В лагерной библиотеке он прочел двенадцатитомник Толстого, всего разрешенного Достоевского, сборник избранных пьес Шекспира и подшивку журнала «Блокнот агитатора» чуть ли не за целую пятилетку. Поэт-диссидент шутки ради обучил его разговорному английскому, а ректор-взяточник познакомил с учениями Сведенборга, Хайдеггера, Сантаяны и Маркузе. Он тайно крестился, но потом собственным умом дошел до идей гностицизма и порвал с византийской ересью.
   В лагерях, в следственных изоляторах и на этапах он встречался с домушниками и валютчиками, с цеховиками и брачными аферистами, с растратчиками и наркоманами, с растлителями малолетних и угонщиками самолетов, с нарушителями границы и незаконными врачевателями, с призерами Олимпийских игр и лауреатами госпремий, с ворами в законе и разжалованными генералами, с евреями и татарами, ассирийцами и корейцами, с совершенно безвинными людьми и с убийцами-садистами, жарившими мясо своих жертв на костре.
   В Талашевскую исправительно-трудовую колонию Зяблика перебросили вместе с восемью сотнями других заключенных спасать горевший синим огнем производственный план. (Местные узники сначала бастовали, потом бузили, за что и были в большинстве своем рассеяны по другим зонам.) Зяблик, к тому времени носивший на левой стороне груди матерчатые бирки бригадира и члена совета отряда, стал осваивать новую для себя специальность – ручное спицевание велосипедных колес. Срок впереди был еще немалый, и никакая амнистия ему не грозила – разве что, как он, сам иногда шутил, по случаю конца света. Как ни странно, примерно так оно и случилось.
   Тот окаянный день, навсегда размежевавший жизнь многих людей на светлое прошлое и жуткое настоящее, начался точно так же, как и тысячи других, без пользы прожитых в заключении одинаковых дней, только почему-то электрический свет горел вполнакала да повара запоздали с завтраком – барахлили котлы-автоклавы, в которых варилась синяя каша из перловки и желтенький чаек из всякого мусора. После подъема, оправки, переклички и приема пищи всех опять развели по камерам – и это в конце квартала, когда в цеха загоняли даже штрафников, ходячих больных и блатных авторитетов.
   По колонии пошли гулять самые разнообразные слухи. Столь странное поведение начальства чаще всего объяснялось следующими причинами: в столице загнулась какая-то важная шишка, и по этому случаю объявлен всеобщий траур; поблизости что-то рвануло, может быть, атомная станция, а может, секретный завод; началась третья мировая война; в Талашевске выявлена чума или холера; в колонию должна прибыть делегация международной организации «Всеобщая амнистия», которая везет с собой трейлер всякой вкуснятины и автобус девочек, нанятых оптом на Пляс-Пигаль; сбылись неясные пророчества по поводу намеченного на конец двадцатого века Армагеддона. Последнее предположение получило косвенное подтверждение, когда в положенное время ночная мгла так и не опустилась на землю.
   Прожектора на сторожевых вышках не горели. Служебные собаки не перекликались злобным лаем, как было у них заведено, а жалобно выли. Контролеры не подходили к «глазкам», а на все вопросы отвечали либо молчанием, либо беспричинной руганью.
   К утру, ничем совершенно не отличимому от миновавшей ночи, стало ясно, что электричество, водоснабжение и канализация не функционируют. По камерам раздали давно забытые параши – жестяные многоведерные баки с крышками. Старостам выдали на кухне сухой паек и сырую воду в чайниках. Вернувшись, они поведали, что охрана сплошь вооружена, но вид имеет крайне растерянный. Обеда не было, а ужин опять прошел всухомятку: хлеб, кислая капуста, банка мясных консервов на двоих, пахнущая тиной вода.
   В камерах начались стихийные митинги – стучали мисками в дверь, требовали начальника или прокурора. Потом ножками от разобранных кроватей сбили намордники, прикрывавшие окна снаружи и не позволявшие потенциальным беглецам производить визуальную разведку окружающей местности.
