Страница:
Тихо вошла Тусси. Она коснулась мягкой прохладной ладонью его лба, справилась о самочувствии, спросила, не надо ли чего. Нет, ему ничего не надо, спасибо. Маркс закрыл медальон и положил его под подушку.
- Как мама?
- Забылась... Я посижу у тебя.
- Посиди.
Но Женни не спала. Она по-прежнему лежала с закрытыми глазами и, как старую, зачитанную книгу, листала свою жизнь... Вспоминала первое общее горе - смерть отца Карла весной тридцать восьмого года - он так и не успел стать ее свекром, хотя очень этого хотел; потом - первое крушение планов, связанных с надеждами на научную карьеру Карла в Боннском университете; вспомнила первое изгнание - пока добровольное - во Францию и тут же первый семейный очаг, в Сен-Жерменском предместье, на левом берегу Сены, в скромном доме на тесной улице Ванно; потом рождение своего первого ребенка, Женни... Тут она впервые подумала о том, что судьба так гоняла ее с Карлом по свету, так швыряла из страны в страну, из города в город, из квартиры в квартиру, что дети родились в разных городах Европы - в Париже, Брюсселе, Лондоне - и не было двух детей из всех шестерых, что родились бы в одном доме, но была такая улица, - о, этот проклятый Дин-стрит! - где они потеряли двоих, Гвидо и Франческу... Смерть Гвидо была первой смертью в их семье.
Потом ей вспомнилась первая смерть внука, вернее, внучки - маленькой дочурки Лауры. Потом первая высылка: из Парижа в Брюссель; потом первая помощь друзей: после закрытия "Немецко-французского ежегодника" они остались совершенно без денег, и друзья по "Рейнской газете" прислали им в Париж тысячу талеров; потом... Потом она вспомнила, что все это не раз повторялось: радость и горе, надежда и страх, помощь друзей и крушение планов, рождение детей, внуков и их смерть, изгнания и убогие квартиры в предместьях... Все приходило и уходило, все повторялось. Неповторимыми были только жизнь, только Карл, только их любовь. Ей вдруг стало страшно, что она сейчас умрет и перед смертью не увидит Карла.
- Ленхен, - сказала она, - как чувствует себя сегодня Мавр?
Но в это мгновение открылась дверь: на пороге, поддерживаемый Тусси, стоял Карл. Он был худ и бледен, неуверенные движения выдавали его слабость, он тяжело опирался на руку дочери.
- Женни! - нежно и тихо произнес он.
Тусси подвела его, он не сел на стул, стоявший здесь, а опустился рядом с невысокой постелью на колени и обнял жену за плечи. Она выпростала из-под одеяла правую руку и положила ее на голову мужа.
- Здравствуй, Карл, - так же тихо сказала она. - Зачем ты встал? Разве доктор Донкин разрешил тебе это? - Женни чуть заметно шевелила пальцами его совсем белые, истончившиеся, ставшие легкими волосы, черными оставались только брови.
- Мне сегодня совсем хорошо, - ответил Карл. - И пришел я не просто так. Посмотри, что я получил - журнал с очерком обо мне и о моих работах. - Тусси подала ему журнал, и он стал листать его, ища нужную страницу. - Некто Белфорт Бакс пишет о твоем Карле с глубокой симпатией и уважением, а мои идеи вызывают у него настоящий восторг.
Маркс знал, что эта весть доставит Женни большое удовольствие - она всегда со страстным интересом и ревностно относилась ко всему, что касалось репутации и оценки заслуг ее мужа. Из этих же соображений он умолчал о том, что биографические сведения были в очерке большей частью неправильны, а изложение его экономических принципов - во многом неверным и путаным.
- Дай журнал, - попросила Женни.
Маркс так и не нашел нужное место. Тусси взяла книжку, раскрыла ее, быстро нашла, что искала, и поднесла к лицу матери. Женни не могла читать, она лишь с восхищением смотрела на текст, и глаза ее, подернутые слезами радости и гордости за мужа, стали еще глубже и лучезарней, чем всегда.
- Знаешь, Мэмэ, - произнося слова медленно, чтобы не потерять власть над своим голосом, сказала Тусси, - я вчера была в Ист-Энде, там на домах расклеены вот такие плакаты. Один я тайком сорвала. - Она отступила на два шага от кровати и развернула в руках большой лист грубой бумаги.
Это был плакат, большими синими буквами возвещавший публикацию очерка Бакса о Марксе.
Женни смотрела на плакат, не пытаясь его прочитать, и по ее лицу казалось, будто болезнь отступила.
- По некоторым сведениям, - стараясь придать своему голосу легкость, сказал Карл, - статья эта обратила на себя большое внимание. Ведь это слава, Женни, а? Что ты на это скажешь?
Женни прекрасно знала, как на самом деле Карл относился к славе. Он был предельно честен, когда года четыре назад от своего имени и от имени Энгельса сказал: "Мы оба не дадим и ломаного гроша за популярность". Но она не могла преодолеть горечи от того, что в газетах о ее Карле появлялись почти всегда лишь глупости, нелепости да клевета.
- Такая статья о тебе - это тоже впервые, - сказала она. - Тусси, положи ее мне под подушку. Может быть, я еще прочитаю ее.
- Почему ты сказала "тоже впервые"? - спросил Карл.
- Я вспоминала сегодня все, что было у нас с тобой впервые: первую радость, первое горе, первое изгнание... Вот и доброжелательная, честная статья о тебе - тоже впервые. Но все, о чем я сегодня вспоминаю, случившись один раз, потом повторялось. Неповторима только наша жизнь. И нет на свете второго Карла.
Женни радовалась за мужа, а он радовался ее радостью, и это вливало в них новые силы, они словно выздоровели и снова стали молодыми, влюбленными, красивыми.
- Ты знаешь, что я придумал? - говорил Маркс, опять слегка сжимая ее плечи. - Как только ты поднимешься, мы поедем в Зальцведель. А? Ты согласна?
