Отец вынул из альбомов все ценные марки. Мы с тобой должны разложить их в кучки по странам и годам выпуска. Отец напоследок просмотрит, скажет, что делать дальше. Дальше - помещаем марки в прозрачные пакетики. На пакетиках пишем номера марок, под какими они в Ивере-Телье. Обработать нам надо четыре тысячи номеров. Работа кропотливая, недолго и ошибиться. Отец тем временем составил список лучших клиентов и приготовил по списку посылочки, сто - и двухсотграммовые почтовые отправления. Разошлет клиентам на сохранение, кому куда. Объяснил нам, что так поступил бы любой из них. Доверие - основа торговли. Результаты пересылки тоже отцом просчитаны. Каждый десятый конверт будет потерян, еще десятый конфискован, каждый третий попадет не по адресу. Отдельным письмом отец слал всем извинения, впрочем не перебарщивая. Дескать, позволил себе, без спроса, послать им на хранение некоторое количество марок ввиду возможной войны, именно - войны, а не перестрелки, как в Эльзасе. Отец разослал таким образом от шестидесяти до восьмидесяти конвертов знакомым в Лиссабон, Лондон, Нью-Йорк и Буэнос-Айрес. Послал письмецо даже младшему брату, жившему с 1930 года в Рио-де-Жанейро. Прервала этот почтовый роман только оккупация Норвегии. Стало быть, не зря мы доверились Исфордингу. Эта мысль ободрила нас и вдохновила на дальнейший труд.
В подобной работе требуется энтузиазм. И вы с отцом свято верили, что свет сошелся клином на зубчатых бумажонках. Спасти их - спасти нас троих. Потерять - погубить, погибнуть в бегстве по Европе, в огне и крови. Я тоже перестал надеяться на чудо и тоже уверовал в марочную возню. Послевоенное будущее представлялось мне более-менее радужно. Но как отнестись к настоящему, я не знал. Бороться за демократию - фу, пошлость какая! Ведь это значит стараться для Даладье, Спаака, Чемберлена, канцлера Шушнига и Бенеша. А имею ли я право, из романтизма или просто всем назло, пойти за Гитлером или Муссолини, Сталиным, Франко? Хочу блицкрига! Массовой резни! Мерзкое, конечно, желание. Но пусть Париж падет за неделю, Лондон за две, Москва сгорит, как при Наполеоне, Берлин взлетит в воздух дом за домом. Я бредил и мечтал о победителе: он не политик, он генерал, он разрушит пол-Европы, а другую половину подчинит себе. Немцы начали, вот пусть и закончат прекрасное дело объединения. Об этом объединении я только и думал. Повторял одно и то же: то, что не удалось Фридриху II и Карлу Великому, удастся Гитлеру; люди меняются; был Бонапарт - стал Наполеон. Даже говорил, сам себе не веря, что Гитлер лет в шестьдесят, насытясь победами, угомонится и будет нормальным немцем, честным и благородным, как Гете и Бах. Все это, конечно, было сущей дурью. Правда, я и позже был неспособен смотреть на все трезво. Дурак-дурак, а себе, впрочем, на уме: учиться очень скоро расхотелось и война теперь все позволяла и ни к чему не обязывала. Порой, в минуты озарения, представлял я, как вежливые чопорные генералы снимают рейхсканцлера, передают власть гражданским, устраивают свободные выборы. И возникнет в Европе государство, о каком никто и помыслить не мог: не десятивековая Священная Римская империя, а нечто афинское, но в свете идеалов современного гуманизма! И ради такого дела можно, пожалуй, и убить миллионов пятнадцать-двадцать.
Ну а ты ни о чем таком не грезила. Жизнь безумна, что ни день, то новое потрясение, а ты делаешь свое дело: тихо-спокойно помогаешь мужу обеспечить выживанье. Молча и упорно и почти без жалоб. Разве что вздохнешь, послушав радио. Мол, в Нарвике чуть было не удалось... А толстяк Черчилль все-таки поосновательней Чемберлена. Этот - тьфу, просто сушеная селедка. К середине апреля все марки были разосланы. Осталось три кляссерчика, самых старых и ценных. Увезем каждый по одному - к счастью, ничего не весят. Итак, будь что будет, мы готовы. И тут ты дала себе волю стала плакаться на судьбу, обожать свои кресла, диваны, шкафы, ковры, деревья и облака в окне. Сидела, ждала у моря погоды и от нечего делать вздыхала и жалела обо всем. Потом вздохи и слезы кончились, начались проклятия. Ты всегда эту Бельгию терпеть не могла. Дождливая, серая, некрасивая. Люди или индюки, или грубияны. И одеваются так же безобразно, то куце, то крикливо, и говорят базарно и вечно неграмотно. Словом, выдала всю гамму чувств от любви до ненависти, точно перемерила в магазине все платья, но так ни одно и не купила. Я, по правде, тоже сходил с ума - вот уж точно, яблоко от яблони недалеко падает. В общем, довериться лучше не себе, а событиям. Все решится и решит за меня. Я боюсь, беспокоюсь, но плевать мне на все.
Первый налет и зенитные залпы разбудили нас в 5.28 утра 10 мая 1940 года, когда деревья расцветали и небо голубело. Я включил радиоприемник. Минут десять - ни гугу. И вот: объявлено немецкое вторжение. Я обрадовался до безумия. Как я ждал этого дня! Наконец-то! Он настал, он решит мое будущее! В сине-зеленом халате ты приготовила кофе и тартинки с вареньем. Не проронила ни слова. Мы с отцом не спеша побрились и в 6.15 вышли пройтись минут двадцать поутру, впервые в жизни. Шли молча, просто смотрели на дома, трамвайные рельсы, деревья, трубы над крышами. Ясно было: нам предстоит много всего, и ошибок тоже. Наша ходьба становилась символичной. Мы были готовы идти навстречу опасностям, и друг другу без слов и клятв равно спутники и помощники. Когда мы вернулись, ты внесла в гостиную пять или шесть чемоданов. К чему такая уж спешка? По радио сообщили, что взят Вервье и частично окружен Льеж. Я вытащил свою форму, осмотрел, посмеялся: неужели стану ряженым? Ты сновала из угла в угол и, видимо, прикидывала про себя. Посуду бросить. Серебро бросить. Вечерние платья и шубы бросить. Примерялась к чемоданам. Десять кило поднимешь или нет? Отец был спокоен. Сказал: даже если они пойдут стремительно и возьмут Альберт-канал, дней пять-шесть у нас еще есть. А я прилип к радио. Наконец в 10.30 резервистам объявили, чтоб оставались по домам и ожидали скорых распоряжений.
