Страница:
Совершенно подобно тому, как Шекспир, если только места в первой части "Генриха VI", относящиеся к Орлеанской Деве, принадлежат ему, изобразил Жанну д'Арк без понимания высокой и простой поэзии, изливавшейся от этого образа, - путь ему заграждали национальные предрассудки и стародавнее суеверие - точно так же он слишком легкомысленно и без всякой осторожности приступил к обрисовке Цезаря, и как Жанну д'Арк он сделал колдуньей, так он делает Цезаря самохвалом - Цезаря!
Если бы, как школьная молодежь позднейших времен, он должен был прочитать в детстве сочинение Цезаря о Галльской войне, то это не оказалось бы возможным. Или, быть может, из того, что ему пришлось слышать об этом сочинении, он наивно заимствовал ту черту, что Цезарь постоянно говорит о себе в третьем лице и называет себя по имени?
Сравните на минуту этого патетического самопочитателя у Шекспира с тем портретом его, который Шекспир без труда мог бы составить себе хотя бы только по своему Плутарху, и который послужил бы объяснением легкости, с какой Цезарь поднялся на высоту единодержавия, на которой он стоит при начале пьесы, возбуждая против себя постепенно накоплявшуюся ненависть. Уже на второй странице жизнеописания Цезаря он прочел бы здесь анекдот о том, как Цезарь, совсем еще молодым человеком, был на обратном пути из Вифинии захвачен в плен киликийскими пиратами. Они потребовали с него 20 талантов выкупа. Он отвечал им, что они, вероятно, не знают, кто такой их пленник, обещал им вместо двадцати пятьдесят талантов, разослал своих спутников в разные города, чтобы собрать эту сумму, и с одним другом и двумя служителями остался один у этих известных своей кровожадностью бандитов. Он выказывал им такое пренебрежение, что отдавал им приказания; они не смели говорить, когда ему хотелось спать; в течение 38 дней, которые он провел у них, он обращался с ними так, как какой-нибудь владетельный князь со своими телохранителями. Он делал свои гимнастические упражнения, писал стихи и речи, словно находясь в полной безопасности. Часто грозил он им, что когда-нибудь да повесит их, т. е. распнет на кресте.
Как только он получил из Милета выкупную сумму, он прежде всего воспользовался своей свободой для того, чтобы снарядить в гавани несколько кораблей, напасть на пиратов, всех их взять в плен и овладеть их добычей. Затем он обратился к претору Азии, Юнию, которому принадлежало право наказать их. Когда тот, руководимый корыстолюбием, ответил, что обсудит на досуге, что следует сделать с пленниками, Цезарь возвратился в Пергам, где они были заключены в темницу, и повелел всех разбойников, согласно своему обещанию, распять на кресте.
Что сделалось с этим сознанием своего превосходства и с этой непреклонной силой воли у шекспировского Цезаря!
Я желал бы, чтобы он был потучнее, но не боюсь его. И все-таки, если бы мое имя вязалось со страхом...
Я говорю это тебе с целью показать, чего должно бояться, а не из желания высказать, чего я боюсь - ведь я всегда Цезарь.
Хорошо еще, что он сам дебютирует этими словами. Иначе этому не поверили бы. Да и верят ли этому?
Шекспир представляет дело так, как будто республика, ниспровергнутая Цезарем, могла существовать, как будто, ниспровергнув ее, он оказался преступным.
Но древняя аристократическая республика уже распалась, когда Цезарь сковал из ее элементов новую монархию. В Риме царила чистая анархия. Там была чернь, о которой чернь больших городов в наши дни не может дать представления - не глупая чернь, по большей части смирная, лишь порою дикая по глупости, внимающая у Шекспира надгробным речам и рвущая на части Цинну; - но чернь, бесчисленные орды которой образовались, во-первых и прежде всего, из масс рабов в соединении с тысячами иностранцев из всех трех частей света, фригийцев из Азии, негров из Африки, иберийцев и кельтов из Италии и Франции, стекавшихся в мировую столицу. К громадной толпе домашних и полевых рабов присоединились тысячи, совершивших на родине кражу или убийство, живших во время пути разбоем и грабежом и теперь скрывавшихся в предместьях Рима. Но кроме иностранцев без ремесла и рабов без хлеба, были полчища вольноотпущенных людей, вконец испорченных рабским состоянием и видевших в полной свободе, соединилась ли она с беспомощной бедностью или с новоприобретенным богатством, лишь средство причинять вред. Затем были легионы гладиаторов, столь же равнодушных к чужой жизни, как и к своей собственной, готовых служить всякому, кто платил. Из таких-то людей составил, например, Клодий свои вооруженные шайки, делившиеся, совершенно как римские солдаты, на декурии и центурии под начальством решительных предводителей. На форуме эти полчища дрались с другими полчищами гладиаторов и пастухов из диких местностей Пиценума и Ломбардии, вызванных сенатом и организованных им для своей защиты. Уличной полиции и пожарных не было, можно сказать, вовсе. Когда случались общественные беды, как, например, пожар или наводнение, то совещались с авгурами о значении этих несчастий. Начальствующим лицам перестали повиноваться; на консулов и трибунов производили нападения, мало того, убивали их иногда. В сенате ораторы осыпали друг друга бранью, на форуме они плевали друг другу в лицо. На Марсовом поле всякий избирательный день давались настоящие сражения, и ни один значительный человек никогда вообще не ходил по улице иначе, как в сопровождении стражи из гладиаторов и рабов. "Попытайтесь вообразить себе, говорит Моммсен, - Лондон с невольничьим населением Нового Орлеана, с константинопольской полицией, с полным отсутствием промышленности, как в современном Риме, и притом волнуемый политикой по образцу парижской политики 1848 г., и вы получите приблизительное представление о республиканском величии, гибель которого оплакивают в своих негодующих письмах Цицерон и его товарищи".
Сравните теперь в трагедии попытку честолюбивого Цезаря ввести царскую власть в подчиненное республиканским формам и благоустроенное государство.
Что очаровывало всех, даже противников, приходивших в соприкосновение с Цезарем, это его благовоспитанность, его учтивость, словом, прелесть его существа. Эти качества производили вдвойне сильное впечатление на тех, кто, подобно Цицерону, привык к высокомерию и грубости так называемого великого Помпея. Цезарь, как бы он ни был занят, всегда находил время подумать о своих друзьях и пошутить с ними. Его письма милы, веселы. У Шекспира же он то надменен, то фамильярен.