Это была старая мечта Карла - побывать на родине Женни. То обстоятельство, что он никогда не был там, Карл ощущал как большую потерю, как пробел в своей жизни. Он даже ревновал жену к этому небольшому городку в Альтмарке, к скромному дому Вестфаленов недалеко от церкви святой Марии - зрительно он давно отчетливо представлял и город и дом, - они два года таили в себе тогда еще белокурую, но темноглазую девочку, которую он не знал, не мог знать, но страстно хотел хоть как-нибудь ощутить.
- Да, конечно, мы непременно поедем в Зальцведель, - радостно соглашалась Женни, - но не забывай, у нас еще столько дел. Ведь ты собирался написать "Логику", работу по истории философии, книгу о Бальзаке, драму о братьях Гракхах, очерк по истории Конвента... Я уж не говорю об окончании "Капитала".
- Разумеется! - воскликнул Маркс - Как только вернемся из Зальцведеля, сразу засяду за "Логику" и одновременно начну книгу о Бальзаке, это будет как отдых. А еще, Женни, кроме всего названного тобой я хочу написать - угадай, что? Сатирический роман! Да, ты не удивляйся. У меня же есть в этом опыт - еще студентом в Бонне я написал однажды такой роман, назывался он "Скорпион и Феликс". Но с тех пор я кое-чему научился, а сколько за это время перед моими глазами прошло чудаков и монстров, тупиц и графоманов, демагогов и невежд, которые так и просятся под перо сатирика!.. Мы с тобой это еще обсудим...
Тусси и Елена смотрели на стариков, слушали их нежный, радостный говор и, отворачиваясь или опуская лицо, кусали губы, стараясь сдержать слезы: они ясно понимали, что присутствуют не при обсуждении планов на будущее, а при последних словах нежности и любви, при последнем прощании. Навсегда прощались два старых больных человека - два пылких молодых любовника - два израненных бесстрашных бойца - два усталых путника, завершивших сорокалетний совместный - плечом к плечу - переход... И они оба все это тоже ясно понимали.
На другой день, второго декабря 1881 года, Женни умерла. Ее последние слова были обращены к мужу: "Карл, мои силы иссякли..."
Через час после того, как она отошла, явился Энгельс. Как все, он, конечно, ожидал развязки, и, однако же, как всех, она его поразила. Тихий, непривычно сгорбленный, он приблизился к покойной, поправил ей волосы, сложил на груди руки, чего Елена и Тусси не догадались сделать, и, когда его ненадолго оставили в комнате одного, он чуть слышно сказал: "Если была когда-либо женщина, которая видела свое счастье в том, чтобы делать счастливыми других, - то это, Женни, вы".
Потом, отдав распоряжения, необходимые в таких случаях, Энгельс прошел в комнату Маркса. Открыв дверь, он увидел: Карл лежал в постели и что-то быстро-быстро писал на листочке, положенном на большой том.
- Мавр!
Тот не повернулся, не отозвался.
- Мавр! Что ты делаешь? - в три своих огромных шага приблизившись к постели, Энгельс положил руку на листок.
- Это ты, Фред? - Маркс поднял глаза, и Энгельсу вдруг показалось, что те два с половиной года, на которые Мавр был старше, превратились теперь в двадцать пять лет. - Я должен решить одно заковыристое уравнение. Убери руку.
Энгельс отстранился, и Маркс снова побежал карандашом по бумаге. Иногда карандаш останавливался, нетерпеливо стучал по листу и снова бежал. Так продолжалось с четверть часа. Наконец Маркс с нажимом поставил точку, подчеркнул итог и протянул Энгельсу исписанную страницу. Энгельс взял ее и стал читать. Уравнение действительно было заковыристым, но Маркс решил его безукоризненно - точно и изящно. Эта безукоризненность сказала Энгельсу о страданиях друга не меньше, чем его глаза. Да, его ум работал, как прежде, точно, остро и мог подчинить себе даже невыносимую душевную боль, но какими старыми стали глаза!..
Часа через полтора Энгельс вышел из комнаты Маркса еще более печальным, чем был до этого. Подойдя к вешалке, натягивая пальто и думая, что никого рядом нет, Он вслух произнес:
- Мавр тоже умер.
Но оказалось, что в темном углу прихожей на стуле сидела убитая горем Тусси, которую Энгельс по близорукости не заметил. Она встала, подошла к нему и, прижавшись к его груди, сквозь новые слезы, ожесточенно, горько и больно воскликнула:
- Нет, Генерал! Нет! Нет!
...Но Энгельс был прав: Маркс умер четырнадцатого марта 1883 года, совсем не намного пережив свою жену.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Старый Гайд-парк, ко всему, казалось бы, привыкший за двести пятьдесят лет - с тех пор, как из королевского угодья он стал местом общедоступных прогулок и увеселений, пикников и свиданий, митингов и демонстраций, - никогда не видел ничего подобного. Если бы у него, как у живого человеческого существа, были душа и язык, он, вероятно, сейчас воскликнул бы: "Господи милосердный! Что происходит? Откуда их столько? И кто их ко мне привел?.."
Да, тут есть чему подивиться даже такому видавшему виды джентльмену, как Гайд-парк!
...На ярких весенних лужайках метрах в ста пятидесяти друг от друга вдоль всего парка стоят семь трибун. Это старые повозки, грузовые платформы. На них - группы празднично одетых, оживленных людей. К трибунам с развернутыми знаменами, среди которых преобладают красные, с музыкой, с песнями идут и идут колонны демонстрантов. Гайд-парку не привыкать к разного рода демонстрантам да манифестантам. Но сегодня колонны и отовсюду примыкающие к ним толпы густы и многолюдны как никогда. На пространстве в километр с добрым гаком длиной и едва ли не в полкилометра шириной все забито битком. И что еще удивительней - больше чем три четверти собравшихся рабочие. Об этом говорит и одежда их, и лица, и манеры, и песни, вспыхивающие то там, то здесь...
Над многотысячными массами людей, сплотившихся вокруг трибун, витает дух праздничности, воодушевления и единства.