Для бодрости я облачился в форму и тоже прикинул свои жалкие авуары. Да пропади все пропадом! Одежда, безделушки, репродукции Моне на стенах. Жаль лишь красивого лимонного галстучка из плотного шелка и тройки книг: Сюпервьеля, Элюара и Бретона. И еще очень жаль "Мыса Доброй Надежды" Кокто. Я позвонил Леклерку и Лифшицу. Мы решили встретиться в 12.00 в кафе на шоссе Ватерлоо близ Камбрского леса. Леклерк пришел в форме, как и я. У Лифшица вид был измученный и растерянный. Мы не виделись больше года, дороги наши разошлись. Леклерк подался то ли в политику, то ли во власть, Лифшиц учился на медицинском. Поймем ли друг друга, как прежде? Если мы единомышленники, отлично, втроем решиться легче. Но десяток слов - и стало ясно, что Лифшиц рвется в бой против варваров, а Леклерк осторожничает. Сперва, дескать, посмотрим, каковы намерения нашего Леопольда, французского правительства и английского командования. Фрицы в Бельгии, может, и вообще не задержатся. Он-то, разумеется, воевать пойдет, но, если будем отступать, на штыки по возможности не полезет. Итак, мы не единомышленники. Но я скорее - партии Леклерка, хотя и не так спокоен. И не такой приспособленец. Выходит, разошлись, как в море корабли. И напрасно сошлись, что правда, то правда. Поболтали об учебе. Где-то к востоку снова налет. А мы похвалились друг дружке амурными победами: мол, на авеню Фосни, у вокзала, в одном дрянном ресторанчике, девчонка продает сигареты, у нее там комнатка, и она... И как-то само собой, никаких высоких слов. Мы - бельгийцы, наш номер восемь, история нас после спросит. Есть у нас союзники - мы с ними. А нет наше дело сторона. И тогда мы с тем, кто - сильнейший. То есть кто первый пройдет через нас, более-менее без кровопролития. Гордиться нечем. Так что прелести девиц - что шлюх, что барышень - оказались для нас важней родины. Жертвовать собой - чего ради? И Лифшиц первый это признал, хоть и жаждал вражеской крови. В лучшем случае выполним долг: встанем в строй, если призовут.
Вернувшись, я застал у нас деда. Он сидел в оцепенении. Ты собрала ему чемодан с полотенцем, мылом, зубной щеткой, расческой и сменным бельем. Вторая половина дня - официальное верещание. Нацистская Германия поступила с Европой, как с Австрией и Чехией! Но ничего! Она у нас допрыгается! Она попрала все права и законы! Очевидно одно: Бельгия призывает Англию и Францию встать вместе с ней на защиту Европы от гнусных гуннов! Сбор резервистов, моей части также, - у Остенде или же Ла-Панны на взморье, в трех километрах от французской границы. Рассчитали, заключил я, десять часов боя - и сдача. Ладно, что делать? Проститься с родными сейчас или, как дозволялось, дождаться утра? Решил: сейчас. Сбегу поскорей, не желаю я этих горючих слез и торжественных слов. Но ты стала умолять остаться еще на ночь, дед тоже. Отец сказал - делай как знаешь. Мысленно он со мной уже простился. Вечером мы держались уныло и натянуто. Слушали новости из Лондона. Немцы совершили прорыв между Льежем и Антверпеном и сбросили парашютный десант над Утрехтом и Амстердамом. Ты ушла и вернулась через полчаса с банкой икры. Расставаться так мучительно, устроим себе праздник на память. Ты развеселилась. Стала тешить нас баснями: союзники нас спасут, нашествие немчуры - чепуха, наверняка где-нибудь в Швейцарии уже идут мирные переговоры. Потом стала ободрять: да, расстанемся, но душой мы будем вместе. Я молчал. Что я мог сказать? Те же пошлости. Отец, спохватившись, достал из шкафа две бутылки шампанского. Забыл охладить. Накололи льда, распили. Ты едва пригубила и несколько театрально отставила бокал. Сейчас решительно не до тостов. Дедушка спросил: не вернуться ли нам в Россию, Сталин теперь с Гитлером заодно, может, там войны не будет? Но сразу умолк, как только ты глянула на него. Глянула с ужасом, точно говоря: Россия - это ад! Было еще две бутылки. Я открыл их и, кажется, сам почти всё и выпил. Ваша серьезность показалась сразу очень смешной. Стало ужасно весело, от хохота я еле сдерживался. Но с новобранца взятки гладки. Мои насмешки вы слушали молча. К трем ночи я протрезвел, но не раскаялся, а, наоборот, был очень собой доволен.
На другой день 11 мая 1940 года в 9.30 утра мы покинули Брюссель. Как ни странно, поезд на Ла-Панну переполнен не был. Выходит, брюссельцы бегут на юг? Мы молчали. Ты потрясение глянула на трех молодых дам - те уступили мне место: может, я с фронта или на фронт и буду убит за отечество! На меня посматривали. А вокруг шепот, беспокойство, легкая паника. Якобы немецкие парашютисты уже в Брюгге, Турне, Кале, Лилле... В курортном местечке гостиница была битком. Вы сняли на две недели квартиру. Как только устроились, я поспешил к местным властям. В шестистах метрах от конторы, в палатках, - военные, они направят меня в часть. С ней отбуду в Дюнкерк. Я хотел сразу же - в часть, и с концами. Боялся твоих рыданий и жалоб, лучше оборвать сразу. Остановила лишь мысль об отце. Я должен пожать ему руку, взглянуть твердо, промолчать, но молчанием дать понять многое. Новости, так сказать, мирские меня уже не касались. Немцы идут. Все равно, на Кампин или Брабант. И британские танки, появись они с другого конца, - как мертвому припарки. А мне нет дела ни до чего. Знать ничего не желаю. Чему быть, тому не миновать. Несколько часов - и я солдат и послушен офицеру. Дезертиром не буду, а на большее геройство не способен. Жилье ваше было рядом с пляжем простая меблировка. Ты умолила пробыть с вами еще ночь. Народу с каждым часом все больше, и все с востока.
Немцы заняли Голландию. На рассвете в Ла-Панне уже несколько десятков тысяч беженцев. Новость вызвала массовую истерику. А я наконец ухожу, хватит отсрочек. Вы - ты, отец, дед - медленно оделись проводить. Говорю отцу, с тайным облегчением, что "свои" марки взять не могу. Он благодарен, что, вот, не забыл о его делах, предупредил. Может, говорит, возьмешь денег? Я молчу: чепуха это все. Он сует мне что-то в карман. Вокруг детишки хрупают вафли. Я без вещей: в чемодане кальсоны, зубная щетка, мыло и носки. Ты смотришь на меня тревожно и мужественно, но я не ценю. Скорей бы дойти. Дедушка что-то бессвязно бормочет, слава Богу, что отвечать ему не нужно. Прохожий спросил, как пройти к французской границе. Зачем-то говорю, что - никак, что граница закрыта и за незаконный переход - расстрел. Очень вдруг захотелось поучить всех уму-разуму. Замедляю шаг и предлагаю в последний раз выпить кофе, тут на террасе. Ты согласна: еще десять минут счастья со мной!