В течение 25 лет Цезарь как политик всяческими средствами боролся с аристократической партией в Риме, с ранних пор решив сделаться, без применения вооруженной силы, властелином известного в то время света, в той уверенности, что республика распадется сама собой. В одно уже свое преторство в Испании он обнаружил таланты воина и администратора и держался в стороне от ежедневной политики. Затем, когда все, казалось, готово было подчиниться ему, он вдруг все обрывает, покидает Рим и направляется в Галлию. Сорока четырех лет от роду он делается военачальником и становится, быть может, величайшим из полководцев, о которых говорит история, несравненным завоевателем и организатором, и в этом, уже немолодом возрасте высказывает целый ряд свойств в высшей степени ценных.
Шекспир не дает нам представления о гибкости и о богатстве его характера. Зато он заставляет Цезаря с неутомимой торжественностью восхвалять самого себя (II, 1):
Выйду. Опасности, грозящие мне, видели только тыл мой; увидят лицо Цезаря - исчезнут.
У Цезаря не было и тени той мертвенной важности и строгости, которые придает ему Шекспир. Он соединял в себе находчивость полководца с изяществом и высоким равнодушием к мелочам светского человека. Он любил, чтобы его солдаты носили блестящее оружие, и чтобы они были нарядны: "Что за беда в том, если они опрыскивают себя духами, - говорил он, - они не хуже дерутся от этого", и солдаты, бывшие как большинство солдат под начальством других, делались непобедимыми под его предводительством.
Он, бывший в Риме законодателем моды, был в поле так равнодушен ко всем удобствам, что часто спал под открытым небом и, не поморщившись, ел прогорклое масло; но в его палатках всегда стояли богато накрытые столы, и вся знатная молодежь, для которой Галлия была в те времена то же, чем сделалась Америка в период открытий, являлась из Рима в его лагерь, какой когда-либо видел свет, богатый тонкими и умными людьми, молодыми писателями и поэтами, остроумными и гениальными, занимавшимися литературой среди самых серьезных, висевших над их головой опасностей, и постоянно посылавших отчеты о своей совместной жизни и своих беседах Цицерону, успевшему сделаться к этому времени признанным главой римской литературы. В короткий срок, употребленный Цезарем на завоевательный поход в Британию, он пишет два раза Цицерону. Их отношения с их различными фазисами напоминают до некоторой степени отношения Фридриха Великого и Вольтера. Какой печальный портрет Цицерона как педанта дает нам Шекспир!
Кассий. Не говорил ли чего Цицерон?
Каска. Как же, говорил - только по-гречески.
Кассий. Что же?
Каска. Вот уж этого-то я не могу сказать тебе. Понимавшие его поглядывали друг на друга, улыбаясь и покачивая головами; для меня же все это было решительно греческим.
Среди всевозможных усилий, ежедневно рискуя жизнью, в неустанной борьбе с воинственными врагами, которых он побивает поочередно, Цезарь пишет свои грамматические труды и свои комментарии. Его посвящение Цицерону сочинения об аналогии есть дань поклонения как ему, так и литературе: "Ты открыл все сокровища красноречия и первый применил их к делу. Ты стяжал славу прекраснее всякой другой славы, ты достиг триумфа, который следует предпочесть триумфу величайших полководцев, ибо расширять пределы умственной жизни более достойно, нежели расширять границы царства". Это говорит человек, только что разбивший швейцарцев, завоевавший Францию и Бельгию, совершивший первый поход в Англию и настолько оттеснивший германские войска, что они на долгие времена сделались безопасными для того Рима, которому грозили гибелью.
Как все это мало походит на торжественно-самодовольного манекена у Шекспира:
...Опасность знает очень хорошо, что Цезарь опаснее ее самой. Мы два льва, рожденные в один день: я старший и страшнейший. Цезарь выйдет из дома.
Цезарь мог быть жесток. Он не упускал случая на войне устрашать своих врагов мщением; он повелел отсечь головы у всего сената венетов, повелел отрубить правую руку у всех тех, кто сражался против него при Укселлодунуме; доблестного Верпингеторикса он посадил па пять лет в темницу, чтобы заставить его идти в оковах во время своего триумфа, а после того казнил.
Тем не менее, там, где строгость не была необходима, он был сама снисходительность и кротость. Во время гражданской войны Цицерон перешел в лагерь Помпея, после поражения просил прощения и получил его. Когда он затем издал книгу в честь смертельного врага Цезаря, Катона, лишившего себя жизни для того, чтобы не быть вынужденным повиноваться ему, и сделавшегося вследствие этого героем всех республиканцев, Цезарь писал Цицерону: "Читая книгу, я чувствую, что сам, благодаря ей, делаюсь как будто красноречивее". А между тем в его глазах Катон был лишь грубая личность и энтузиаст устарелого строя. Раба, из нежной преданности к своему господину отказывавшегося подать Катону свой меч, когда он хотел заколоть себя, Катон так неистово ударил кулаком в лицо, что у него рука сделалась красной от крови. Такой поступок испортил Цезарю трагическое впечатление этого самоубийства.
Цезарь не удовольствовался тем, что простил почти всех, сражавшихся против него при Фарсале; со многими из них, как например с Брутом и Кассием, он щедро поделился своей властью. Брута он старался охранять перед битвой, после же нее осыпал его почестями. Не раз после того выступал Брут противником Цезаря, более того, из принципиальной мягежности пошел против него с Помпеем, несмотря на то, что его отец был убит по приказанию последнего. Цезарь простил ему и это, как прощал его без конца. Он перенес, по-видимому, на Брута любовь, которую в молодости питал к его матери Сервилии, сестре Катона, одной из самых страстных и самых верных возлюбленных Цезаря. В своей "Mort de Cesar" Вольтер заставляет Брута подать Цезарю только что полученное им письмо от умирающей Сервилии, где она просит Цезаря позаботиться об их сыне. Плутарх рассказывает, что когда во время заговора Каталины Цезарю принесли в сенат письмо, и когда по поводу того, что он встал и прочел его, отойдя в сторону, Катон громогласно выразил подозрение, что здесь читается письмо от заговорщиков, - Цезарь со смехом подал ему это письмо, заключавшее в себе любовные признания его сестры, после чего Катон в негодовании воскликнул: "Пьяница!" - самое худшее бранное слово в устах римлянина. (Бен Джонсон воспользовался этим анекдотом в своей пьесе "Каталина").