А как они слушают ораторов! Уж кто-кто, а Гайд-парк насмотрелся и наслушался витий да пророков, обличителей да сладкопевцев, хулителей да панегиристов... Здесь столько раз звучали речи умные и пустые, прямодушные и хитрые, честные и льстивые, неотесанные, даже неграмотные и построенные с учетом всех тонкостей высокого искусства элоквенции. Среди них случались не только любопытные, но порой и по-настоящему интересные, дельные, яркие. Однако никого никогда не слушали в Гайд-парке с таким вниманием, с такой серьезностью, как слушают сейчас этих.
И вот что еще любопытно! На некотором удалении от первых семи трибун, напротив, на другой стороне парка, возвышаются еще семь трибун. Там тоже собираются люди, правда, они идут вразброд, многие запаздывают, и они не составили даже половины того моря, что вольно разлилось вокруг первых трибун. И там тоже произносятся речи, иногда очень бурные и страстные, но их слушают так, как обычно слушают воскресных ораторов Гайд-парка.
В Гайд-парке два митинга одновременно? Это невиданно! До сих пор Министерство общественных работ, в ведении которого находится парк, подобных вещей не разрешало. "Что-то странное случилось в королевстве!" очевидно, так заключил бы Гайд-парк, будь он человеком...
И действительно случилось! Но не странное, а вполне назревшее и закономерное, и не только в Англии - чуть ли не во всей Европе, даже в Америке; впервые в истории ныне, в 1890 году, рабочие разных стран мира, выполняя решение прошлогоднего Международного социалистического конгресса, предприняли одновременное, согласованное, активное действие забастовками, демонстрациями, массовыми гуляньями отметили свой праздник Первое мая, выдвигая везде одно и то же требование: законодательное установление восьмичасового рабочего дня.
Повсюду это произошло в самый день праздника. В Германии прекратили работу двести тысяч рабочих. Во Франции демонстрации состоялись в ста тридцати восьми городах и поселках. На улицы Будапешта в этот день вышло пятьдесят тысяч человек, на улицы Вены - сорок, Чикаго и Нью-Йорка - по тридцать, Стокгольма - двадцать... В Италии публичные шествия были запрещены, но тем не менее они все-таки состоялись в Милане, Турине, Ливорно...
В этот день, с молодым наслаждением работая над предисловием к новому немецкому изданию "Коммунистического манифеста", семидесятилетний Энгельс писал: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Лишь немного голосов откликнулось, когда мы сорок два года тому назад бросили в мир этот клич..."
Энгельс, конечно, еще не знал количества первомайских демонстрантов и забастовщиков в разных городах и странах - сообщения об этом появятся в газетах лишь завтра или послезавтра. Но в повсеместном успехе празднования Энгельс был уверен глубоко. И потому, кратко напомнив о славном пути, пройденном международным рабочим движением со времени революции сорок восьмого года, он убежденно закончил: "Зрелище сегодняшнего дня покажет капиталистам и землевладельцам всех стран, что пролетарии всех стран ныне действительно объединились".
И первомайское зрелище в самом деле показало...
Но предстоял еще один день - еще одна, заключительная часть великой симфонии пролетарской солидарности - воскресенье четвертого мая. В этот день к собратьям по классу должны были присоединиться Англия и Испания. Надо было сделать все, чтобы финал симфонии оказался достойным остальных ее частей.
И вот этот день наступил.
Гайд-парк шумит, смеется, рукоплещет. Гайд-парк безмолвствует, слушает, размышляет...
Энгельс оказался в самом центре событий. Организаторы митинга, среди которых главную роль играли Элеонора Маркс и ее муж - журналист и драматург Эдуард Эвелинг, пригласили его на четвертую трибуну. Вместе с ним на этой старой большой грузовой платформе - только что приехавший из Франции Поль Лафарг, молодой писатель и музыкальный критик Бернард Шоу, писатель-эмигрант Степняк-Кравчинский, член парламента и опять-таки писатель Роберт Каннингем-Грехем.
Определенный переизбыток литераторов тотчас заметил зоркий, умеющий во всем найти комическую или хотя бы забавную сторону Шоу.
- Не кажется ли вам, господин Энгельс, - сказал он с улыбкой, - что шесть писателей для одной старой повозки - это несколько многовато и чуть-чуть однообразно?
Энгельс считал Шоу, не так давно появившегося на литературном небосклоне с несколькими романами, честным, лишенным всяких карьеристских устремлений парнем, очень талантливым и остроумным беллетристом, но он был убежден также, что как политик Шоу пока абсолютно ничего не стоит. Об этом говорила не только его принадлежность к фабианцам с их оппортунистической проповедью "муниципального социализма", с наивной надеждой обратить буржуа в социалистов и мирным конституционным путем ввести социализм. ("Благонамеренная банда", - говорил о них Энгельс.) Об этом же, если угодно, свидетельствовал и только что заданный вопрос.
- Да, дорогой Шоу, - сказал Энгельс, тоже улыбаясь, - тут шесть человек пишущей братии. Вы верно подметили сходство между нами. Но как вам могло не броситься в глаза и весьма существенное различие? Вы и Эвелинг ирландцы, Лафарг - француз, Каннипгем-Грехем - англичанин, Степняк русский и, наконец, ваш покорный слуга - немец. Шесть человек - пять национальностей! Я думаю, что для идеи Международного Первомайского праздника это различие гораздо более важно, чем однообразие, подмеченное вами. Разве не так?
- Пожалуй, - охотно согласился Шоу, видя, что Энгельс хоть и старше его в два с лишним раза, но по меньшей мере не уступает ему в наблюдательности, - однако если идти и дальше по пути фиксации различий...
Волна музыки прервала Шоу, а когда она схлынула, Энгельс, не дожидаясь, когда тот продолжит фразу, сказал:
- Различий между нами великое множество. Важны существенные различия, а не любые.
- Я как раз и хочу отметить различие едва ли не самое существенное.
- Как говорят мои соотечественники, я повесил уши на гвоздь внимания, - дружелюбно улыбнулся и наклонил голову к собеседнику Энгельс.
