И жизнь, стало быть, - чушь и бессмыслица, а не чушь и не бессмыслица только атомная угроза. Я увлекся и заговорил о Хиросиме, сказал, что это второе грехопадение человечества. Теперь уже хватит одного Ландрю, Распутина или Гитлера - и земля разлетится ко всем чертям. Короче, шарик наш - хлопушка малыша-хулигана.
   Ты разбушевалась. Ежели мне на себя плевать, то тебе - нет, и ты в меру своих возможностей обо мне позаботишься. Париж явно не для меня. Я размениваюсь, расходуюсь по пустякам. А образование у меня прекрасное. В американских университетах я - всегда желанный гость. Стало быть, мне следует обосноваться рядом с вами. Во-первых, смогу навешать тебя хотя бы раз в месяц, во-вторых, заживу жизнью гораздо более здоровой и разумной. А Франция кончит плохо: меняет правительства, как перчатки. Я слушал тебя уже спокойно и ответил коротко. Что человек я без предрассудков, что родины у меня нет. Значит, моя родина - страна моего языка. А язык в последние годы выбрали за меня книги... Однако, думаю, осторожно! В этот приезд я идеальный сын! Потому закончил так: найду достойную работу в Штатах возможно, приеду. Человек с возрастом меняется. Покуражится, шишки набьет, смирится, остепенится... Словом, обнадежил. Ты не могла нарадоваться. Умница у тебя сыночка. Найдешь ему подходящее занятие - прилетит к тебе под крылышко. Ну вот и о серьезном поговорили. Можно опять беседовать об изобразительных средствах и зрительных образах. Сюда, Пикассо, Таити, Дерен и Кокошка! Искусство, оказалось, делу не помеха. Окунулись, погрузились в прекрасное, омылись, освежились и вновь любили друг друга и понимали. Ты сказала мне почти нежно, что терпеть не можешь мою жену, а я тебя заверил, что совершенства в мире нет, а люди порой меняются к лучшему. Поощренная, ты осмелела. Женушка моя, видать, хороша в постели, что ж, на год, от силы два мне этого хватит. А потом уж нет. Я промолчал. Тогда ты под большим секретом поведала, что знаешь хорошеньких... образованных, воспитанных, как раз для меня. Я расхохотался и сказал как ни в чем не бывало: давай, мол, я не прочь. Мы расстались как горячо любящие мать и сын. Не придерешься.
   Париж, февраль, 1977
   Я стою на углу Боске и Гренель и думаю: что принести тебе? Торт с твоим любимым миндалем, трюфели или фрукты? Позавчера ты восхищалась лиловой глоксинией в горшке. Цветы, наверно, еще не отцвели. Моросит, верх Эйфелевой башни застлало. Отсюда до нее рукой подать. Обозрел витрины, решил взять фрукты. В магазине подошел было к киви, но нет, уже сморщились. Мексиканская клубника тоже подвяла, к тому же, кажется, недозрелая. Выбрал ананас. Настоящее произведение искусства. Ухватил его за вихры, унес прямо так, без пакета. Еду в лифте - в голове каша. Дописать статью о Гомбровиче, зайти в "Монд", подготовить передачу о молодых канадских поэтах, сходить к зубному. Ты, тьфу-тьфу, ничего, вчера утром даже прогулялась до своей скамейки, врач сказал, что состояние не хуже, чем на прошлой неделе. Открыла твоя хозяйка. Всплеснув руками, сказала:
   - Два часа вам звоню, ищу вас. Ваша мама умерла.
   Снимаю пальто и отдаю ей ананас - мол, он ваш, унесите на кухню. Что делать дальше? Пойти в конец коридора к тебе в комнату или сесть в кресло и пощупать себе пульс? Так. Что я чувствую? Боль в горле и решимость не психовать. Далее, по размышлении зрелом, некоторое облегчение, потому что страдала ты, по всей видимости, недолго. Я опускаюсь в кресло. Хозяйка деликатно удаляется в соседнюю комнату. Продолжаю размышлять зрело. Спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие. Думать только о себе. Собраться с силами. Умерить эмоции. Понять: случилось то, что должно было случиться. И случилось примерно так, как я еще накануне себе представлял. Расслабляюсь. Расслабиться можно, нужно и должно. К тебе войду через пятнадцать минут. Тихо, мсье, без паники. Я спокоен, я совершенно спокоен.
   Спускаюсь к твоему доктору. Он живет тут же, двумя этажами ниже. Открыл тотчас. Примостился за столом - рядом стетоскоп - и пишет свидетельство о смерти, бормоча:
   - Ничего нельзя было сделать... общее состояние... слабое сердце...
   Спрашиваю, сколько я ему должен. Он неопределенно махнул рукой, шепчет:
   - Что вы, что вы!