Брут унаследовал от своего дяди Катона ненависть к Цезарю. В этих двух последних римских республиканцах эпохи упадка республики с благородным стоицизмом сочеталась известная жестокость. В характере Катона было много древнеримской грубости; Брут же по отношению к азиатским провинциальным городам был лишь кровожадным ростовщиком, вымогавшим свои ростовщические доходы посредством угроз убийством и пожаром от имени подставного лица (Скаптия). Жителям города Саламина он дал взаймы деньги под 48 процентов. Когда они не могли их уплатить, он так сильно осадил их сенат отрядом конницы, что пять сенаторов умерли голодной смертью. Шекспир по неведению очищает Брута от этих пороков и делает его простым и великим за счет Цезаря.
Цезарь сравнительно с Катоиом - как позднее Цезарь сравнительно с Брутом - это всесторонний гений, любящий жизнь, любящий действие и власть, сравнительно с узким пуританизмом, ненавидящим умы такого рода отчасти по инстинкту, отчасти по теории.
Какое странное недоразумение, что Шекспир, который сам как поклонник красоты, как человек, склонный к жизни, исполненный деятельности, наслаждения и удовлетворенного честолюбия, постоянно находился по отношению к пуританизму на боевой позиции аналогичной с Цезарем, что он по незнанию перекинулся на сторону пуританизма и через это оказался неспособным извлечь из богатого рудника Цезаря все заключавшееся в нем золото! В шекспировском Цезаре нет и тени прямодушия и честности настоящего Цезаря. Никогда не выказывал он лицемерного почтения к прошлому, хотя бы даже в грамматических вопросах. Он протянул руку к власти и взял ее, но не делал вида, как у Шекспира, будто он ее отвергает. Шекспир удержал за ним гордость, которую он выказывал, но сделал ее некрасивой и наделил его в придачу лицемерием.
И еще следующая черта в характере Цезаря не была понята Шекспиром: когда, наконец, одержав всюду победы в Африке и Азии, в Испании и Египте, он увидал в своих руках власть, которой двадцать лет домогался, она потеряла для него свою притягательную силу. Он знал, что его не понимают и ненавидят те люди, чье уважение он особенно ценил, видел себя вынужденным пользоваться услугами людей, которых презирал, и душой его овладело презрение к людям. Вокруг себя он видел лишь алчность и измену. Власть показалась ему лишенной сладости, сама жизнь показалась ему утратившей свою цену, не стоящей больше того, чтобы ее беречь. Отсюда его ответ, когда его умоляли принять меры против тех, кто хотел его убить: "Лучше один раз умереть, чем вечно трепетать!", и он идет 15 марта в сенат, без оружия, без вооруженной свиты. В трагедии его под конец заманивает туда надежда на титул и корону и боязнь, что его назовут трусом.
Глупцы, приписывающие произведения Шекспира Френсису Бэкону, исходят, между прочим, из того соображения, что человек, не обладавший ученостью Бэкона, не мог иметь того знания римских античных условий жизни, какое обнаружено в "Юлии Цезаре". Эта драма, совсем наоборот, явно и очевидно должна была быть написана человеком, ученость которого никоим образом не стояла на уровне его гениальности, так что она не только своими замечательными достоинствами, но и своими недочетами служит, совершенно излишним впрочем, доказательством того, что сам Шекспир есть автор своих произведений. Кропатели и не подозревают, в какой степени гений может заменить книжную культуру, и как высоко он парит над ней. Но, с другой стороны, бесспорно приходится утверждать, что существуют области, где никакая гениальность не может заменить знания, изучения источников, наблюдения действительности, и где даже высочайший гений пасует, когда хочет творить на собственный страх или на скудном фундаменте.
Такой областью является историческая поэзия касательно тех личностей, где полнота истории превосходит всякую свободную концепцию, где история более необычайна, более поэтична, нежели какая-либо поэзия, более трагична, нежели какая-либо древняя трагедия, там поэт может достигнуть одного уровня с нею лишь опираясь на свои многосторонние знания. Недостаток у Шекспира исторического и разностороннего классического образования сделал то, что несравненное величие Цезаря не оставило следа в его душе. Он принизил и скомкал этот образ, чтобы дать простор развитию характера, долженствовавшего играть главную роль в его драме, а именно Марка Брута, которого, следуя идеализирующему примеру Плутарха, он почти целиком нарисовал благородным стоиком.
ГЛАВА XXXIX
Характер Брута.
Только такой наивный республиканец, как Суинберн, может думать, что Брут сделался главным действующим лицом вследствие политического энтузиазма к республике в душе Шекспира. Он, наверно, не имел никакой политической системы и в других случаях проявляет, как известно, чувства самой горячей преданности и любви к королевской власти.
Брут уже у Плутарха был главным лицом в трагедии Цезаря, и Шекспир последовал за ходом действительной истории у Плутарха под глубоким впечатлением того, что сделанная противно политическому смыслу попытка государственного переворота - вроде попытки Эссекса и его товарищей является недостаточной для вмешательства в управление колесом времени, и что практические ошибки находят себе столь же жестокое возмездие, как и моральные, и даже гораздо более жестокое. В нем проснулся теперь психолог, и ему показалось завлекательной задачей исследовать и изобразить человека, охваченного миссией, к которой он по своей природе не способен. На этой новой ступени развития его приковывает к себе уже не внешний конфликт, лежавший в "Ромео и Джульетте" между влюбленными и их близкими, или в "Ричарде III" - между Ричардом и окружающими его, а внутренние процессы и внутренние столкновения жизни душевной.
Брут жил среди книг и питал свой ум платоновской философией; поэтому он более занят отвлеченной политической идеей республики, поддерживаемой любовью к свободе, и отвлеченным нравственным убеждением, что недостойно терпеть над собою властелина, нежели действительными политическими условиями, находящимися у него перед глазами, и значением перемен, происходящих в то время, в которое он живет. Этого человека Кассий настойчиво зовет стать во главе заговора против его благодетеля и друга, бывшего для него отцом. Этот призыв приводит в брожение все его существо, расстраивает его гармонию, навсегда выводит его из нравственного равновесия.