Но в это время на платформу вбежал какой-то молодой человек и, пробравшись к Эвелингу - председателю митинга у этой трибуны, взволнованно сказал ему несколько кратких фраз. Эвелинг тотчас повернулся к Энгельсу:
- Генерал! Получено телеграфное сообщение, что демонстрации и митинги идут в Мадриде, Бильбао, Сарагосе. Но, кажется, больше всего демонстрантов на улицах Барселоны. Называют цифру что-то около ста тысяч.
- Ого! - восторженно откликнулась вся трибуна.
- Это больше, чем в Вене и Будапеште, вместе взятых! - возбужденно и радостно сказал кто-то.
- Новость отличная! - Энгельс, которому в его семьдесят лет даже врачи не давали больше пятидесяти пяти - шестидесяти, казалось, еще помолодел, произнося это. - Поделитесь ею со всеми, Эдуард. Да и вообще пора открывать митинг, иначе народ начнет расходиться. Вы же, мой друг, не для того с таким трудом и отвагой добивались этих трибун и разрешения на контрмитинг, чтобы мы покрасовались здесь и ушли.
- Смотрите, на других трибунах уже началось, - указал направо своей острой бородкой Каннингем-Грехем, - кажется, там выступает Бернштейн.
- Лишь бы он не говорил слишком долго, - слегка поморщился Энгельс. У парня мания копаться в мелочах. Это всегда бессмысленно, а уж сегодня-то - особенно.
Эвелинг сделал шаг вперед и энергично поднял руку, требуя тишины и внимания. Народ тотчас замер в таком полном и глубоком молчании, что на возвышении трибуны вдруг стали довольно отчетливо слышны слова, которые натужно выкрикивали где-то вдали: "Энгельс!.. его сателлиты!.. эти интеллигенты!.. не занимающиеся физическим трудом!.. они!.. представляют собой!.. буржуазную клику!.. стремящуюся!.. поссорить!.. рабочих!.."
На трибуне все, кроме сосредоточившегося Эвелинга, засмеялись, поняв, что это доносится речь, которую кто-то произносит на том, другом митинге, организованном деятелями из Лондонского совета тред-юнионов и Социал-демократической федерации.
- Узнаете? - поборов смех, обратился Энгельс к Степняку-Кравчинскому. - То глас нашего общего друга сэра Генри Майерса Гайндмана.
Сергей Степняк утвердительно кивнул лохматой головой. Он понял, почему с этим вопросом Энгельс обратился именно к нему. Адвокат и публицист Гайндман был основателем и лидером Социал-демократической федерации, собравшей под свое крыло интеллигентов, многие из которых по ряду вопросов выступают против последователей Маркса. В прошлом году, за месяц до организованного марксистами Парижского конгресса объединенных социалистов, Гайндман напечатал в своей газете "Джастис" статью, в которой утверждал, что под извещением о созыве конгресса подпись русского революционера Степняка-Кравчинского поставлена без его согласия.
Степняк не марксист, хотя очень близок с многими из них. Он дружит с Плехановым, которого года три тому назад денежной поддержкой буквально спас от туберкулеза и смерти. Однако он не примыкает к плехановской группе "Освобождение труда". И вообще, он не придает значения теоретической стороне дела. Для него главное - действие, живая революционная практика, конкретная борьба. На Михайловской площади Петербурга среди бела дня всадить кинжал в начальника Третьего отделения генерала Мезенцева, виновного в казни друзей Степняка, и скрыться, а потом еще и написать об убийстве палача брошюру "Смерть за смерть!" - это он смог, а разбираться в различиях и противоречиях между марксистами и поссибилистами, эйзенахцами и лассальянцами, народовольцами и опять-таки марксистами - это он считал делом скучным и необязательным.
Степняк - мужественный, честный и бескорыстный человек. На другой же день он послал в редакцию "Джастис" решительный протест, опровергая лживую выдумку и объясняя, почему он, не будучи социалистом, подписал воззвание о созыве социалистического конгресса. "Я полагаю, - писал он, - что мы, так называемые русские нигилисты, должны использовать каждую возможность, чтобы продемонстрировать нашу солидарность с великим международным социалистическим движением".
- Каково этому неисправимому завистнику Гайндману видеть, что сегодня весь Ист-Энд с нами! - воскликнул Энгельс.
Эвелинг, так и не опуская поднятую руку, начал:
- Граждане! Товарищи! Братья!..
В краткой вступительной речи он рассказал, как прошло празднование Первого мая в других странах. Цифры, которые он называл, встречались гулом восторга. А когда сообщил, что происходит сейчас в городах Испании, из первых рядов на трибуну полетели цветы.
- Вы заслужили их, Эдуард! - вполголоса сказал Энгельс.
Действительно, руководя организацией митинга, Эвелинг и его жена потрудились немало. Но все-таки, как видно, недостаток опыта в организации таких грандиозных дел ничем восполнить нельзя, и сейчас как председатель четвертой трибуны он явно сплоховал: сразу после вступительной речи надо было бы предоставить слово Лафаргу, а Эвелинг замешкался, возникла пауза, и ею воспользовался какой-то неизвестно откуда взявшийся господин. Он занял место немного отошедшего назад председателя и самочинно начал речь. Это была нудная мещанская декламация на тему всеобщей любви и братства. Сперва в публике стали было раздаваться протестующие голоса, но вскоре монотонность и бессодержательность речи утомили всех и начали словно усыплять.
- По-моему, - сказал Шоу, обращаясь к Энгельсу, - сейчас самое подходящее время, чтобы нам с вами закончить начатый разговор. Можно терпеть все что угодно, только не скуку.
- Бесспорно, - согласился Энгельс, досадуя в душе на оплошность Эвелинга.
- Так я опять же о различиях... Вас не смущает, господин Энгельс, что на этой трибуне лишь три правоверных марксиста - вы, Лафарг и Эвелинг? Что же касается остальных, то они от марксизма более чем далеки.
- Нет, меня это ничуть не смущает, - Энгельс говорил и поглядывал то на собеседника, то на оратора, то на Эвелинга. - Есть вопросы, по которым мы можем охотно выступать вместе с людьми иных идейно-философских взглядов. Вы разделяете идею международной рабочей солидарности, вы поддерживаете требование законодательного установления восьмичасового рабочего дня - этого нам для сегодняшней демонстрации, для совместного пребывания на одной трибуне достаточно. Я вполне удовлетворен тем, что социалистов здесь большинство.