Мы садимся за столик с видом, будто в душе мильон терзаний и страданий. Отец в решительные минуты всегда чересчур спокоен. Объявляет, что взял себе и тебе билеты на Руан и что автобус через несколько часов. Оттуда или в Париж, или в Тулузу, судя по обстановке. Я даже подскочил: ты что, про деда забыла? А ты: нет, не забыла, но, видишь ли, ехать в Руан долго, рискованно и деду не под силу. Дед кивает с подозрительной готовностью. Я чувствую: ему больно. А ты снова: в Брюсселе деду лучше, посторожит квартиру и Арман с Матильдой за ним присмотрят. Я не ответил, и ты поняла, что я возмущен. Добавила, что немцы ничего не сделают восьмидесятилетнему старику. Ну разумеется, сын ушел на войну, и на что тебе теперь старый дед? Твой долг один - мужа спасти, остальное - побоку. Как ничтожен, думал я, человек, и как мелки душой мы сами, все четверо. Очень хотелось крикнуть: "Гадина!
Бросила родного отца нацистам! Ведь еврею это верная смерть! Никогда тебе не прошу!" Но не крикнул. По моим злым глазам и сомкнутым челюстям ты и так все поняла. Отец заплатил за кофе. Я обнял вас холодно, механически и ушел не оглядываясь. У меня больше нет семьи.
Мне двадцать лет. Век старей меня вдвое. Забуду старую жизнь, начну новую. Или погибну.
Шел я налегке. Уносил лишь самого себя да чемодан, а чемодан пушинка.
Париж, 1977
И опять, слово за слово, обретаю, сударыня матушка, ваш образ. И опять вы то расплывчаты, то искажены в угоду моим, черт знает каким, угрызениям. И вы то верны, то неопределенны, то прекрасны, то ужасны. А я все валю в одну кучу, будто вы есть сумма собственных ахов и охов. И прекрасно, верность образу только мешает. А так - пожалуйста, вот вы и явлены, хотя лежите уже полгода на пригородном кладбище с прочими мертвецами, забытая в цветах под тополями. Тополя колышутся над могилами, как всем известно, в утешение. Хотя с тем же успехом они колышутся где угодно. И потому утешение мне от них невеликое. Зато мое право - воссоздать вас, сударыня, вашу жизнь и прошлое в пределах досягаемости. Слишком долго я подавлял в себе всякие отклонения. Возьму теперь, отведу душу, переделаю, искривлю, извращу вас, маман, в свое удовольствие. Потому что знаю, как сладок запретный плод фантазий. Вот и вкушу его, а захочу еще - еще нафантазирую. Прошу вас, мадам, пожалуйте сюда, в темные извилистые коридорчики воображения, идемте. Ничего не потеряете, только выиграете. Станете со мной безумной и бездумной. И хватит покоряться, осторожничать, рассуждать. Итак, вот и вы. Ненастоящая, конечно, потому что - моя и ничья больше. Моя до мозга костей и до последнего словечка. Вы - молоды. Цыц, молчать, я так решил, написал, настучал на машинке. Лет вам двадцать шесть-двадцать семь. Чуть меньше, чем когда забеременели мной. Вы красивы - старинной красотой, она вам больше к лицу. Росту в вас метр пятьдесят два - пятьдесят три. Волосы до плеч, белокурые, непокорные. Черты лица так выразительны, что кажется: вы гримасничаете. Глаза черны, словно наперекор милому носику, пухлым щечкам, губкам сердечком, подвижному подбородку. Ладно, на лицо, сами знаете, мне наплевать. Главное, сударыня, кожа. Какая она у вас, шелковистая ли, бархатная ли? Помнится, если по правде, пергаментная и бугристая. Так что к черту память! Кожа у вас восхитительная. Должен же я жаждать вас полвека спустя. Значит, так: кожа так хороша, что все мужчины от вас без ума. Грудь тоже великолепна, и пышная, и нежная. Она закрыта, но так, чтоб смотрели, приманка в духе эпохи! Однако интрижек вам не нужно. Вы мечтаете о любви до гроба. О чем же еще! Я - ваш поклонник, один из многих. Лет мне столько же, сколько отцу. Но я предприимчивей. И на вас, сами знаете, не женюсь. А вы подушились, сударыня. Правильно. Тем более что талии и вообще фигуры не видно. Платье на вас широкое, юбками, конечно, помашешь, но форм не покажешь. Ну и ладно. И так ясно, что сложены вы дай Бог. И ножки - может, тоненькие, может, полненькие, и коленки - предмет, может, чистой красоты, а может, похоти.
Мог бы я, сударыня матушка, выпить водки и запить квасом, как гоголевские или лесковские мужики, а потом, как Распутин, прижать вас к стене вашей спаленки. Ах, ну да, забыл придумать, как я проник к вам. Пришел к вашему отцу и велел, чтоб доложили. Предлог нашел пошлейший: принес шкуру зверя, убитого у черта на куличках, скажем, в Туркестане.
Вранье, разумеется. Но папаша ваш все не идет. Пока жду, представляю себе вас. В спиртуозных парах возгораюсь. Так бы и снасильничал. Я же, сударыня матушка, не ваш любящий сын, а силой фантазии - торговец кожами, постарей вас годами. А вы отбиваетесь: и хочется, и колется... Нет, тише, тише, почто спешить, у нас все культурно, у нас как в Европах. Насильничать погодим-с. Сперва другое. В моей сочинительской голове дополна хлама, как в театре. Не по вкусу вам словцо иль актер? Ладно, к чертям Мюссс с Мариво, давайте из Шекспира иль из Лопе де Вега. А время для простоты оставим наше, ага? Стало быть, вы - хорошенькая плутовочка, ждете большой любви и красивой жизни. Покамест с этим неважно. И вы гуляете по Одессе - царевна Несмеяна и озорница. А, нет, вот, придумал! Какие, к черту, Шекспиры. Чехов, Чехов тут нужен! Вы барышня сдержанная, но страстная. Да, но мне-то что с того? Я в данный миг фрейдист и психоаналитик. А у вас все легко и мило. На Преображенке прохаживаются студенты, бледные лермонтовские щеголи. Торгаши с рыбаками еще не стали пролетариями всех стран. Царским офицерам не на бойню, мировую с гражданской. С вами амурятся, и только. А вам замуж невтерпеж. Кто бы влюбился! Девственность прекрасна, как луна: светит, но не греет.