К Гамлету, одновременно с Брутом начинающему мелькать в душе Шекспира, точно так же тень убитого отца обращается с требованием, чтобы он сделался убийцей, и это требование действует возбуждающим, подстрекающим образом на его духовные силы, но разлагающим - на его натуру. Так близко соприкасается положение между двумя велениями долга, в котором очутился Брут, с внутренней борьбой, которую вскоре придется переживать другому герою Шекспира Гамлету.
Брут в разладе с самим собой; вследствие этого он забывает оказывать другим внимание и внешние знаки приязни. Он чувствует, что его зовут другие, но не чувствует внутреннего призвания. Как у Гамлета вырываются известные слова: "Распалась связь времен. Зачем же я связать ее рожден?", точно так же и Брут содрогается перед своей задачей. Он говорит:
Брут скорее согласится сделаться селянином, чем называться сыном Рима при тех тяжких условиях, которые это время, весьма вероятно, возложит на нас.
Его благородная натура терзается неуверенностью и сомнением.
С той минуты, как с ним переговорил Кассий, он лишился сна. Грубый Макбет лишается сна после того, как он убил короля, - "Макбет зарезал сон" Брут, со своей тонкой, пытливой натурой, Брут, не хотящий действовать иначе, как ему велит долг, спокоен после убийства, но теряет сон до него. Мысль, его поглощающая, изменила весь строй его жизни; его жена не узнает его. Она описывает, как он не принимает пищи, не говорит и не спит, а только ходит взад и вперед, скрестив на груди руки и вздыхая, не отвечает на ее вопросы и, когда она повторяет их, с суровым нетерпением отказывается дать ей ответ.
Не одни только узы благодарности к Цезарю терзают Брута; более всего его мучит неизвестность относительно его намерений. Правда, Брут видит, что народ боготворит Цезаря и облек его верховной властью; но этой властью Цезарь никогда еще не злоупотреблял. Брут готов присоединиться к взгляду Кассия, что, отказываясь от диадемы, Цезарь, в сущности, ее желал, но в таком случае приходится считаться только с его предполагаемым вожделением:
"Цезарь же, если говорить правду, никогда не подчинял еще рассудка страстям своим. Но ведь известно уже и то, что смирение - лестница юных честолюбий". Значит, если Цезарь должен быть убит, так не за то, что он сделал, а за то, что он может сделать в будущем. Позволительно ли совершить убийство на этой основе?
Вариант у Гамлета будет выражен так: верно ли, что король убил отца Гамлета? Что если тень была обманчивый призрак или сатана?
Брут чувствует шаткость основы, чем более он склоняется к убийству как политическому долгу. И Шекспир не задумался наделить его, при всех высоких свойствах его души, сомнительной в глазах многах моралью цели, по которой необходимая цель освящает нечистое средство. Два раза там, где он обращается к заговорщикам, он рекомендует политическое лицемерие, как мудрый и целесообразный способ действий. В монологе:
"Если то, что он теперь и не оправдывает еще такой враждебности, - она оправдывается тем, что всякое новое возвеличение его неминуемо приведет к той или другой крайности".
К заговорщикам:
Пусть сердца наши, подобно хитрым господам, возбудят служителей своих на кровавое дело и затем, для вида, негодуют на них.
Это значит, что следует совершить убийство насколько возможно приличнее, а затем убийцы должны сделать вид, будто сожалеют о своем поступке. Между тем, как скоро убийство решено, Брут, уверенный в чистоте своих намерений, стоит гордый и почти беспечный среди заговорщиков, слишком даже беспечный, ибо, хотя он в принципе не отступил от учения, что хотящий цели должен хотеть и средств, тем не менее, при своей любви к справедливости и своей непрактичности он содрогается перед мыслью употребить средства, кажущиеся ему чересчур низменными или не имеющими себе оправдания по своей беспощадности. Он не хочет даже, чтобы заговорщики произнесли клятву: "Пусть клянутся жрецы, трусы и плуты". Они должны верить друг другу без клятвенного уверения и хранить общую тайну без клятвенного обещания. И когда предлагают убить вместе с Цезарем и Антония, - предложение необходимое, на которое он как политик должен был согласиться, - то у Шекспира, как и у Плутарха, он отвергает это из человечности: "Наш путь сделается тогда слишком кровавым, Кассий!" Он чувствует, что его воля светла, как день; он страдает от необходимости заставить ее пустить в ход темные, как ночь, средства.
О заговор, если тебе и ночью - когда злу наибольшая свобода - стыдно показывать опасное чело свое, где же найдешь ты днем трущобу, достаточно мрачную, чтобы скрыть чудовищное лицо твое?
В деле, торжество которого обусловлено убийством из-за угла, Брут всего охотнее желал бы одержать победу без умолчания и без насилия. Гете сказал: "Совесть имеет только созерцающий". Человек действующий не может иметь ее, пока он действует. Кто бросается в действие, тот отдает себя во власть своей натуре и посторонним силам. Он действует правильно или неправильно, но всегда инстинктивно, часто глупо, если возможно - гениально, никогда вполне сознательно, но с неудержимостью инстинкта, или эгоизма, или гениальности. Брут, даже и действуя, хочет остаться чистым.
Крейсиг и после него Дауден назвали Брута жирондистом, противопоставив его, как контраст, его шурину, Кассшо, своего рода якобинцу в античном костюме. Это сравнение удачно лишь постольку, поскольку здесь подразумевается меньшая или большая склонность к применению насильственных средств; оно хромает, если мы подумаем о том, что Брут живет в разреженном воздухе абстракции, лицом к лицу с идеями и принципами; Кассий же, наоборот, в мире фактов, ибо якобинцы были, конечно, столь же упрямыми теоретиками, как любой жирондист. Брут у Шекспира - строгий моралист, крайне заботящийся о том, чтобы на его чистом характере не оказалось ни одного пятна, Кассий же, напротив, вовсе не тщится сохранить нравственную чистоту.