- Позвольте, как же большинство? Три - это ровно половина шести.
- Нет, - засмеялся Энгельс, - нас тут не три, а три с половиной. Сергей Степняк наполовину наш.
Услышав это, Степняк улыбнулся.
- Поверьте мне, - продолжал Энгельс, - пройдет некоторое время, и этот человек станет нашим с головы до пят. А вы, господин Шоу, тоже недолго проходите в фабианцах; если фабианское общество не умрет вскоре собственной смертью, то фабианство умрет в вас.
В этот момент на трибуне произошло нечто совершенно непредвиденное. Проповедник межклассовой любви и мира, несмотря на свою занудливость, оказался довольно расторопным малым: закончив выступление, он тут же сам объявил следующего оратора, который не замедлил тотчас появиться рядом и спешно начать речь. Он говорил о том же самом: как прекрасен весенний мир, как хорошо любить в этом мире всех, всех, всех, как отвратительна вражда человека к человеку, в частности, вражда рабочего к хозяину...
- Эдуард! - властно сказал Энгельс. - Что происходит? Куда мы попали? Откуда взялись эти болтуны?
Эвелинг лишь растерянно пожал плечами. Сделать уже ничего было нельзя. Не станешь ведь на глазах десятков тысяч стаскивать узурпатора с трибуны. Оставалось ждать, когда он выговорится. Шоу смеялся. А Энгельс рассердился не на шутку, хотя тоже чувствовал некоторую комичность положения.
- Смотрите, чтобы хоть третий-то не появился, - сказал он Эвелингу.
Наконец слово получил Лафарг. Он говорил вдохновенно, пылко и, что удивило Энгельса, на весьма правильном, гораздо более правильном, чем в обычной его речи, английском языке. Он встряхнул слушателей, вновь пробудил в них интерес. Он рассказывал о том, как прошел праздник во Франции. Уже одно то обстоятельство, что оратор специально приехал на этот митинг из Парижа, располагало к нему собравшихся. А тут еще прекрасный английский язык да такая убежденность, страстность, взволнованность... Когда Лафарг кончил, разразилась буря аплодисментов.
- Как мама?
- Забылась... Я посижу у тебя.
- Посиди.
Но Женни не спала. Она по-прежнему лежала с закрытыми глазами и, как старую, зачитанную книгу, листала свою жизнь... Вспоминала первое общее горе - смерть отца Карла весной тридцать восьмого года - он так и не успел стать ее свекром, хотя очень этого хотел; потом - первое крушение планов, связанных с надеждами на научную карьеру Карла в Боннском университете; вспомнила первое изгнание - пока добровольное - во Францию и тут же первый семейный очаг, в Сен-Жерменском предместье, на левом берегу Сены, в скромном доме на тесной улице Ванно; потом рождение своего первого ребенка, Женни... Тут она впервые подумала о том, что судьба так гоняла ее с Карлом по свету, так швыряла из страны в страну, из города в город, из квартиры в квартиру, что дети родились в разных городах Европы - в Париже, Брюсселе, Лондоне - и не было двух детей из всех шестерых, что родились бы в одном доме, но была такая улица, - о, этот проклятый Дин-стрит! - где они потеряли двоих, Гвидо и Франческу... Смерть Гвидо была первой смертью в их семье.
Потом ей вспомнилась первая смерть внука, вернее, внучки - маленькой дочурки Лауры. Потом первая высылка: из Парижа в Брюссель; потом первая помощь друзей: после закрытия "Немецко-французского ежегодника" они остались совершенно без денег, и друзья по "Рейнской газете" прислали им в Париж тысячу талеров; потом... Потом она вспомнила, что все это не раз повторялось: радость и горе, надежда и страх, помощь друзей и крушение планов, рождение детей, внуков и их смерть, изгнания и убогие квартиры в предместьях... Все приходило и уходило, все повторялось. Неповторимыми были только жизнь, только Карл, только их любовь. Ей вдруг стало страшно, что она сейчас умрет и перед смертью не увидит Карла.
- Ленхен, - сказала она, - как чувствует себя сегодня Мавр?
Но в это мгновение открылась дверь: на пороге, поддерживаемый Тусси, стоял Карл. Он был худ и бледен, неуверенные движения выдавали его слабость, он тяжело опирался на руку дочери.
- Женни! - нежно и тихо произнес он.
Тусси подвела его, он не сел на стул, стоявший здесь, а опустился рядом с невысокой постелью на колени и обнял жену за плечи. Она выпростала из-под одеяла правую руку и положила ее на голову мужа.
- Здравствуй, Карл, - так же тихо сказала она. - Зачем ты встал? Разве доктор Донкин разрешил тебе это? - Женни чуть заметно шевелила пальцами его совсем белые, истончившиеся, ставшие легкими волосы, черными оставались только брови.
- Мне сегодня совсем хорошо, - ответил Карл. - И пришел я не просто так. Посмотри, что я получил - журнал с очерком обо мне и о моих работах. - Тусси подала ему журнал, и он стал листать его, ища нужную страницу. - Некто Белфорт Бакс пишет о твоем Карле с глубокой симпатией и уважением, а мои идеи вызывают у него настоящий восторг.
Маркс знал, что эта весть доставит Женни большое удовольствие - она всегда со страстным интересом и ревностно относилась ко всему, что касалось репутации и оценки заслуг ее мужа. Из этих же соображений он умолчал о том, что биографические сведения были в очерке большей частью неправильны, а изложение его экономических принципов - во многом неверным и путаным.
- Дай журнал, - попросила Женни.
Маркс так и не нашел нужное место. Тусси взяла книжку, раскрыла ее, быстро нашла, что искала, и поднесла к лицу матери. Женни не могла читать, она лишь с восхищением смотрела на текст, и глаза ее, подернутые слезами радости и гордости за мужа, стали еще глубже и лучезарней, чем всегда.