Помочь твоей беде охотники все же есть; некий гусар, мой отец и я сам. Меня назовем незнакомцем, как в любимых ваших По, Мериме и молодом Леониде Андрееве. Лично вы пошли бы с гусаром. Сердцу не прикажешь? Чепуха, вы девица образованная. Красавчик гусар сегодня пылкий любовник, а завтра был таков. Отбудет с полком в Хабаровск или Владивосток по ту сторону Сибири или на север, в Гельсингфорс, в Финляндию-Лапландию. Ну его совсем, рассудительная моя сударыня матушка! Отец мой - другое дело. Папочка жених завидный; богат, воспитан и, что очень приятно, в душе шут гороховый. Пусть женихается, ухаживает. Со временем вы, конечно, согласитесь. Но до него-то кто? В девицах я вас, родимая, не оставлю. В 1907-м, как и в 1977-м, весталок терпеть не могу. Так что вот вам незнакомец на балу. Танец сами выбирайте - хотите, вальс, хотите, кадриль. Вы уже изрядная музыкантша. Вам, уверен, Чайковского подавай. Пожалуйста, плохонький оркестрик - и пошла писать губерния. Сударыня, позвольте вас пригласить. Минуту вы колеблетесь: я не в вашем вкусе. Но на войне как на войне. Два-три танца вы выдерживаете, наконец идете со мной. А вы, оказывается, вовсе не пушинка, а очень даже пышка, хотя порхаете и дышите, чуть постанывая, не то от волнения, не то от слабости. Задаю дежурные вопросы. Часто ли вы здесь? Всегда ли тут дуры маменьки? Есть ли у вас кавалер? В городе ли живете? С вопросами покончено. Приступаю к комплиментам. Не вашей душе, душа прекрасна - само собой, а вашему телу. Оно, оно влечет меня. Так что комплиментом, как говорится, ближе к телу. Правда, в ответ вы ставите меня на место, мол, девушке из общества такое не говорят, но к телу я все ближе и ближе...
Мои руки гладят ваши бедра, задевают грудь, медлят под мышками. Вы отталкиваете и удерживаете, как все кокетки. С ходу брякаю, что языком лучше, чем пальцами. А пальцами лучше рисовать, не так ли? А вы мне: то "господин", то "сударь". Это родному-то чаду? Потому что, по-вашему, вы моложе меня. А по-моему, это не важно. А вам вообще важна всякая видимость, а мне - нет, я, сочинитель, что хочу, то и ворочу. А хочу я вас. И даже в светской беседе, и даже в начале века такое признание не должно оскорбить барышню-недотрогу. Я атакую. Заметили, как взволнован? Заметили и сами, известное дело, взволновались. И прижались ко мне тесней, чем дозволено приличиями. Дело в шляпе, сударыня, как пить дать, в шляпе. Думаю о том с мужской гордостью не без фатовства. Да, дорогая, деваться вам некуда. Я хочу вас и говорю о том вслух, чтобы разгорячиться. Ну а вам - вам горячительного не нужно. Вы мне просто, как говаривали в ваше время, отдадитесь. Так, теперь решим где. В дом к вашему папеньке не прошусь, ни с заднего крыльца, ни ночью. Ни у Пушкина, ни у Бальзака так не принято. А ежели я и доврался до гнусного оболыценья, все же я не змей-искуситель. Все хорошо в меру. Можем встретиться у вашей подружки. Учится с вами в консерватории. У вас, пожалуй, и не одна такая сеть, для алиби. А можем прекрасно совокупиться на лестнице близ порта. А вы скажете, что нельзя у всех на виду и что я бесстыдник. Тогда говорю: едем к морю. Зову извозчика. Знаю, вы любите прокатиться в пролетке. Ну, вот мы и одни. Ближайшее жилье метрах в трехстах, Песок, место довольно чистое.
Мадам маман, не надо, я сам: пуговичка за пуговичкой расстегну, поглажу кожицу, она точь-в-точь, как я думал, только с жирком. Ну, постоните чуток. Вам что, некогда? Не срывать же мне с вас все причиндалы. Ну и что же, что долго расстегивать с непривычки. Тише едешь, дальше будешь, заодно сперва рассмотрю все получше. Итак, начали чин чинарем. Грудь раздел, покрываю поцелуями, и такими, и сякими, всякими. Соски, как водится, напряглись, и я, как тоже водится, молчу. Меньше, как говорится, слов, больше дела. Вы легли на чахлую травку, я полюбовался победно-хладнокровно - ага, вам не терпится - и тоже прилег. Снимаете остальное и даете понять, чтоб и я разделся, а не хочу по-хорошему, разденете по-плохому до исподнего, и плевать вам на приличия! Мой член красен и напряжен. Он сейчас на уровне вашей груди. Вниз-вверх, на пороге, еще не вошел. Сударыня матушка, тук-тук, кто там, член вашего сыночки, дайте войти. Вы ему и так уж всё дали: жизнь, корм, любовь, терпение, наконец. Но давать так давать. Дайте ж и себя. Ага, пыхтите, ерзаете, вот-вот завоете от ярости и страсти. Берете мою мошонку в руки нежно-нежно, словно взвешиваете сокровище. Закусили губы. Во рту все пересохло. Я тоже совсем с ума сошел и вдруг отстранился. Как же мы, маменька, про папеньку-то забыли? Он ваш жених, будущий муж, без него никак нельзя. Позовем свидетелем. Сам он рохля, разиня и однажды займется филателией глупее занятия и не придумаешь. Орудия его труда - пинцет и лупа. А ну-ка, позвольте их тоже сюда! Можно по два, и того и того. Принес, значит, с собой в кармане. Пинцетом выдерну вам волоски меж бедром и лобком: кожа тут мягонькая, они ни к чему. В лупу рассматриваю губки, большие, маленькие, каждую складочку, каждую перепоночку, влагу, слюнки, бездну, топь, устричку, орхидею. Ваш муж - мой отец будет так же изучать свои марки, зубец за зубцом и штришок за штришком. Вы уже не в силах терпеть, умоляете - скорей, давай. А я, между прочим, замка не взламываю. Я законно возвращаюсь к себе домой после долгих странствий. Вы взъерошили мне волосы, поцеловали в губы, жадно прижались языком к языку. Все исчезло. Я возвращаюсь. Вы раздвинули ноги, точно согласны на муку и рады-радехоньки умереть. И вдруг оттолкнули. Какое недоразумение! Я вхожу в вас не тем концом! Вхожу макушкой, как вышел шестьдесят почти лет назад. А теперь, наоборот, рождаюсь обратно. И уже не знаю вас, сударыня матушка, и буду жить с вами, чтобы узнать. И вы согласны, чтобы снасильничал я и уснул в вас вечным сном, сладким-сладким.
Монпелье, ноябрь 1941
Ферма располагалась у подножия холма. Тисы с кипарисами высились прямо над ней, и оттого она, хоть и большая, казалась карликовой и как будто оседала и росла книзу. На огороде всякая зеленушка, лук не то салат, над ними капуста и тыквы. Виноградные кусты стояли криво, молодые побеги краснели, старые медленно загибались и кривились черно и зло, как обугленные спички. Я замер на миг у тяжелой двери. За полтора года я переменился и тебя тоже представлял другой, седенькой, слабенькой, может, даже сгорбленной. Сперва всегда бывает неловкость: ищешь слова, а они и сам голос все равно фальшивы и не выражают ничегошеньки. Зачем приехал? Мы отвыкли друг от друга. Может, теперь и лучше на расстоянии? Я вдруг почувствовал, что устал и ни на что не способен. Осмотрелся: ложбина, водокачка на ближней пустоши, деревья вокруг фермы. Быть или не быть? Не быть. Я вернулся к калитке, вышел на дорогу, прошел сотню метров. Издали дом, курятник, замшелая зеленая крыша видны лучше. Попытался представить, каково вам тут, двум горожанам в деревне, с ее красотами, и трудами, и скукой, и мукой ожидания. Повидать вас - счастье. Но на что мне оно? Да ни на что: того и гляди, угодишь в ловушку слезливых сентиментов. Мало мне своих забот? Теперь вот вы с вашими... Боже, как я искал вас в сентябре 40-го! А нашел теперь, когда искать перестал.