   Пользовавшийся законным авторитетом Зяблик выглянул в зарешеченную оконную бойницу одним из первых. Колония располагалась в старых монастырских палатах на плоской вершине холма, по преданию, насыпанного пленными татарами, и обзор со второго этажа бывшей ризницы открывался просторный. В ясные дни отсюда можно было созерцать не только город Талашевск, имевший, кстати, немало архитектурных памятников, но и его дальние пригороды, стадион, белым колечком улегшийся на берегу реки Лучицы, озеро Койду и подступающие к его берегам сосновые леса. Однако ныне этот пейзаж выглядел достаточно устрашающе: вместо привычного неба вверху была странная сизая муть, за которой как будто угадывалось что-то отнюдь не воздушное, а наоборот – непомерно тяжкое, едва ли не каменное, готовое вот-вот рухнуть на землю. На горизонте, примерно в том месте, где раньше заходило солнце, эта муть словно дышала, то медленно наливаясь тусклым багровым светом, то вновь угасая. Можно было представить себе, что кто-то невидимый, но чрезвычайно огромный неторопливо качает там кузнечные мехи, раздувая циклопический горн. Огибавшее Талашевск шоссе и прилегающие к нему улицы были пусты, хотя повсюду виднелись неподвижные, брошенные как попало машины. В самом городе сразу в нескольких местах что-то горело, но, судя по всему, никто не собирался тушить эти пожары.
   Река заметно обмелела, так что стали видны опоры разбомбленного в войну моста. На береговом спуске наблюдалось оживление – люди цепочками, словно муравьи, тянулись туда и обратно. Каждый имел при себе какую-нибудь емкость: ведро, канистру, бидон.
   До сего дня Зяблик был уверен: какая бы беда ни случилась на воле, пусть хоть война, хоть землетрясение, зекам от этого только польза. Сейчас ему так почему-то не казалось. То, что он увидел, было горем – неизвестно откуда взявшимся горем не только для одного человека, не только для города Талашевска, но и для всего рода человеческого. Это Зяблик понимал так же ясно, как на расстреле, под дулом винтовки, в тот момент, когда глаз палача прижмуривается, а палец, дрогнув, начинает тянуть спуск, понимаешь, что это не шутки, что жизнь кончилась и ты уже не живой человек, охочий до еды, питья, баб и разных других радостей, а куча мертвечины, интересной только для червей.
   – Свят, свят, свят, – прошептал рядом старовер Силкин, зарубивший косой свою сноху, с которой до этого сожительствовал. – Страх-то какой! Ох, козни дьявольские!
   – Гляди-ка, птицы как будто ополоумели! – кто-то пихнул Зяблика под бок.
   Действительно, птицы быстро и беспорядочно носились над крышами – голуби, вороны и воробьи вперемешку, – словно их одно общее гнездо было охвачено пламенем. Впрочем, это как раз беспокоило Зяблика меньше всего. Куда более тревожные чувства в нем вызывал ветер, дувший не сильно, но очень уж равномерно, как при испытаниях на самой малой мощности в аэродинамической трубе. Ветер был горяч и сух, что никак не соответствовало общей картине пасмурного осеннего денька, и нес запахи, которые Зяблик никогда досель не ощущал, – запахи совсем другой природы, совсем другой жизни и совсем другого времени.
   Все, кому удалось пробиться к окну, почему-то приумолкли, а те, кто остался сзади, наоборот, галдели, требуя своей очереди поглазеть на белый свет, который уже нельзя было назвать таковым. С нехорошим чувством человека, сдавшего анализы для поездки в санаторий, а узнавшего, что у него последняя стадия рака, Зяблик вернулся на свою койку. Дорвавшиеся до бесплатного зрелища заключенные живо комментировали свои наблюдения:
   – Гля, жарища вроде, а в речке никто не купается!
   – Сегодня что – четверг? Рабочий день? Тогда почему на механическом заводе ни одна труба не дымит? И на моторном тоже…
   – А вон-вон, смотри!
   – Куда?
   – Да на вокзал.
   – Не вижу.
   – Ты встань повыше… Видишь, электрички стоят одна за другой, аж до сортировочной!
   – Ага!
   – А небо-то, небо! Кажись, сейчас на нас свалится!
   – Это все космонавты виноваты. Понаделали дырок в небе, мать их…
   – Сказано в Святом писании: увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля уже миновали.
   – Засунь ты это писание себе в задницу…
   – Чует моя душенька, скоро конец нашим срокам.
   – Дождешься, как же…
   – То, братья, конец миру многогрешному. Горе, горе живущим на земле.
   – Да хрен с ним, с миром. Нашел о чем убиваться. Зато гульнем напоследок. Я нашу бухгалтершу обязательно отдеру. Жизни за это не пожалею.