- Знаешь, Мэмэ, - произнося слова медленно, чтобы не потерять власть над своим голосом, сказала Тусси, - я вчера была в Ист-Энде, там на домах расклеены вот такие плакаты. Один я тайком сорвала. - Она отступила на два шага от кровати и развернула в руках большой лист грубой бумаги.
Это был плакат, большими синими буквами возвещавший публикацию очерка Бакса о Марксе.
Женни смотрела на плакат, не пытаясь его прочитать, и по ее лицу казалось, будто болезнь отступила.
- По некоторым сведениям, - стараясь придать своему голосу легкость, сказал Карл, - статья эта обратила на себя большое внимание. Ведь это слава, Женни, а? Что ты на это скажешь?
Женни прекрасно знала, как на самом деле Карл относился к славе. Он был предельно честен, когда года четыре назад от своего имени и от имени Энгельса сказал: "Мы оба не дадим и ломаного гроша за популярность". Но она не могла преодолеть горечи от того, что в газетах о ее Карле появлялись почти всегда лишь глупости, нелепости да клевета.
- Такая статья о тебе - это тоже впервые, - сказала она. - Тусси, положи ее мне под подушку. Может быть, я еще прочитаю ее.
- Почему ты сказала "тоже впервые"? - спросил Карл.
- Я вспоминала сегодня все, что было у нас с тобой впервые: первую радость, первое горе, первое изгнание... Вот и доброжелательная, честная статья о тебе - тоже впервые. Но все, о чем я сегодня вспоминаю, случившись один раз, потом повторялось. Неповторима только наша жизнь. И нет на свете второго Карла.
Женни радовалась за мужа, а он радовался ее радостью, и это вливало в них новые силы, они словно выздоровели и снова стали молодыми, влюбленными, красивыми.
- Ты знаешь, что я придумал? - говорил Маркс, опять слегка сжимая ее плечи. - Как только ты поднимешься, мы поедем в Зальцведель. А? Ты согласна?
Это была старая мечта Карла - побывать на родине Женни. То обстоятельство, что он никогда не был там, Карл ощущал как большую потерю, как пробел в своей жизни. Он даже ревновал жену к этому небольшому городку в Альтмарке, к скромному дому Вестфаленов недалеко от церкви святой Марии - зрительно он давно отчетливо представлял и город и дом, - они два года таили в себе тогда еще белокурую, но темноглазую девочку, которую он не знал, не мог знать, но страстно хотел хоть как-нибудь ощутить.
- Да, конечно, мы непременно поедем в Зальцведель, - радостно соглашалась Женни, - но не забывай, у нас еще столько дел. Ведь ты собирался написать "Логику", работу по истории философии, книгу о Бальзаке, драму о братьях Гракхах, очерк по истории Конвента... Я уж не говорю об окончании "Капитала".
- Разумеется! - воскликнул Маркс - Как только вернемся из Зальцведеля, сразу засяду за "Логику" и одновременно начну книгу о Бальзаке, это будет как отдых. А еще, Женни, кроме всего названного тобой я хочу написать - угадай, что? Сатирический роман! Да, ты не удивляйся. У меня же есть в этом опыт - еще студентом в Бонне я написал однажды такой роман, назывался он "Скорпион и Феликс". Но с тех пор я кое-чему научился, а сколько за это время перед моими глазами прошло чудаков и монстров, тупиц и графоманов, демагогов и невежд, которые так и просятся под перо сатирика!.. Мы с тобой это еще обсудим...
Тусси и Елена смотрели на стариков, слушали их нежный, радостный говор и, отворачиваясь или опуская лицо, кусали губы, стараясь сдержать слезы: они ясно понимали, что присутствуют не при обсуждении планов на будущее, а при последних словах нежности и любви, при последнем прощании. Навсегда прощались два старых больных человека - два пылких молодых любовника - два израненных бесстрашных бойца - два усталых путника, завершивших сорокалетний совместный - плечом к плечу - переход... И они оба все это тоже ясно понимали.
На другой день, второго декабря 1881 года, Женни умерла. Ее последние слова были обращены к мужу: "Карл, мои силы иссякли..."
Через час после того, как она отошла, явился Энгельс. Как все, он, конечно, ожидал развязки, и, однако же, как всех, она его поразила. Тихий, непривычно сгорбленный, он приблизился к покойной, поправил ей волосы, сложил на груди руки, чего Елена и Тусси не догадались сделать, и, когда его ненадолго оставили в комнате одного, он чуть слышно сказал: "Если была когда-либо женщина, которая видела свое счастье в том, чтобы делать счастливыми других, - то это, Женни, вы".
Потом, отдав распоряжения, необходимые в таких случаях, Энгельс прошел в комнату Маркса. Открыв дверь, он увидел: Карл лежал в постели и что-то быстро-быстро писал на листочке, положенном на большой том.
- Мавр!
Тот не повернулся, не отозвался.
- Мавр! Что ты делаешь? - в три своих огромных шага приблизившись к постели, Энгельс положил руку на листок.
- Это ты, Фред? - Маркс поднял глаза, и Энгельсу вдруг показалось, что те два с половиной года, на которые Мавр был старше, превратились теперь в двадцать пять лет. - Я должен решить одно заковыристое уравнение. Убери руку.
Энгельс отстранился, и Маркс снова побежал карандашом по бумаге. Иногда карандаш останавливался, нетерпеливо стучал по листу и снова бежал. Так продолжалось с четверть часа. Наконец Маркс с нажимом поставил точку, подчеркнул итог и протянул Энгельсу исписанную страницу. Энгельс взял ее и стал читать. Уравнение действительно было заковыристым, но Маркс решил его безукоризненно - точно и изящно. Эта безукоризненность сказала Энгельсу о страданиях друга не меньше, чем его глаза. Да, его ум работал, как прежде, точно, остро и мог подчинить себе даже невыносимую душевную боль, но какими старыми стали глаза!..
Часа через полтора Энгельс вышел из комнаты Маркса еще более печальным, чем был до этого. Подойдя к вешалке, натягивая пальто и думая, что никого рядом нет, Он вслух произнес:
- Мавр тоже умер.