В подобной работе требуется энтузиазм. И вы с отцом свято верили, что свет сошелся клином на зубчатых бумажонках. Спасти их - спасти нас троих. Потерять - погубить, погибнуть в бегстве по Европе, в огне и крови. Я тоже перестал надеяться на чудо и тоже уверовал в марочную возню. Послевоенное будущее представлялось мне более-менее радужно. Но как отнестись к настоящему, я не знал. Бороться за демократию - фу, пошлость какая! Ведь это значит стараться для Даладье, Спаака, Чемберлена, канцлера Шушнига и Бенеша. А имею ли я право, из романтизма или просто всем назло, пойти за Гитлером или Муссолини, Сталиным, Франко? Хочу блицкрига! Массовой резни! Мерзкое, конечно, желание. Но пусть Париж падет за неделю, Лондон за две, Москва сгорит, как при Наполеоне, Берлин взлетит в воздух дом за домом. Я бредил и мечтал о победителе: он не политик, он генерал, он разрушит пол-Европы, а другую половину подчинит себе. Немцы начали, вот пусть и закончат прекрасное дело объединения. Об этом объединении я только и думал. Повторял одно и то же: то, что не удалось Фридриху II и Карлу Великому, удастся Гитлеру; люди меняются; был Бонапарт - стал Наполеон. Даже говорил, сам себе не веря, что Гитлер лет в шестьдесят, насытясь победами, угомонится и будет нормальным немцем, честным и благородным, как Гете и Бах. Все это, конечно, было сущей дурью. Правда, я и позже был неспособен смотреть на все трезво. Дурак-дурак, а себе, впрочем, на уме: учиться очень скоро расхотелось и война теперь все позволяла и ни к чему не обязывала. Порой, в минуты озарения, представлял я, как вежливые чопорные генералы снимают рейхсканцлера, передают власть гражданским, устраивают свободные выборы. И возникнет в Европе государство, о каком никто и помыслить не мог: не десятивековая Священная Римская империя, а нечто афинское, но в свете идеалов современного гуманизма! И ради такого дела можно, пожалуй, и убить миллионов пятнадцать-двадцать.
Ну а ты ни о чем таком не грезила. Жизнь безумна, что ни день, то новое потрясение, а ты делаешь свое дело: тихо-спокойно помогаешь мужу обеспечить выживанье. Молча и упорно и почти без жалоб. Разве что вздохнешь, послушав радио. Мол, в Нарвике чуть было не удалось... А толстяк Черчилль все-таки поосновательней Чемберлена. Этот - тьфу, просто сушеная селедка. К середине апреля все марки были разосланы. Осталось три кляссерчика, самых старых и ценных. Увезем каждый по одному - к счастью, ничего не весят. Итак, будь что будет, мы готовы. И тут ты дала себе волю стала плакаться на судьбу, обожать свои кресла, диваны, шкафы, ковры, деревья и облака в окне. Сидела, ждала у моря погоды и от нечего делать вздыхала и жалела обо всем. Потом вздохи и слезы кончились, начались проклятия. Ты всегда эту Бельгию терпеть не могла. Дождливая, серая, некрасивая. Люди или индюки, или грубияны. И одеваются так же безобразно, то куце, то крикливо, и говорят базарно и вечно неграмотно. Словом, выдала всю гамму чувств от любви до ненависти, точно перемерила в магазине все платья, но так ни одно и не купила. Я, по правде, тоже сходил с ума - вот уж точно, яблоко от яблони недалеко падает. В общем, довериться лучше не себе, а событиям. Все решится и решит за меня. Я боюсь, беспокоюсь, но плевать мне на все.
Первый налет и зенитные залпы разбудили нас в 5.28 утра 10 мая 1940 года, когда деревья расцветали и небо голубело. Я включил радиоприемник. Минут десять - ни гугу. И вот: объявлено немецкое вторжение. Я обрадовался до безумия. Как я ждал этого дня! Наконец-то! Он настал, он решит мое будущее! В сине-зеленом халате ты приготовила кофе и тартинки с вареньем. Не проронила ни слова. Мы с отцом не спеша побрились и в 6.15 вышли пройтись минут двадцать поутру, впервые в жизни. Шли молча, просто смотрели на дома, трамвайные рельсы, деревья, трубы над крышами. Ясно было: нам предстоит много всего, и ошибок тоже. Наша ходьба становилась символичной. Мы были готовы идти навстречу опасностям, и друг другу без слов и клятв равно спутники и помощники. Когда мы вернулись, ты внесла в гостиную пять или шесть чемоданов. К чему такая уж спешка? По радио сообщили, что взят Вервье и частично окружен Льеж. Я вытащил свою форму, осмотрел, посмеялся: неужели стану ряженым? Ты сновала из угла в угол и, видимо, прикидывала про себя. Посуду бросить. Серебро бросить. Вечерние платья и шубы бросить. Примерялась к чемоданам. Десять кило поднимешь или нет? Отец был спокоен. Сказал: даже если они пойдут стремительно и возьмут Альберт-канал, дней пять-шесть у нас еще есть. А я прилип к радио. Наконец в 10.30 резервистам объявили, чтоб оставались по домам и ожидали скорых распоряжений.