   – Не бухгалтершу тебе суждено узреть, нечестивец, а блудницу вавилонскую, восседающую на багряном звере.
   К Зяблику подсел его сокамерник Федя Лишай. Пару лет назад совсем в другой зоне он спас Зяблику жизнь, буквально за шиворот выдернув его из ямы с еще не остывшим аглопоритом.
   Они побратались в тот же день – выпили бутылку коньяка (за хорошие деньги в зоне можно было достать все – хоть бабу, хоть пистолет), а в последнюю рюмку каждый добавил по капле своей крови. Лишай числился деловым, да еще идейным. В своих рассуждениях он напирал на то, что люди потомки не Адамовы, а Каиновы, ведь, как известно, Ева зачала его от сатаны, принявшего на тот момент образ змея-искусителя. Отсюда следовало, что преступная жизнь как раз и является для человека нормой, а те, кто чурается убийств и разбоя, – выродки. Являвший собой ярчайший образчик семени Каинова, Лишай никогда не был особо симпатичен Зяблику, но собачиться с побратимом не полагалось.
   – Ты-то сам что про это думаешь? – спросил Лишай.
   – Лучше у замполита поинтересуйся. Он все про все знает, а я человек темный, – неохотно ответил Зяблик, не настроенный на обмен мнениями.
   – Электричества нет, – начал загибать пальцы Лишай. – Воды тоже. В городе паника. Охрана в экстазе. К чему бы это?
   – К аварийным работам. На подстанции трансформатор полетел или магистральный кабель загнулся. А нет электричества – и насосы воду качать не будут.
   – Черт с ним, с электричеством. Ты лучше скажи, почему вторые сутки ночь не наступает?
   – Ты, когда в Воркуте сидел, разве на белые ночи не насмотрелся? Были случаи, когда их и южнее наблюдали. Даже в Подмосковье.
   – В сентябре? Это ты загнул… – Лишай с сомнением покачал головой. – Нет, тут что-то похлеще. Прав Силкин, божий человек: конец этому миру.
   – Тебе жалко его, что ли?
   – Наоборот. Я в поповские бредни, конечно, не верю, но если власть небесная скопытилась, за ней и земная власть пойдет. Вот нам шанс и выгорает… Самим надо власть брать. Поддержишь, если что?
   – Не знаю, – ответил Зяблик. – Так сразу и не скажешь… Надо бы разобраться, что к чему. Да и как, интересно, вы собираетесь эту власть брать? Если по-сухому, я еще согласился бы.
   – Нет, – ухмыльнулся Лишай. – По-сухому не получится.
   – Не знаю… – повторил Зяблик. – Обмозговать все надо, да в голову ничего не лезет. Как будто с перепоя…
   – Ну как хочешь, – Лишай отошел, посвистывая.
   Насчет головы Зяблик не врал. То, что сейчас ворочалось в ней, нельзя было даже мыслями назвать – а так, муть какая-то сонная. Коровья жвачка. Он попробовал сосредоточиться – не получилось. Попробовал читать – смысл не доходил. Неведомая сила, втихаря овладевшая миром, угнетала не только природу, но и человеческий разум.
   Так в полном неведении прошло еще двое или трое суток, точнее определить не получалось – зекам наручные часы не полагались, распорядок, по которому жизнь раньше катилась минута в минуту, пошел насмарку, контролеры категорически воздерживались от любых разговоров, даже на оскорбления не отвечали. Кормили хуже, чем в штрафном изоляторе: хлеб, вода, изредка селедка и сырая свекла. Потом вместо хлеба стали давать пресные, плохо пропеченные лепешки местной выделки.
   Однажды после завтрака, который с тем же успехом мог считаться и ужином, некоторых заключенных вызвали в коридор с вещами. В основном это были те, чьи срока кончались или кто сидел за мелочевку.
   Остался народ отборный: рецидивисты разных мастей, лица, известные своим буйным поведением, а также все, кто, по выражению законников, был осужден за «преступления против личности». Парашу теперь подрядился выносить Лишай и его приятели, что никак не соответствовало их лагерному статусу и уже поэтому было весьма подозрительно. За едой на кухню ходил уже не старик Силкин, а махровый уголовник Плинтус, чья биография, скупыми средствами татуировки изображенная на кистях рук, могла повергнуть в трепет даже кровожадную бабусю Агату Кристи. Все утаенные от шмонов острые предметы были тщательно наточены. Что-то назревало. Зяблик, оказавшийся в числе немногочисленной оппозиции, вел себя сдержанно, не рыпался. Он или валялся на койке, или часами стоял у окна, созерцая ближайшие и дальние окрестности.