Но оказалось, что в темном углу прихожей на стуле сидела убитая горем Тусси, которую Энгельс по близорукости не заметил. Она встала, подошла к нему и, прижавшись к его груди, сквозь новые слезы, ожесточенно, горько и больно воскликнула:
- Нет, Генерал! Нет! Нет!
...Но Энгельс был прав: Маркс умер четырнадцатого марта 1883 года, совсем не намного пережив свою жену.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Старый Гайд-парк, ко всему, казалось бы, привыкший за двести пятьдесят лет - с тех пор, как из королевского угодья он стал местом общедоступных прогулок и увеселений, пикников и свиданий, митингов и демонстраций, - никогда не видел ничего подобного. Если бы у него, как у живого человеческого существа, были душа и язык, он, вероятно, сейчас воскликнул бы: "Господи милосердный! Что происходит? Откуда их столько? И кто их ко мне привел?.."
Да, тут есть чему подивиться даже такому видавшему виды джентльмену, как Гайд-парк!
...На ярких весенних лужайках метрах в ста пятидесяти друг от друга вдоль всего парка стоят семь трибун. Это старые повозки, грузовые платформы. На них - группы празднично одетых, оживленных людей. К трибунам с развернутыми знаменами, среди которых преобладают красные, с музыкой, с песнями идут и идут колонны демонстрантов. Гайд-парку не привыкать к разного рода демонстрантам да манифестантам. Но сегодня колонны и отовсюду примыкающие к ним толпы густы и многолюдны как никогда. На пространстве в километр с добрым гаком длиной и едва ли не в полкилометра шириной все забито битком. И что еще удивительней - больше чем три четверти собравшихся рабочие. Об этом говорит и одежда их, и лица, и манеры, и песни, вспыхивающие то там, то здесь...
Над многотысячными массами людей, сплотившихся вокруг трибун, витает дух праздничности, воодушевления и единства.
А как они слушают ораторов! Уж кто-кто, а Гайд-парк насмотрелся и наслушался витий да пророков, обличителей да сладкопевцев, хулителей да панегиристов... Здесь столько раз звучали речи умные и пустые, прямодушные и хитрые, честные и льстивые, неотесанные, даже неграмотные и построенные с учетом всех тонкостей высокого искусства элоквенции. Среди них случались не только любопытные, но порой и по-настоящему интересные, дельные, яркие. Однако никого никогда не слушали в Гайд-парке с таким вниманием, с такой серьезностью, как слушают сейчас этих.
И вот что еще любопытно! На некотором удалении от первых семи трибун, напротив, на другой стороне парка, возвышаются еще семь трибун. Там тоже собираются люди, правда, они идут вразброд, многие запаздывают, и они не составили даже половины того моря, что вольно разлилось вокруг первых трибун. И там тоже произносятся речи, иногда очень бурные и страстные, но их слушают так, как обычно слушают воскресных ораторов Гайд-парка.
В Гайд-парке два митинга одновременно? Это невиданно! До сих пор Министерство общественных работ, в ведении которого находится парк, подобных вещей не разрешало. "Что-то странное случилось в королевстве!" очевидно, так заключил бы Гайд-парк, будь он человеком...
И действительно случилось! Но не странное, а вполне назревшее и закономерное, и не только в Англии - чуть ли не во всей Европе, даже в Америке; впервые в истории ныне, в 1890 году, рабочие разных стран мира, выполняя решение прошлогоднего Международного социалистического конгресса, предприняли одновременное, согласованное, активное действие забастовками, демонстрациями, массовыми гуляньями отметили свой праздник Первое мая, выдвигая везде одно и то же требование: законодательное установление восьмичасового рабочего дня.
Повсюду это произошло в самый день праздника. В Германии прекратили работу двести тысяч рабочих. Во Франции демонстрации состоялись в ста тридцати восьми городах и поселках. На улицы Будапешта в этот день вышло пятьдесят тысяч человек, на улицы Вены - сорок, Чикаго и Нью-Йорка - по тридцать, Стокгольма - двадцать... В Италии публичные шествия были запрещены, но тем не менее они все-таки состоялись в Милане, Турине, Ливорно...
В этот день, с молодым наслаждением работая над предисловием к новому немецкому изданию "Коммунистического манифеста", семидесятилетний Энгельс писал: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Лишь немного голосов откликнулось, когда мы сорок два года тому назад бросили в мир этот клич..."
Энгельс, конечно, еще не знал количества первомайских демонстрантов и забастовщиков в разных городах и странах - сообщения об этом появятся в газетах лишь завтра или послезавтра. Но в повсеместном успехе празднования Энгельс был уверен глубоко. И потому, кратко напомнив о славном пути, пройденном международным рабочим движением со времени революции сорок восьмого года, он убежденно закончил: "Зрелище сегодняшнего дня покажет капиталистам и землевладельцам всех стран, что пролетарии всех стран ныне действительно объединились".
И первомайское зрелище в самом деле показало...
Но предстоял еще один день - еще одна, заключительная часть великой симфонии пролетарской солидарности - воскресенье четвертого мая. В этот день к собратьям по классу должны были присоединиться Англия и Испания. Надо было сделать все, чтобы финал симфонии оказался достойным остальных ее частей.
И вот этот день наступил.
Гайд-парк шумит, смеется, рукоплещет. Гайд-парк безмолвствует, слушает, размышляет...
Энгельс оказался в самом центре событий. Организаторы митинга, среди которых главную роль играли Элеонора Маркс и ее муж - журналист и драматург Эдуард Эвелинг, пригласили его на четвертую трибуну. Вместе с ним на этой старой большой грузовой платформе - только что приехавший из Франции Поль Лафарг, молодой писатель и музыкальный критик Бернард Шоу, писатель-эмигрант Степняк-Кравчинский, член парламента и опять-таки писатель Роберт Каннингем-Грехем.
Определенный переизбыток литераторов тотчас заметил зоркий, умеющий во всем найти комическую или хотя бы забавную сторону Шоу.
- Не кажется ли вам, господин Энгельс, - сказал он с улыбкой, - что шесть писателей для одной старой повозки - это несколько многовато и чуть-чуть однообразно?