Для бодрости я облачился в форму и тоже прикинул свои жалкие авуары. Да пропади все пропадом! Одежда, безделушки, репродукции Моне на стенах. Жаль лишь красивого лимонного галстучка из плотного шелка и тройки книг: Сюпервьеля, Элюара и Бретона. И еще очень жаль "Мыса Доброй Надежды" Кокто. Я позвонил Леклерку и Лифшицу. Мы решили встретиться в 12.00 в кафе на шоссе Ватерлоо близ Камбрского леса. Леклерк пришел в форме, как и я. У Лифшица вид был измученный и растерянный. Мы не виделись больше года, дороги наши разошлись. Леклерк подался то ли в политику, то ли во власть, Лифшиц учился на медицинском. Поймем ли друг друга, как прежде? Если мы единомышленники, отлично, втроем решиться легче. Но десяток слов - и стало ясно, что Лифшиц рвется в бой против варваров, а Леклерк осторожничает. Сперва, дескать, посмотрим, каковы намерения нашего Леопольда, французского правительства и английского командования. Фрицы в Бельгии, может, и вообще не задержатся. Он-то, разумеется, воевать пойдет, но, если будем отступать, на штыки по возможности не полезет. Итак, мы не единомышленники. Но я скорее - партии Леклерка, хотя и не так спокоен. И не такой приспособленец. Выходит, разошлись, как в море корабли. И напрасно сошлись, что правда, то правда. Поболтали об учебе. Где-то к востоку снова налет. А мы похвалились друг дружке амурными победами: мол, на авеню Фосни, у вокзала, в одном дрянном ресторанчике, девчонка продает сигареты, у нее там комнатка, и она... И как-то само собой, никаких высоких слов. Мы - бельгийцы, наш номер восемь, история нас после спросит. Есть у нас союзники - мы с ними. А нет наше дело сторона. И тогда мы с тем, кто - сильнейший. То есть кто первый пройдет через нас, более-менее без кровопролития. Гордиться нечем. Так что прелести девиц - что шлюх, что барышень - оказались для нас важней родины. Жертвовать собой - чего ради? И Лифшиц первый это признал, хоть и жаждал вражеской крови. В лучшем случае выполним долг: встанем в строй, если призовут.
Вернувшись, я застал у нас деда. Он сидел в оцепенении. Ты собрала ему чемодан с полотенцем, мылом, зубной щеткой, расческой и сменным бельем. Вторая половина дня - официальное верещание. Нацистская Германия поступила с Европой, как с Австрией и Чехией! Но ничего! Она у нас допрыгается! Она попрала все права и законы! Очевидно одно: Бельгия призывает Англию и Францию встать вместе с ней на защиту Европы от гнусных гуннов! Сбор резервистов, моей части также, - у Остенде или же Ла-Панны на взморье, в трех километрах от французской границы. Рассчитали, заключил я, десять часов боя - и сдача. Ладно, что делать? Проститься с родными сейчас или, как дозволялось, дождаться утра? Решил: сейчас. Сбегу поскорей, не желаю я этих горючих слез и торжественных слов. Но ты стала умолять остаться еще на ночь, дед тоже. Отец сказал - делай как знаешь. Мысленно он со мной уже простился. Вечером мы держались уныло и натянуто. Слушали новости из Лондона. Немцы совершили прорыв между Льежем и Антверпеном и сбросили парашютный десант над Утрехтом и Амстердамом. Ты ушла и вернулась через полчаса с банкой икры. Расставаться так мучительно, устроим себе праздник на память. Ты развеселилась. Стала тешить нас баснями: союзники нас спасут, нашествие немчуры - чепуха, наверняка где-нибудь в Швейцарии уже идут мирные переговоры. Потом стала ободрять: да, расстанемся, но душой мы будем вместе. Я молчал. Что я мог сказать? Те же пошлости. Отец, спохватившись, достал из шкафа две бутылки шампанского. Забыл охладить. Накололи льда, распили. Ты едва пригубила и несколько театрально отставила бокал. Сейчас решительно не до тостов. Дедушка спросил: не вернуться ли нам в Россию, Сталин теперь с Гитлером заодно, может, там войны не будет? Но сразу умолк, как только ты глянула на него. Глянула с ужасом, точно говоря: Россия - это ад! Было еще две бутылки. Я открыл их и, кажется, сам почти всё и выпил. Ваша серьезность показалась сразу очень смешной. Стало ужасно весело, от хохота я еле сдерживался. Но с новобранца взятки гладки. Мои насмешки вы слушали молча. К трем ночи я протрезвел, но не раскаялся, а, наоборот, был очень собой доволен.
На другой день 11 мая 1940 года в 9.30 утра мы покинули Брюссель. Как ни странно, поезд на Ла-Панну переполнен не был. Выходит, брюссельцы бегут на юг? Мы молчали. Ты потрясение глянула на трех молодых дам - те уступили мне место: может, я с фронта или на фронт и буду убит за отечество! На меня посматривали. А вокруг шепот, беспокойство, легкая паника. Якобы немецкие парашютисты уже в Брюгге, Турне, Кале, Лилле... В курортном местечке гостиница была битком. Вы сняли на две недели квартиру. Как только устроились, я поспешил к местным властям. В шестистах метрах от конторы, в палатках, - военные, они направят меня в часть. С ней отбуду в Дюнкерк. Я хотел сразу же - в часть, и с концами. Боялся твоих рыданий и жалоб, лучше оборвать сразу. Остановила лишь мысль об отце. Я должен пожать ему руку, взглянуть твердо, промолчать, но молчанием дать понять многое. Новости, так сказать, мирские меня уже не касались. Немцы идут. Все равно, на Кампин или Брабант. И британские танки, появись они с другого конца, - как мертвому припарки. А мне нет дела ни до чего. Знать ничего не желаю. Чему быть, тому не миновать. Несколько часов - и я солдат и послушен офицеру. Дезертиром не буду, а на большее геройство не способен. Жилье ваше было рядом с пляжем простая меблировка. Ты умолила пробыть с вами еще ночь. Народу с каждым часом все больше, и все с востока.
Немцы заняли Голландию. На рассвете в Ла-Панне уже несколько десятков тысяч беженцев. Новость вызвала массовую истерику. А я наконец ухожу, хватит отсрочек. Вы - ты, отец, дед - медленно оделись проводить. Говорю отцу, с тайным облегчением, что "свои" марки взять не могу. Он благодарен, что, вот, не забыл о его делах, предупредил. Может, говорит, возьмешь денег? Я молчу: чепуха это все. Он сует мне что-то в карман. Вокруг детишки хрупают вафли. Я без вещей: в чемодане кальсоны, зубная щетка, мыло и носки. Ты смотришь на меня тревожно и мужественно, но я не ценю. Скорей бы дойти. Дедушка что-то бессвязно бормочет, слава Богу, что отвечать ему не нужно. Прохожий спросил, как пройти к французской границе. Зачем-то говорю, что - никак, что граница закрыта и за незаконный переход - расстрел. Очень вдруг захотелось поучить всех уму-разуму. Замедляю шаг и предлагаю в последний раз выпить кофе, тут на террасе. Ты согласна: еще десять минут счастья со мной!
Мы садимся за столик с видом, будто в душе мильон терзаний и страданий. Отец в решительные минуты всегда чересчур спокоен. Объявляет, что взял себе и тебе билеты на Руан и что автобус через несколько часов. Оттуда или в Париж, или в Тулузу, судя по обстановке. Я даже подскочил: ты что, про деда забыла? А ты: нет, не забыла, но, видишь ли, ехать в Руан долго, рискованно и деду не под силу. Дед кивает с подозрительной готовностью. Я чувствую: ему больно. А ты снова: в Брюсселе деду лучше, посторожит квартиру и Арман с Матильдой за ним присмотрят. Я не ответил, и ты поняла, что я возмущен. Добавила, что немцы ничего не сделают восьмидесятилетнему старику. Ну разумеется, сын ушел на войну, и на что тебе теперь старый дед? Твой долг один - мужа спасти, остальное - побоку. Как ничтожен, думал я, человек, и как мелки душой мы сами, все четверо. Очень хотелось крикнуть: "Гадина!