   Старые пожары в городе выгорели, но начались новые. Несколько раз слышна была перестрелка. Однажды к реке, которую уже курица могла вброд перейти, подступило стадо каких-то весьма странных на вид коров – худых, малорослых, горбатых, с огромными рогами в форме полумесяца. Багровое зарево на западе притихло, зато на юге то и дело вспыхивали зеленые зарницы.
   – Эх, говядинки бы пожевать, – глядя на коров, с тоской сказал подручный Лишая, молодой уркаган Песик. Последнее время он не сводил с Зяблика глаз.
   Бунт, сильный именно своей жертвенной самоубийственной решимостью и в то же время тщательным образом спланированный, вспыхнул в момент выдворения из камеры параши. Сутки до этого заключенные мочились в окно, а большую нужду терпели, благо скудная кормежка этому способствовала. В пустую парашу залез малорослый, но ловкий и отчаянный осетин Заур. Лишай и немой налетчик Балабан, гнувший пальцами гвозди-двухсотки, взялись за ручки жестяной бадьи. Остальная публика держалась настороже, хотя вида старалась не подавать. Зяблик, а с ним еще человек пять остались демонстративно лежать на койках.
   – Главное, не дрейфить, – сказал Лишай. – В конвое четыре человека, да на посту в коридоре двое. А тревогу им поднять нечем. Связь-то не работает.
   Шум, производимый золотарями, постепенно приближался к их камере. Наконец в коридоре раздалось: «Седьмая, приготовиться!» Дверь, ограниченная вмурованным в пол железным шпеньком, открывалась ровно настолько, чтобы в нее могла пройти параша. Более объемных предметов отсюда никогда не выносили. Против двух арестантов оказалось сразу трое надзирателей, а четвертый, не убирая руки с ключа, вставленного в замок, стоял за дверью, готовый в случае опасности немедленно ее захлопнуть.
   – Тащи! – приказал надзиратель с автоматом, еще не зная, что это последние слова в его жизни.
   Едва параша очутилась за порогом камеры в таком положении, что не позволила бы дверям легко захлопнуться, как из нее чертом вылетел бедовый Заур и всадил в глаз автоматчику расклепанную и тщательно заточенную велосипедную спицу. Одновременно Балабан ударом кулака свалил второго надзирателя, а Лишай набросился на третьего. Четвертый попытался ногой выбить парашу из дверного проема, но в нее уже уперлись двое или трое заключенных, по спинам которых из камеры рвались остальные.
   Со стороны расположенного в коридоре стационарного поста резанул автомат. Пули запели и зацокали на все лады, отражаясь от каменных стен в железные двери, а от дверей – в стены и, само собой, дырявя при этом хлипкую человеческую плоть. Началась паника, усугубленная ревом тревожной сирены. (Тут расчет Лишая не оправдался – у охраны имелись небольшие, но весьма голосистые ручные сирены.) Все, кто успел вырваться в коридор и уцелел при этом, поперли обратно. Дело спас хладнокровный Песик, сумевший-таки извлечь бесхозный автомат из-под кучи живых и мертвых тел. Прикрывшись железной дверью, он через отверстие кормушки дал ответную очередь. Рев сирены сразу пошел на убыль.
   – Говорил же я тебе, что по-сухому не выйдет, – сказал Лишай, с задорной улыбкой оборотясь к Зяблику.
   Действительно, кроме троих надзирателей (остальные сбежали), навечно припухло и немало своих: Заур с простреленной башкой так и остался сидеть в параше, Балабана прошили сразу не менее пяти пуль, на нем и под ним лежало еще несколько урок. Раненые стонали и матерились, умоляя о помощи, но пока было не до них – грохотали и выли, требуя немедленного освобождения, соседние камеры.
   Спустя совсем немного времени в руки восставших перешел весь второй этаж. С боя добыли еще несколько автоматов, полдюжины пистолетов и целую кучу резиновых дубинок. Пленных надзирателей затолкали в тесный, сырой изолятор, дабы те сами хоть немного вкусили прелестей подневольной жизни. Все это Зяблик понял из раздававшихся в коридоре победных кличей.