Он прямо завидует Цезарю и открыто признается, что ненавидит его; однако он не низок, потому что зависть и ненависть поглощаются у него политической страстью в ее великом выводе. И в противоположность Бруту он хороший наблюдатель, сквозь слова и поступки людей он как бы проникает в их души. Но так как Брут, по своему положению близкого друга Цезаря, намечен вождем заговора, то его неполитичная, неблагоразумная воля постоянно одерживает верх.
Если бы, как школьная молодежь позднейших времен, он должен был прочитать в детстве сочинение Цезаря о Галльской войне, то это не оказалось бы возможным. Или, быть может, из того, что ему пришлось слышать об этом сочинении, он наивно заимствовал ту черту, что Цезарь постоянно говорит о себе в третьем лице и называет себя по имени?
Сравните на минуту этого патетического самопочитателя у Шекспира с тем портретом его, который Шекспир без труда мог бы составить себе хотя бы только по своему Плутарху, и который послужил бы объяснением легкости, с какой Цезарь поднялся на высоту единодержавия, на которой он стоит при начале пьесы, возбуждая против себя постепенно накоплявшуюся ненависть. Уже на второй странице жизнеописания Цезаря он прочел бы здесь анекдот о том, как Цезарь, совсем еще молодым человеком, был на обратном пути из Вифинии захвачен в плен киликийскими пиратами. Они потребовали с него 20 талантов выкупа. Он отвечал им, что они, вероятно, не знают, кто такой их пленник, обещал им вместо двадцати пятьдесят талантов, разослал своих спутников в разные города, чтобы собрать эту сумму, и с одним другом и двумя служителями остался один у этих известных своей кровожадностью бандитов. Он выказывал им такое пренебрежение, что отдавал им приказания; они не смели говорить, когда ему хотелось спать; в течение 38 дней, которые он провел у них, он обращался с ними так, как какой-нибудь владетельный князь со своими телохранителями. Он делал свои гимнастические упражнения, писал стихи и речи, словно находясь в полной безопасности. Часто грозил он им, что когда-нибудь да повесит их, т. е. распнет на кресте.
Как только он получил из Милета выкупную сумму, он прежде всего воспользовался своей свободой для того, чтобы снарядить в гавани несколько кораблей, напасть на пиратов, всех их взять в плен и овладеть их добычей. Затем он обратился к претору Азии, Юнию, которому принадлежало право наказать их. Когда тот, руководимый корыстолюбием, ответил, что обсудит на досуге, что следует сделать с пленниками, Цезарь возвратился в Пергам, где они были заключены в темницу, и повелел всех разбойников, согласно своему обещанию, распять на кресте.
Что сделалось с этим сознанием своего превосходства и с этой непреклонной силой воли у шекспировского Цезаря!
Я желал бы, чтобы он был потучнее, но не боюсь его. И все-таки, если бы мое имя вязалось со страхом...
Я говорю это тебе с целью показать, чего должно бояться, а не из желания высказать, чего я боюсь - ведь я всегда Цезарь.
Хорошо еще, что он сам дебютирует этими словами. Иначе этому не поверили бы. Да и верят ли этому?
Шекспир представляет дело так, как будто республика, ниспровергнутая Цезарем, могла существовать, как будто, ниспровергнув ее, он оказался преступным.
Но древняя аристократическая республика уже распалась, когда Цезарь сковал из ее элементов новую монархию. В Риме царила чистая анархия. Там была чернь, о которой чернь больших городов в наши дни не может дать представления - не глупая чернь, по большей части смирная, лишь порою дикая по глупости, внимающая у Шекспира надгробным речам и рвущая на части Цинну; - но чернь, бесчисленные орды которой образовались, во-первых и прежде всего, из масс рабов в соединении с тысячами иностранцев из всех трех частей света, фригийцев из Азии, негров из Африки, иберийцев и кельтов из Италии и Франции, стекавшихся в мировую столицу. К громадной толпе домашних и полевых рабов присоединились тысячи, совершивших на родине кражу или убийство, живших во время пути разбоем и грабежом и теперь скрывавшихся в предместьях Рима. Но кроме иностранцев без ремесла и рабов без хлеба, были полчища вольноотпущенных людей, вконец испорченных рабским состоянием и видевших в полной свободе, соединилась ли она с беспомощной бедностью или с новоприобретенным богатством, лишь средство причинять вред. Затем были легионы гладиаторов, столь же равнодушных к чужой жизни, как и к своей собственной, готовых служить всякому, кто платил. Из таких-то людей составил, например, Клодий свои вооруженные шайки, делившиеся, совершенно как римские солдаты, на декурии и центурии под начальством решительных предводителей. На форуме эти полчища дрались с другими полчищами гладиаторов и пастухов из диких местностей Пиценума и Ломбардии, вызванных сенатом и организованных им для своей защиты. Уличной полиции и пожарных не было, можно сказать, вовсе. Когда случались общественные беды, как, например, пожар или наводнение, то совещались с авгурами о значении этих несчастий. Начальствующим лицам перестали повиноваться; на консулов и трибунов производили нападения, мало того, убивали их иногда. В сенате ораторы осыпали друг друга бранью, на форуме они плевали друг другу в лицо. На Марсовом поле всякий избирательный день давались настоящие сражения, и ни один значительный человек никогда вообще не ходил по улице иначе, как в сопровождении стражи из гладиаторов и рабов. "Попытайтесь вообразить себе, говорит Моммсен, - Лондон с невольничьим населением Нового Орлеана, с константинопольской полицией, с полным отсутствием промышленности, как в современном Риме, и притом волнуемый политикой по образцу парижской политики 1848 г., и вы получите приблизительное представление о республиканском величии, гибель которого оплакивают в своих негодующих письмах Цицерон и его товарищи".
Сравните теперь в трагедии попытку честолюбивого Цезаря ввести царскую власть в подчиненное республиканским формам и благоустроенное государство.
Что очаровывало всех, даже противников, приходивших в соприкосновение с Цезарем, это его благовоспитанность, его учтивость, словом, прелесть его существа. Эти качества производили вдвойне сильное впечатление на тех, кто, подобно Цицерону, привык к высокомерию и грубости так называемого великого Помпея. Цезарь, как бы он ни был занят, всегда находил время подумать о своих друзьях и пошутить с ними. Его письма милы, веселы. У Шекспира же он то надменен, то фамильярен.