Бросила родного отца нацистам! Ведь еврею это верная смерть! Никогда тебе не прошу!" Но не крикнул. По моим злым глазам и сомкнутым челюстям ты и так все поняла. Отец заплатил за кофе. Я обнял вас холодно, механически и ушел не оглядываясь. У меня больше нет семьи.
Мне двадцать лет. Век старей меня вдвое. Забуду старую жизнь, начну новую. Или погибну.
Шел я налегке. Уносил лишь самого себя да чемодан, а чемодан пушинка.
Париж, 1977
И опять, слово за слово, обретаю, сударыня матушка, ваш образ. И опять вы то расплывчаты, то искажены в угоду моим, черт знает каким, угрызениям. И вы то верны, то неопределенны, то прекрасны, то ужасны. А я все валю в одну кучу, будто вы есть сумма собственных ахов и охов. И прекрасно, верность образу только мешает. А так - пожалуйста, вот вы и явлены, хотя лежите уже полгода на пригородном кладбище с прочими мертвецами, забытая в цветах под тополями. Тополя колышутся над могилами, как всем известно, в утешение. Хотя с тем же успехом они колышутся где угодно. И потому утешение мне от них невеликое. Зато мое право - воссоздать вас, сударыня, вашу жизнь и прошлое в пределах досягаемости. Слишком долго я подавлял в себе всякие отклонения. Возьму теперь, отведу душу, переделаю, искривлю, извращу вас, маман, в свое удовольствие. Потому что знаю, как сладок запретный плод фантазий. Вот и вкушу его, а захочу еще - еще нафантазирую. Прошу вас, мадам, пожалуйте сюда, в темные извилистые коридорчики воображения, идемте. Ничего не потеряете, только выиграете. Станете со мной безумной и бездумной. И хватит покоряться, осторожничать, рассуждать. Итак, вот и вы. Ненастоящая, конечно, потому что - моя и ничья больше. Моя до мозга костей и до последнего словечка. Вы - молоды. Цыц, молчать, я так решил, написал, настучал на машинке. Лет вам двадцать шесть-двадцать семь. Чуть меньше, чем когда забеременели мной. Вы красивы - старинной красотой, она вам больше к лицу. Росту в вас метр пятьдесят два - пятьдесят три. Волосы до плеч, белокурые, непокорные. Черты лица так выразительны, что кажется: вы гримасничаете. Глаза черны, словно наперекор милому носику, пухлым щечкам, губкам сердечком, подвижному подбородку. Ладно, на лицо, сами знаете, мне наплевать. Главное, сударыня, кожа. Какая она у вас, шелковистая ли, бархатная ли? Помнится, если по правде, пергаментная и бугристая. Так что к черту память! Кожа у вас восхитительная. Должен же я жаждать вас полвека спустя. Значит, так: кожа так хороша, что все мужчины от вас без ума. Грудь тоже великолепна, и пышная, и нежная. Она закрыта, но так, чтоб смотрели, приманка в духе эпохи! Однако интрижек вам не нужно. Вы мечтаете о любви до гроба. О чем же еще! Я - ваш поклонник, один из многих. Лет мне столько же, сколько отцу. Но я предприимчивей. И на вас, сами знаете, не женюсь. А вы подушились, сударыня. Правильно. Тем более что талии и вообще фигуры не видно. Платье на вас широкое, юбками, конечно, помашешь, но форм не покажешь. Ну и ладно. И так ясно, что сложены вы дай Бог. И ножки - может, тоненькие, может, полненькие, и коленки - предмет, может, чистой красоты, а может, похоти.
Мог бы я, сударыня матушка, выпить водки и запить квасом, как гоголевские или лесковские мужики, а потом, как Распутин, прижать вас к стене вашей спаленки. Ах, ну да, забыл придумать, как я проник к вам. Пришел к вашему отцу и велел, чтоб доложили. Предлог нашел пошлейший: принес шкуру зверя, убитого у черта на куличках, скажем, в Туркестане.
Вранье, разумеется. Но папаша ваш все не идет. Пока жду, представляю себе вас. В спиртуозных парах возгораюсь. Так бы и снасильничал. Я же, сударыня матушка, не ваш любящий сын, а силой фантазии - торговец кожами, постарей вас годами. А вы отбиваетесь: и хочется, и колется... Нет, тише, тише, почто спешить, у нас все культурно, у нас как в Европах. Насильничать погодим-с. Сперва другое. В моей сочинительской голове дополна хлама, как в театре. Не по вкусу вам словцо иль актер? Ладно, к чертям Мюссс с Мариво, давайте из Шекспира иль из Лопе де Вега. А время для простоты оставим наше, ага? Стало быть, вы - хорошенькая плутовочка, ждете большой любви и красивой жизни. Покамест с этим неважно. И вы гуляете по Одессе - царевна Несмеяна и озорница. А, нет, вот, придумал! Какие, к черту, Шекспиры. Чехов, Чехов тут нужен! Вы барышня сдержанная, но страстная. Да, но мне-то что с того? Я в данный миг фрейдист и психоаналитик. А у вас все легко и мило. На Преображенке прохаживаются студенты, бледные лермонтовские щеголи. Торгаши с рыбаками еще не стали пролетариями всех стран. Царским офицерам не на бойню, мировую с гражданской. С вами амурятся, и только. А вам замуж невтерпеж. Кто бы влюбился! Девственность прекрасна, как луна: светит, но не греет.
Помочь твоей беде охотники все же есть; некий гусар, мой отец и я сам. Меня назовем незнакомцем, как в любимых ваших По, Мериме и молодом Леониде Андрееве. Лично вы пошли бы с гусаром. Сердцу не прикажешь? Чепуха, вы девица образованная. Красавчик гусар сегодня пылкий любовник, а завтра был таков. Отбудет с полком в Хабаровск или Владивосток по ту сторону Сибири или на север, в Гельсингфорс, в Финляндию-Лапландию. Ну его совсем, рассудительная моя сударыня матушка! Отец мой - другое дело. Папочка жених завидный; богат, воспитан и, что очень приятно, в душе шут гороховый. Пусть женихается, ухаживает. Со временем вы, конечно, согласитесь. Но до него-то кто? В девицах я вас, родимая, не оставлю. В 1907-м, как и в 1977-м, весталок терпеть не могу. Так что вот вам незнакомец на балу. Танец сами выбирайте - хотите, вальс, хотите, кадриль. Вы уже изрядная музыкантша. Вам, уверен, Чайковского подавай. Пожалуйста, плохонький оркестрик - и пошла писать губерния. Сударыня, позвольте вас пригласить. Минуту вы колеблетесь: я не в вашем вкусе. Но на войне как на войне. Два-три танца вы выдерживаете, наконец идете со мной. А вы, оказывается, вовсе не пушинка, а очень даже пышка, хотя порхаете и дышите, чуть постанывая, не то от волнения, не то от слабости. Задаю дежурные вопросы. Часто ли вы здесь? Всегда ли тут дуры маменьки? Есть ли у вас кавалер? В городе ли живете? С вопросами покончено. Приступаю к комплиментам. Не вашей душе, душа прекрасна - само собой, а вашему телу. Оно, оно влечет меня. Так что комплиментом, как говорится, ближе к телу. Правда, в ответ вы ставите меня на место, мол, девушке из общества такое не говорят, но к телу я все ближе и ближе...