   Сам он за это время вставал с койки только два раза: сначала для того, чтобы вывалить из параши тело Заура и использовать сей сосуд по назначению, а потом – чтобы выполнить последнюю волю издыхающего на цементном полу старовера Силкина. Воля эта была такова: поставить поминальную свечку и заказать заупокойную службу в кладбищенской часовне города, столь далекого от этих мест и столь незначительного, что Зяблик сразу постарался о нем забыть. Все свое имущество, кроме мешочка сухарей, Силкин завещал распределить между сокамерниками, сухари же предназначались Зяблику персонально.
   Закрыв старику глаза, Зяблик с сухарем в кулаке вернулся на койку, но и на этот раз полежать спокойно ему не дали. Охрана, оправившись от первого шока, сплотила свои не такие уж малые силы, надела бронежилеты и спецшлемы с пластмассовыми намордниками, прикрылась щитами и пошла в контратаку, предварительно дав бунтовщикам хорошенько понюхать «черемухи». Тут уж пришлось дружно отбиваться всем заключенным – в случае успеха осатаневшая охрана не стала бы разбираться, кто прав, а кто виноват.
   Зяблик дрался табуретом, потом ножкой от табурета, потом голыми руками, потом, обжигая пальцы, швырял обратно металлические гильзы с «черемухой», потом, уворачиваясь от чужих сапог, катался по полу, потом кусался, лягался, а когда удавалось встать хоть на четвереньки, бодался – и все это обливаясь обильными горькими слезами.
   Довольно скоро удача стала клониться на сторону заключенных, ведь их понуждали сражаться сильнейшие из человеческих страстей – жажда жизни и страх смерти, а охранников – только занудные уставы да опостылевшие служебные обязанности. Кроме того, в отличие от бунтовщиков, им было куда отступать, а такая возможность всегда расхолаживает.
   На плечах обратившегося в бегство противника урки ворвались на первый этаж, после чего их численность сразу утроилась. Затем побоище переместилось на свежий воздух. Там служителям правопорядка противостояло уже до полутысячи «социально опасных лиц». Попок, дежуривших на сторожевых вышках, расстреляли из трофейных автоматов, лагерную канцелярию подожгли, весь спирт в лазарете вылакали, всех вольнонаемных медсестер многократно и разнообразно изнасиловали – в общем, виктория была одержана полная.
   Охрана спешно покинула территорию лагеря, заперла за собой ворота и засела в окопчиках, заранее вырытых по периметру зоны. На подмогу ей из города пришел пеший отряд милиции – пузатые дядьки предпенсионного возраста и безусая молодежь, только начинавшая службу. Затем прикатил пушечный бронетранспортер. Он долго маневрировал, выбирая удобное место для стоянки, а мотор заглушил лишь после того, как занял весьма странную позицию – на пологом спуске дороги, носом к подножию холма.
   – Это он, в натуре, специально так встал, – объяснил кто-то из урок, внимательно наблюдавших за всем, происходящим вне зоны, – чтобы с толчка можно было завести. Аккумулятор, видно, слабый, или пускач барахлит.
   Бунтовщикам достался почти весь лагерный арсенал, полсотни заложников и солидный запас продуктов, часть из которых не удалось спасти от разграбления. Не было, правда, питьевой воды, но этот вопрос вскоре разрешился. После коротких переговоров с администрацией было решено менять одного заложника на сто ведер воды, которую под бдительным надзором милиции сами же зеки и таскали от речки к лагерю. Первым обмену подлежал заместитель начальника по режиму майор Колышкин, и так собиравшийся вот-вот отдать богу душу. Согласно единодушному решению масс освобождение медсестер откладывалось на самую последнюю очередь.
   Впрочем, стихийно образовавшийся штаб восстания, в котором Лишай играл не последнюю роль, долго отсиживаться в обороне не собирался. Уже формировались ударные группы, шел скрупулезный учет оружия, в мехмастерской ковались пики, по бутылкам разливался бензин, намечались трассы будущих подкопов, и расчищались пересохшие монастырские колодцы.
   Зяблик, вернувшийся на свою койку, занялся врачеванием ссадин и ушибов. Здесь его и нашел Лишай, одетый в защитную форму, снятую с какого-то прапорщика, бронежилет и добытую неизвестно где соломенную шляпу.
   – А ты. Зяблик, все на шконке валяешься? – хохотнул он.