В течение 25 лет Цезарь как политик всяческими средствами боролся с аристократической партией в Риме, с ранних пор решив сделаться, без применения вооруженной силы, властелином известного в то время света, в той уверенности, что республика распадется сама собой. В одно уже свое преторство в Испании он обнаружил таланты воина и администратора и держался в стороне от ежедневной политики. Затем, когда все, казалось, готово было подчиниться ему, он вдруг все обрывает, покидает Рим и направляется в Галлию. Сорока четырех лет от роду он делается военачальником и становится, быть может, величайшим из полководцев, о которых говорит история, несравненным завоевателем и организатором, и в этом, уже немолодом возрасте высказывает целый ряд свойств в высшей степени ценных.
Шекспир не дает нам представления о гибкости и о богатстве его характера. Зато он заставляет Цезаря с неутомимой торжественностью восхвалять самого себя (II, 1):
Выйду. Опасности, грозящие мне, видели только тыл мой; увидят лицо Цезаря - исчезнут.
У Цезаря не было и тени той мертвенной важности и строгости, которые придает ему Шекспир. Он соединял в себе находчивость полководца с изяществом и высоким равнодушием к мелочам светского человека. Он любил, чтобы его солдаты носили блестящее оружие, и чтобы они были нарядны: "Что за беда в том, если они опрыскивают себя духами, - говорил он, - они не хуже дерутся от этого", и солдаты, бывшие как большинство солдат под начальством других, делались непобедимыми под его предводительством.
Он, бывший в Риме законодателем моды, был в поле так равнодушен ко всем удобствам, что часто спал под открытым небом и, не поморщившись, ел прогорклое масло; но в его палатках всегда стояли богато накрытые столы, и вся знатная молодежь, для которой Галлия была в те времена то же, чем сделалась Америка в период открытий, являлась из Рима в его лагерь, какой когда-либо видел свет, богатый тонкими и умными людьми, молодыми писателями и поэтами, остроумными и гениальными, занимавшимися литературой среди самых серьезных, висевших над их головой опасностей, и постоянно посылавших отчеты о своей совместной жизни и своих беседах Цицерону, успевшему сделаться к этому времени признанным главой римской литературы. В короткий срок, употребленный Цезарем на завоевательный поход в Британию, он пишет два раза Цицерону. Их отношения с их различными фазисами напоминают до некоторой степени отношения Фридриха Великого и Вольтера. Какой печальный портрет Цицерона как педанта дает нам Шекспир!
Кассий. Не говорил ли чего Цицерон?
Каска. Как же, говорил - только по-гречески.
Кассий. Что же?
Каска. Вот уж этого-то я не могу сказать тебе. Понимавшие его поглядывали друг на друга, улыбаясь и покачивая головами; для меня же все это было решительно греческим.
Среди всевозможных усилий, ежедневно рискуя жизнью, в неустанной борьбе с воинственными врагами, которых он побивает поочередно, Цезарь пишет свои грамматические труды и свои комментарии. Его посвящение Цицерону сочинения об аналогии есть дань поклонения как ему, так и литературе: "Ты открыл все сокровища красноречия и первый применил их к делу. Ты стяжал славу прекраснее всякой другой славы, ты достиг триумфа, который следует предпочесть триумфу величайших полководцев, ибо расширять пределы умственной жизни более достойно, нежели расширять границы царства". Это говорит человек, только что разбивший швейцарцев, завоевавший Францию и Бельгию, совершивший первый поход в Англию и настолько оттеснивший германские войска, что они на долгие времена сделались безопасными для того Рима, которому грозили гибелью.
Как все это мало походит на торжественно-самодовольного манекена у Шекспира:
...Опасность знает очень хорошо, что Цезарь опаснее ее самой. Мы два льва, рожденные в один день: я старший и страшнейший. Цезарь выйдет из дома.
Цезарь мог быть жесток. Он не упускал случая на войне устрашать своих врагов мщением; он повелел отсечь головы у всего сената венетов, повелел отрубить правую руку у всех тех, кто сражался против него при Укселлодунуме; доблестного Верпингеторикса он посадил па пять лет в темницу, чтобы заставить его идти в оковах во время своего триумфа, а после того казнил.
Тем не менее, там, где строгость не была необходима, он был сама снисходительность и кротость. Во время гражданской войны Цицерон перешел в лагерь Помпея, после поражения просил прощения и получил его. Когда он затем издал книгу в честь смертельного врага Цезаря, Катона, лишившего себя жизни для того, чтобы не быть вынужденным повиноваться ему, и сделавшегося вследствие этого героем всех республиканцев, Цезарь писал Цицерону: "Читая книгу, я чувствую, что сам, благодаря ей, делаюсь как будто красноречивее". А между тем в его глазах Катон был лишь грубая личность и энтузиаст устарелого строя. Раба, из нежной преданности к своему господину отказывавшегося подать Катону свой меч, когда он хотел заколоть себя, Катон так неистово ударил кулаком в лицо, что у него рука сделалась красной от крови. Такой поступок испортил Цезарю трагическое впечатление этого самоубийства.
Цезарь не удовольствовался тем, что простил почти всех, сражавшихся против него при Фарсале; со многими из них, как например с Брутом и Кассием, он щедро поделился своей властью. Брута он старался охранять перед битвой, после же нее осыпал его почестями. Не раз после того выступал Брут противником Цезаря, более того, из принципиальной мягежности пошел против него с Помпеем, несмотря на то, что его отец был убит по приказанию последнего. Цезарь простил ему и это, как прощал его без конца. Он перенес, по-видимому, на Брута любовь, которую в молодости питал к его матери Сервилии, сестре Катона, одной из самых страстных и самых верных возлюбленных Цезаря. В своей "Mort de Cesar" Вольтер заставляет Брута подать Цезарю только что полученное им письмо от умирающей Сервилии, где она просит Цезаря позаботиться об их сыне. Плутарх рассказывает, что когда во время заговора Каталины Цезарю принесли в сенат письмо, и когда по поводу того, что он встал и прочел его, отойдя в сторону, Катон громогласно выразил подозрение, что здесь читается письмо от заговорщиков, - Цезарь со смехом подал ему это письмо, заключавшее в себе любовные признания его сестры, после чего Катон в негодовании воскликнул: "Пьяница!" - самое худшее бранное слово в устах римлянина. (Бен Джонсон воспользовался этим анекдотом в своей пьесе "Каталина").