   Иду назад и звоню Марии. Она не вернулась из магазина. Ну и к лучшему. Говорить сейчас ни о чем не хочу. Звоню в похоронное бюро. Старательно-грустный голос отвечает и торжественно-медленно повторяет адрес. В семь сорок пять придет серьезный знающий человек и расскажет, что надо делать. Жалею себя, утешаю и хвалю: молодец, панике не поддался. Пора идти смотреть на тебя. Первый лик смерти. Лоб слишком гладкий. Веки мятые, синеватые. Губы чуть напряжены, словно хотели улыбнуться, но не успели. Нос заострен, подбородок выровнялся - отвислость исчезла. Из рукавов голубого капота видны сведенные судорогой пальцы. Худые ноги и вовсе словно чужие. Будто вообще и не двигались никогда. Что чувствую, сам не знаю. Надо бы, думаю, разволноваться, чтобы или я поборол волнение, или оно меня. Наверно, надо поцеловать тебя в лоб. Или сесть и в нескольких секундах прочувствовать грусть вечности. Просто подошел, погладил руку. Обойдемся без жестов. Что теперь возьмет верх? Покой? Пустота? Легкость? Страдание? Страдать - не страдаю и не удивляюсь этому.
   Вошла хозяйка. Спрашиваю с робостью, она отвечает отрывисто, лаконично. Проснулась ты поздно. Ломит, сказала, грудь и руки. Есть отказалась наотрез, выпила глоток чая. Чашку еле держала и почти сразу же попросила позвонить врачу. У него прием, но он обещал на минутку заглянуть. Спокойно лежала ты недолго. Забилась, как в ознобе, впилась руками куда-то в ключицы, стала задыхаться. Прохрипела какие-то слова, по-французски и по-русски. Врач пришел со шприцем, но колоть не стал. Ты дернулась в последний раз и вытянулась. Врач сказал: конец. Вдвоем они подтянули тебя на подушку... Я молчу. Где-то очень глубоко во мне смутное чувство вины: почему не слышал последнего слова, почему не видел последнего взгляда? Я должен был запомнить их навеки. Преступен любой неприход, мой тем более. Тихо, никаких угрызений! Я помню: спокойствие и только спокойствие. Сейчас хорошо бы пройтись пешком. Улица - отличная терапия. Пожимаю руку хозяйки, приношу извинения за причиненные беспокойства и отправляюсь в мэрию оформлять документы. Подписываю бланк. Ну вот, горе и оприходовано. "Республика" в бронзе - тому свидетель. Я свободен. Чиновница мурлычет мотивчик Беко. Сказала, что сообщит медэксперту и что разрешение на захоронение передадут в похоронное бюро. Ты записана, пронумерована, вложена. Я не возражаю.
   Агент - человек любезный и не слишком мрачный. Пришел с соболезнованиями и бумагой, которую проворно заполняет, пока беседуем. Рассматриваю большие фотографии гробов, выбираю. Остановился на суровом, пышноватом, с завитушками и резными ручками. Ничего, самое страшное позади. Ящик как ящик, не дешевый, не дорогой. Внутри можно шелк, можно бархат. Цвет обивки - пора жизни. Белый - девство, голубой - детство, красный зрелость, лиловый - старость. Красный выглядит хорошо, хотя немного и странно. В последний момент прошу убрать распятие. В Бога ты не верила, а если, изредка, случайно, и верила, то не молилась. Агент вычеркивает триста франков - стоимость стального Спасителя. Завтра тебя положат в гроб. Приду ли я? Конечно. Только приходите после всего. Зрелище тяжелое, смотреть лучше, когда уже в гробу. И последнее: цветы и сопровождение. Спрашиваю, сколько цветов положить на могилу? Отвечает:
   - На пятьсот франков как минимум. Говорю - пусть будет на две тысячи. Он восклицает:
   - Хорошо!
   Хорошо, даже прекрасно, что на тебе будет целая клумба. Подписываю счет. Нет-нет, заплатить можно потом. В кредит они дадут охотно. Укажите только номер банковского счета. Предлагаю коньяку. Агент восхищен моей выдержкой. Да, работа у него не из радостных. О социальных льготах, отпуске, семье не спрашиваю. Общение у нас деликатное и официальное.
   Только за ужином, поедая мясо, сказал Марии:
   - Мать умерла.
   Она - ко мне, хотела погладить. Я оттолкнул. Мои собственные слова потрясли меня больше, чем твоя смерть. Форма выявила суть. Стал есть дальше, чуть медленней. Мария не знает, как вести себя. Я смотрю на нее с холодной враждебностью. Капитал моей любви принадлежал ей на три четверти или даже почти целиком. Остаток - тебе. Отныне всё - ей. Она - полноправная хозяйка. Ничего обсуждать не желаю. Похороны через два дня. Хоронить со мной пойдет. Всё. Мария спросила, буду ли есть сладкое. Почему не буду, буду. Иду к письменному столу и с удовольствием сажусь к чепуховым, даже мерзким, бумажкам. Около одиннадцати поставил пластинку Баха. Отвратительно: строго и однообразно. Поставлю Бетховена или Малера. Авось романтики разбередят и освежат. Нет. Я по-прежнему туп и мрачен, без позы. Как-то буду спать ночью? Выдержат ли нервы до похорон? Думай, думай о себе! Мария мне не нужна. Смерть матери надо переживать в одиночестве, как пророк на столпе, или слившись с толпой, растворившись в ней. Выпил две таблетки снотворного. На рассвете подействуют, часа четыре все же посплю.