   Такой вопрос не требовал ответа, и Лишай жизнерадостно продолжал:
   – Мне ты сегодня понравился, гадом буду! Правильно себя вел. Охры от тебя так и отлетали! Объявляю благодарность.
   – Пошел ты… – лениво отозвался Зяблик.
   – Как дальше кантоваться думаешь?
   – Как все, так и я.
   – Все – это быдло. А ты у нас особняк, товар штучный. Если хочешь, будешь вместе с нами в зоне мазу держать.
   – Не успели, значит, дыхнуть вольно, а нам опять на шею хомут пялят. Может, вы нас по утрам еще и строить будете?
   – Будем, если надо, – Лишай ласково похлопал Зяблика по плечу. – Живем ведь пока, так сказать, в условиях враждебного окружения. Дай нашим орлам волю, они мигом по хаверам да по лярвам разбегутся. На пузырь гари свободу сменяют. А нам пока всем вместе держаться надо. Смекаешь?
   – Ладно. Прибрали вы зону к рукам. А дальше что? Вояк подтянут с пулеметами, и хана нам. Долго не продержимся.
   – Это смотря кто долго не продержится, – хитро скривился Лишай. – Ты же всех новостей еще не знаешь. Мы тут уже успели допросить кой кого. Интересные дела получаются. Если по календарю смотреть, у Талашевска с областью уже седьмые сутки никакой связи нет. Как отрезало! Ни телефон не пашет, ни радио. Мало того что электричества в сети нет, так и аккумуляторы искру не дают. Оттого и машины не ходят.
   – Почему же не ходят… Пришла же эта дура с пушкой.
   – Ну, дизель в принципе и без электричества работать может. Его только раскочегарить надо. Но не это главное. Помнишь тот лес за Старинками, где мы хлысты для ремонта столовой трелевали? Отсюда это километров шестьдесят.
   – Ну…
   – Никакого леса там, говорят, сейчас нет. Ковыль-трава стоит по пояс, и суслики скачут. Да еще лошадей там видели. Пасутся себе безо всякого надзора и вроде как дикие.
   – Говорят, что кур доят, – ответил Зяблик.
   – Думай как хочешь, а доля правды здесь есть. В Засулье, опять же, негров видели… Здоровые, голые, только на яйцах бахрома какая-то болтается. У каждого лук со стрелами и копье. Да ты, Фома неверующий, вверх глянь! Это черт знает что, но только не небо.
   – Что-то я не петрю, какой нам навар от голых негров и диких лошадей?
   – Житуха перевернулась. Пойми ты это! Нет уже ничего прежнего. Ни законов, ни власти. В городе бардак. Магазины разграбили, а теперь из-за каждой черствой буханки дерутся. Жратвы на неделю не хватит, а подвоза – шиш! В квартирах костры разводят, оттого и пожары. Скоро менты и охра разбегутся. Не до нас им. Кому тогда верховодить, как не нам? Нас же больше тысячи рыл, если посчитать. Сила! Кто против нас попрет? Подомнем под себя городишко и заживем красиво. Лишних всех, ясное дело, замочим, а других ишачить на себя заставим. По десять баб у каждого будет.
   – Травишь ты, конечно, красиво. Да только не может эта заваруха долго длиться. Ну приключилось какое-то стихийное бедствие – все бывает. Может, лучи какие-нибудь космические виноваты или солнце бузит. Поэтому и связь временно не работает. А через неделю все уладится и налетит из области спецура. Тогда уж нам всем не до баб станет. Потекут твои мозги по саперной лопатке.
   – Посылали уже в область гонцов на велосипедах. Ни один до сих пор не вернулся. Везде, думаю, то же, что и здесь… Да, впрочем, чего я тебя агитирую? Свою голову на плечах имеешь. Брезгуешь, как говорится, пироги кушать, будешь галош сосать. С приветом!
   – Подумать можно? – Зяблик удержал Лишая за рукав.
   – Вот философ долбаный! Все бы тебе думать. Ладно, если надумаешь что – скажешь, – тут на его роже появилась ехидная усмешка. – Может, тебя, кореш, по старой дружбе к бабе допустить? А то от них скоро одни клочья останутся. Выбирай: или Светку, иди Тамару.
   Речь шла о медсестрах-заложницах. Светка была полной губастой девицей, доброй, доверчивой и немного глуповатой, а Тамара – высохшей воендамой уже даже не второй молодости, женой начальника хозчасти.