Брут унаследовал от своего дяди Катона ненависть к Цезарю. В этих двух последних римских республиканцах эпохи упадка республики с благородным стоицизмом сочеталась известная жестокость. В характере Катона было много древнеримской грубости; Брут же по отношению к азиатским провинциальным городам был лишь кровожадным ростовщиком, вымогавшим свои ростовщические доходы посредством угроз убийством и пожаром от имени подставного лица (Скаптия). Жителям города Саламина он дал взаймы деньги под 48 процентов. Когда они не могли их уплатить, он так сильно осадил их сенат отрядом конницы, что пять сенаторов умерли голодной смертью. Шекспир по неведению очищает Брута от этих пороков и делает его простым и великим за счет Цезаря.
Цезарь сравнительно с Катоиом - как позднее Цезарь сравнительно с Брутом - это всесторонний гений, любящий жизнь, любящий действие и власть, сравнительно с узким пуританизмом, ненавидящим умы такого рода отчасти по инстинкту, отчасти по теории.
Какое странное недоразумение, что Шекспир, который сам как поклонник красоты, как человек, склонный к жизни, исполненный деятельности, наслаждения и удовлетворенного честолюбия, постоянно находился по отношению к пуританизму на боевой позиции аналогичной с Цезарем, что он по незнанию перекинулся на сторону пуританизма и через это оказался неспособным извлечь из богатого рудника Цезаря все заключавшееся в нем золото! В шекспировском Цезаре нет и тени прямодушия и честности настоящего Цезаря. Никогда не выказывал он лицемерного почтения к прошлому, хотя бы даже в грамматических вопросах. Он протянул руку к власти и взял ее, но не делал вида, как у Шекспира, будто он ее отвергает. Шекспир удержал за ним гордость, которую он выказывал, но сделал ее некрасивой и наделил его в придачу лицемерием.
И еще следующая черта в характере Цезаря не была понята Шекспиром: когда, наконец, одержав всюду победы в Африке и Азии, в Испании и Египте, он увидал в своих руках власть, которой двадцать лет домогался, она потеряла для него свою притягательную силу. Он знал, что его не понимают и ненавидят те люди, чье уважение он особенно ценил, видел себя вынужденным пользоваться услугами людей, которых презирал, и душой его овладело презрение к людям. Вокруг себя он видел лишь алчность и измену. Власть показалась ему лишенной сладости, сама жизнь показалась ему утратившей свою цену, не стоящей больше того, чтобы ее беречь. Отсюда его ответ, когда его умоляли принять меры против тех, кто хотел его убить: "Лучше один раз умереть, чем вечно трепетать!", и он идет 15 марта в сенат, без оружия, без вооруженной свиты. В трагедии его под конец заманивает туда надежда на титул и корону и боязнь, что его назовут трусом.
Глупцы, приписывающие произведения Шекспира Френсису Бэкону, исходят, между прочим, из того соображения, что человек, не обладавший ученостью Бэкона, не мог иметь того знания римских античных условий жизни, какое обнаружено в "Юлии Цезаре". Эта драма, совсем наоборот, явно и очевидно должна была быть написана человеком, ученость которого никоим образом не стояла на уровне его гениальности, так что она не только своими замечательными достоинствами, но и своими недочетами служит, совершенно излишним впрочем, доказательством того, что сам Шекспир есть автор своих произведений. Кропатели и не подозревают, в какой степени гений может заменить книжную культуру, и как высоко он парит над ней. Но, с другой стороны, бесспорно приходится утверждать, что существуют области, где никакая гениальность не может заменить знания, изучения источников, наблюдения действительности, и где даже высочайший гений пасует, когда хочет творить на собственный страх или на скудном фундаменте.
Такой областью является историческая поэзия касательно тех личностей, где полнота истории превосходит всякую свободную концепцию, где история более необычайна, более поэтична, нежели какая-либо поэзия, более трагична, нежели какая-либо древняя трагедия, там поэт может достигнуть одного уровня с нею лишь опираясь на свои многосторонние знания. Недостаток у Шекспира исторического и разностороннего классического образования сделал то, что несравненное величие Цезаря не оставило следа в его душе. Он принизил и скомкал этот образ, чтобы дать простор развитию характера, долженствовавшего играть главную роль в его драме, а именно Марка Брута, которого, следуя идеализирующему примеру Плутарха, он почти целиком нарисовал благородным стоиком.
ГЛАВА XXXIX
Характер Брута.
Только такой наивный республиканец, как Суинберн, может думать, что Брут сделался главным действующим лицом вследствие политического энтузиазма к республике в душе Шекспира. Он, наверно, не имел никакой политической системы и в других случаях проявляет, как известно, чувства самой горячей преданности и любви к королевской власти.
Брут уже у Плутарха был главным лицом в трагедии Цезаря, и Шекспир последовал за ходом действительной истории у Плутарха под глубоким впечатлением того, что сделанная противно политическому смыслу попытка государственного переворота - вроде попытки Эссекса и его товарищей является недостаточной для вмешательства в управление колесом времени, и что практические ошибки находят себе столь же жестокое возмездие, как и моральные, и даже гораздо более жестокое. В нем проснулся теперь психолог, и ему показалось завлекательной задачей исследовать и изобразить человека, охваченного миссией, к которой он по своей природе не способен. На этой новой ступени развития его приковывает к себе уже не внешний конфликт, лежавший в "Ромео и Джульетте" между влюбленными и их близкими, или в "Ричарде III" - между Ричардом и окружающими его, а внутренние процессы и внутренние столкновения жизни душевной.
Брут жил среди книг и питал свой ум платоновской философией; поэтому он более занят отвлеченной политической идеей республики, поддерживаемой любовью к свободе, и отвлеченным нравственным убеждением, что недостойно терпеть над собою властелина, нежели действительными политическими условиями, находящимися у него перед глазами, и значением перемен, происходящих в то время, в которое он живет. Этого человека Кассий настойчиво зовет стать во главе заговора против его благодетеля и друга, бывшего для него отцом. Этот призыв приводит в брожение все его существо, расстраивает его гармонию, навсегда выводит его из нравственного равновесия.