Мои руки гладят ваши бедра, задевают грудь, медлят под мышками. Вы отталкиваете и удерживаете, как все кокетки. С ходу брякаю, что языком лучше, чем пальцами. А пальцами лучше рисовать, не так ли? А вы мне: то "господин", то "сударь". Это родному-то чаду? Потому что, по-вашему, вы моложе меня. А по-моему, это не важно. А вам вообще важна всякая видимость, а мне - нет, я, сочинитель, что хочу, то и ворочу. А хочу я вас. И даже в светской беседе, и даже в начале века такое признание не должно оскорбить барышню-недотрогу. Я атакую. Заметили, как взволнован? Заметили и сами, известное дело, взволновались. И прижались ко мне тесней, чем дозволено приличиями. Дело в шляпе, сударыня, как пить дать, в шляпе. Думаю о том с мужской гордостью не без фатовства. Да, дорогая, деваться вам некуда. Я хочу вас и говорю о том вслух, чтобы разгорячиться. Ну а вам - вам горячительного не нужно. Вы мне просто, как говаривали в ваше время, отдадитесь. Так, теперь решим где. В дом к вашему папеньке не прошусь, ни с заднего крыльца, ни ночью. Ни у Пушкина, ни у Бальзака так не принято. А ежели я и доврался до гнусного оболыценья, все же я не змей-искуситель. Все хорошо в меру. Можем встретиться у вашей подружки. Учится с вами в консерватории. У вас, пожалуй, и не одна такая сеть, для алиби. А можем прекрасно совокупиться на лестнице близ порта. А вы скажете, что нельзя у всех на виду и что я бесстыдник. Тогда говорю: едем к морю. Зову извозчика. Знаю, вы любите прокатиться в пролетке. Ну, вот мы и одни. Ближайшее жилье метрах в трехстах, Песок, место довольно чистое.
Мадам маман, не надо, я сам: пуговичка за пуговичкой расстегну, поглажу кожицу, она точь-в-точь, как я думал, только с жирком. Ну, постоните чуток. Вам что, некогда? Не срывать же мне с вас все причиндалы. Ну и что же, что долго расстегивать с непривычки. Тише едешь, дальше будешь, заодно сперва рассмотрю все получше. Итак, начали чин чинарем. Грудь раздел, покрываю поцелуями, и такими, и сякими, всякими. Соски, как водится, напряглись, и я, как тоже водится, молчу. Меньше, как говорится, слов, больше дела. Вы легли на чахлую травку, я полюбовался победно-хладнокровно - ага, вам не терпится - и тоже прилег. Снимаете остальное и даете понять, чтоб и я разделся, а не хочу по-хорошему, разденете по-плохому до исподнего, и плевать вам на приличия! Мой член красен и напряжен. Он сейчас на уровне вашей груди. Вниз-вверх, на пороге, еще не вошел. Сударыня матушка, тук-тук, кто там, член вашего сыночки, дайте войти. Вы ему и так уж всё дали: жизнь, корм, любовь, терпение, наконец. Но давать так давать. Дайте ж и себя. Ага, пыхтите, ерзаете, вот-вот завоете от ярости и страсти. Берете мою мошонку в руки нежно-нежно, словно взвешиваете сокровище. Закусили губы. Во рту все пересохло. Я тоже совсем с ума сошел и вдруг отстранился. Как же мы, маменька, про папеньку-то забыли? Он ваш жених, будущий муж, без него никак нельзя. Позовем свидетелем. Сам он рохля, разиня и однажды займется филателией глупее занятия и не придумаешь. Орудия его труда - пинцет и лупа. А ну-ка, позвольте их тоже сюда! Можно по два, и того и того. Принес, значит, с собой в кармане. Пинцетом выдерну вам волоски меж бедром и лобком: кожа тут мягонькая, они ни к чему. В лупу рассматриваю губки, большие, маленькие, каждую складочку, каждую перепоночку, влагу, слюнки, бездну, топь, устричку, орхидею. Ваш муж - мой отец будет так же изучать свои марки, зубец за зубцом и штришок за штришком. Вы уже не в силах терпеть, умоляете - скорей, давай. А я, между прочим, замка не взламываю. Я законно возвращаюсь к себе домой после долгих странствий. Вы взъерошили мне волосы, поцеловали в губы, жадно прижались языком к языку. Все исчезло. Я возвращаюсь. Вы раздвинули ноги, точно согласны на муку и рады-радехоньки умереть. И вдруг оттолкнули. Какое недоразумение! Я вхожу в вас не тем концом! Вхожу макушкой, как вышел шестьдесят почти лет назад. А теперь, наоборот, рождаюсь обратно. И уже не знаю вас, сударыня матушка, и буду жить с вами, чтобы узнать. И вы согласны, чтобы снасильничал я и уснул в вас вечным сном, сладким-сладким.
Монпелье, ноябрь 1941
Ферма располагалась у подножия холма. Тисы с кипарисами высились прямо над ней, и оттого она, хоть и большая, казалась карликовой и как будто оседала и росла книзу. На огороде всякая зеленушка, лук не то салат, над ними капуста и тыквы. Виноградные кусты стояли криво, молодые побеги краснели, старые медленно загибались и кривились черно и зло, как обугленные спички. Я замер на миг у тяжелой двери. За полтора года я переменился и тебя тоже представлял другой, седенькой, слабенькой, может, даже сгорбленной. Сперва всегда бывает неловкость: ищешь слова, а они и сам голос все равно фальшивы и не выражают ничегошеньки. Зачем приехал? Мы отвыкли друг от друга. Может, теперь и лучше на расстоянии? Я вдруг почувствовал, что устал и ни на что не способен. Осмотрелся: ложбина, водокачка на ближней пустоши, деревья вокруг фермы. Быть или не быть? Не быть. Я вернулся к калитке, вышел на дорогу, прошел сотню метров. Издали дом, курятник, замшелая зеленая крыша видны лучше. Попытался представить, каково вам тут, двум горожанам в деревне, с ее красотами, и трудами, и скукой, и мукой ожидания. Повидать вас - счастье. Но на что мне оно? Да ни на что: того и гляди, угодишь в ловушку слезливых сентиментов. Мало мне своих забот? Теперь вот вы с вашими... Боже, как я искал вас в сентябре 40-го! А нашел теперь, когда искать перестал.