К Гамлету, одновременно с Брутом начинающему мелькать в душе Шекспира, точно так же тень убитого отца обращается с требованием, чтобы он сделался убийцей, и это требование действует возбуждающим, подстрекающим образом на его духовные силы, но разлагающим - на его натуру. Так близко соприкасается положение между двумя велениями долга, в котором очутился Брут, с внутренней борьбой, которую вскоре придется переживать другому герою Шекспира Гамлету.
Брут в разладе с самим собой; вследствие этого он забывает оказывать другим внимание и внешние знаки приязни. Он чувствует, что его зовут другие, но не чувствует внутреннего призвания. Как у Гамлета вырываются известные слова: "Распалась связь времен. Зачем же я связать ее рожден?", точно так же и Брут содрогается перед своей задачей. Он говорит:
Брут скорее согласится сделаться селянином, чем называться сыном Рима при тех тяжких условиях, которые это время, весьма вероятно, возложит на нас.
Его благородная натура терзается неуверенностью и сомнением.
С той минуты, как с ним переговорил Кассий, он лишился сна. Грубый Макбет лишается сна после того, как он убил короля, - "Макбет зарезал сон" Брут, со своей тонкой, пытливой натурой, Брут, не хотящий действовать иначе, как ему велит долг, спокоен после убийства, но теряет сон до него. Мысль, его поглощающая, изменила весь строй его жизни; его жена не узнает его. Она описывает, как он не принимает пищи, не говорит и не спит, а только ходит взад и вперед, скрестив на груди руки и вздыхая, не отвечает на ее вопросы и, когда она повторяет их, с суровым нетерпением отказывается дать ей ответ.
Не одни только узы благодарности к Цезарю терзают Брута; более всего его мучит неизвестность относительно его намерений. Правда, Брут видит, что народ боготворит Цезаря и облек его верховной властью; но этой властью Цезарь никогда еще не злоупотреблял. Брут готов присоединиться к взгляду Кассия, что, отказываясь от диадемы, Цезарь, в сущности, ее желал, но в таком случае приходится считаться только с его предполагаемым вожделением:
"Цезарь же, если говорить правду, никогда не подчинял еще рассудка страстям своим. Но ведь известно уже и то, что смирение - лестница юных честолюбий". Значит, если Цезарь должен быть убит, так не за то, что он сделал, а за то, что он может сделать в будущем. Позволительно ли совершить убийство на этой основе?
Вариант у Гамлета будет выражен так: верно ли, что король убил отца Гамлета? Что если тень была обманчивый призрак или сатана?
Брут чувствует шаткость основы, чем более он склоняется к убийству как политическому долгу. И Шекспир не задумался наделить его, при всех высоких свойствах его души, сомнительной в глазах многах моралью цели, по которой необходимая цель освящает нечистое средство. Два раза там, где он обращается к заговорщикам, он рекомендует политическое лицемерие, как мудрый и целесообразный способ действий. В монологе:
"Если то, что он теперь и не оправдывает еще такой враждебности, - она оправдывается тем, что всякое новое возвеличение его неминуемо приведет к той или другой крайности".
К заговорщикам:
Пусть сердца наши, подобно хитрым господам, возбудят служителей своих на кровавое дело и затем, для вида, негодуют на них.
Это значит, что следует совершить убийство насколько возможно приличнее, а затем убийцы должны сделать вид, будто сожалеют о своем поступке. Между тем, как скоро убийство решено, Брут, уверенный в чистоте своих намерений, стоит гордый и почти беспечный среди заговорщиков, слишком даже беспечный, ибо, хотя он в принципе не отступил от учения, что хотящий цели должен хотеть и средств, тем не менее, при своей любви к справедливости и своей непрактичности он содрогается перед мыслью употребить средства, кажущиеся ему чересчур низменными или не имеющими себе оправдания по своей беспощадности. Он не хочет даже, чтобы заговорщики произнесли клятву: "Пусть клянутся жрецы, трусы и плуты". Они должны верить друг другу без клятвенного уверения и хранить общую тайну без клятвенного обещания. И когда предлагают убить вместе с Цезарем и Антония, - предложение необходимое, на которое он как политик должен был согласиться, - то у Шекспира, как и у Плутарха, он отвергает это из человечности: "Наш путь сделается тогда слишком кровавым, Кассий!" Он чувствует, что его воля светла, как день; он страдает от необходимости заставить ее пустить в ход темные, как ночь, средства.
О заговор, если тебе и ночью - когда злу наибольшая свобода - стыдно показывать опасное чело свое, где же найдешь ты днем трущобу, достаточно мрачную, чтобы скрыть чудовищное лицо твое?
В деле, торжество которого обусловлено убийством из-за угла, Брут всего охотнее желал бы одержать победу без умолчания и без насилия. Гете сказал: "Совесть имеет только созерцающий". Человек действующий не может иметь ее, пока он действует. Кто бросается в действие, тот отдает себя во власть своей натуре и посторонним силам. Он действует правильно или неправильно, но всегда инстинктивно, часто глупо, если возможно - гениально, никогда вполне сознательно, но с неудержимостью инстинкта, или эгоизма, или гениальности. Брут, даже и действуя, хочет остаться чистым.
Крейсиг и после него Дауден назвали Брута жирондистом, противопоставив его, как контраст, его шурину, Кассшо, своего рода якобинцу в античном костюме. Это сравнение удачно лишь постольку, поскольку здесь подразумевается меньшая или большая склонность к применению насильственных средств; оно хромает, если мы подумаем о том, что Брут живет в разреженном воздухе абстракции, лицом к лицу с идеями и принципами; Кассий же, наоборот, в мире фактов, ибо якобинцы были, конечно, столь же упрямыми теоретиками, как любой жирондист. Брут у Шекспира - строгий моралист, крайне заботящийся о том, чтобы на его чистом характере не оказалось ни одного пятна, Кассий же, напротив, вовсе не тщится сохранить нравственную чистоту.
Он прямо завидует Цезарю и открыто признается, что ненавидит его; однако он не низок, потому что зависть и ненависть поглощаются у него политической страстью в ее великом выводе. И в противоположность Бруту он хороший наблюдатель, сквозь слова и поступки людей он как бы проникает в их души. Но так как Брут, по своему положению близкого друга Цезаря, намечен вождем заговора, то его неполитичная, неблагоразумная воля постоянно одерживает верх.