Энгельс считал Шоу, не так давно появившегося на литературном небосклоне с несколькими романами, честным, лишенным всяких карьеристских устремлений парнем, очень талантливым и остроумным беллетристом, но он был убежден также, что как политик Шоу пока абсолютно ничего не стоит. Об этом говорила не только его принадлежность к фабианцам с их оппортунистической проповедью "муниципального социализма", с наивной надеждой обратить буржуа в социалистов и мирным конституционным путем ввести социализм. ("Благонамеренная банда", - говорил о них Энгельс.) Об этом же, если угодно, свидетельствовал и только что заданный вопрос.
- Да, дорогой Шоу, - сказал Энгельс, тоже улыбаясь, - тут шесть человек пишущей братии. Вы верно подметили сходство между нами. Но как вам могло не броситься в глаза и весьма существенное различие? Вы и Эвелинг ирландцы, Лафарг - француз, Каннипгем-Грехем - англичанин, Степняк русский и, наконец, ваш покорный слуга - немец. Шесть человек - пять национальностей! Я думаю, что для идеи Международного Первомайского праздника это различие гораздо более важно, чем однообразие, подмеченное вами. Разве не так?
- Пожалуй, - охотно согласился Шоу, видя, что Энгельс хоть и старше его в два с лишним раза, но по меньшей мере не уступает ему в наблюдательности, - однако если идти и дальше по пути фиксации различий...
Волна музыки прервала Шоу, а когда она схлынула, Энгельс, не дожидаясь, когда тот продолжит фразу, сказал:
- Различий между нами великое множество. Важны существенные различия, а не любые.
- Я как раз и хочу отметить различие едва ли не самое существенное.
- Как говорят мои соотечественники, я повесил уши на гвоздь внимания, - дружелюбно улыбнулся и наклонил голову к собеседнику Энгельс.
Но в это время на платформу вбежал какой-то молодой человек и, пробравшись к Эвелингу - председателю митинга у этой трибуны, взволнованно сказал ему несколько кратких фраз. Эвелинг тотчас повернулся к Энгельсу:
- Генерал! Получено телеграфное сообщение, что демонстрации и митинги идут в Мадриде, Бильбао, Сарагосе. Но, кажется, больше всего демонстрантов на улицах Барселоны. Называют цифру что-то около ста тысяч.
- Ого! - восторженно откликнулась вся трибуна.
- Это больше, чем в Вене и Будапеште, вместе взятых! - возбужденно и радостно сказал кто-то.
- Новость отличная! - Энгельс, которому в его семьдесят лет даже врачи не давали больше пятидесяти пяти - шестидесяти, казалось, еще помолодел, произнося это. - Поделитесь ею со всеми, Эдуард. Да и вообще пора открывать митинг, иначе народ начнет расходиться. Вы же, мой друг, не для того с таким трудом и отвагой добивались этих трибун и разрешения на контрмитинг, чтобы мы покрасовались здесь и ушли.
- Смотрите, на других трибунах уже началось, - указал направо своей острой бородкой Каннингем-Грехем, - кажется, там выступает Бернштейн.
- Лишь бы он не говорил слишком долго, - слегка поморщился Энгельс. У парня мания копаться в мелочах. Это всегда бессмысленно, а уж сегодня-то - особенно.
Эвелинг сделал шаг вперед и энергично поднял руку, требуя тишины и внимания. Народ тотчас замер в таком полном и глубоком молчании, что на возвышении трибуны вдруг стали довольно отчетливо слышны слова, которые натужно выкрикивали где-то вдали: "Энгельс!.. его сателлиты!.. эти интеллигенты!.. не занимающиеся физическим трудом!.. они!.. представляют собой!.. буржуазную клику!.. стремящуюся!.. поссорить!.. рабочих!.."
На трибуне все, кроме сосредоточившегося Эвелинга, засмеялись, поняв, что это доносится речь, которую кто-то произносит на том, другом митинге, организованном деятелями из Лондонского совета тред-юнионов и Социал-демократической федерации.
- Узнаете? - поборов смех, обратился Энгельс к Степняку-Кравчинскому. - То глас нашего общего друга сэра Генри Майерса Гайндмана.
Сергей Степняк утвердительно кивнул лохматой головой. Он понял, почему с этим вопросом Энгельс обратился именно к нему. Адвокат и публицист Гайндман был основателем и лидером Социал-демократической федерации, собравшей под свое крыло интеллигентов, многие из которых по ряду вопросов выступают против последователей Маркса. В прошлом году, за месяц до организованного марксистами Парижского конгресса объединенных социалистов, Гайндман напечатал в своей газете "Джастис" статью, в которой утверждал, что под извещением о созыве конгресса подпись русского революционера Степняка-Кравчинского поставлена без его согласия.
Степняк не марксист, хотя очень близок с многими из них. Он дружит с Плехановым, которого года три тому назад денежной поддержкой буквально спас от туберкулеза и смерти. Однако он не примыкает к плехановской группе "Освобождение труда". И вообще, он не придает значения теоретической стороне дела. Для него главное - действие, живая революционная практика, конкретная борьба. На Михайловской площади Петербурга среди бела дня всадить кинжал в начальника Третьего отделения генерала Мезенцева, виновного в казни друзей Степняка, и скрыться, а потом еще и написать об убийстве палача брошюру "Смерть за смерть!" - это он смог, а разбираться в различиях и противоречиях между марксистами и поссибилистами, эйзенахцами и лассальянцами, народовольцами и опять-таки марксистами - это он считал делом скучным и необязательным.
Степняк - мужественный, честный и бескорыстный человек. На другой же день он послал в редакцию "Джастис" решительный протест, опровергая лживую выдумку и объясняя, почему он, не будучи социалистом, подписал воззвание о созыве социалистического конгресса. "Я полагаю, - писал он, - что мы, так называемые русские нигилисты, должны использовать каждую возможность, чтобы продемонстрировать нашу солидарность с великим международным социалистическим движением".
- Каково этому неисправимому завистнику Гайндману видеть, что сегодня весь Ист-Энд с нами! - воскликнул Энгельс.
Эвелинг, так и не опуская поднятую руку, начал:
- Граждане! Товарищи! Братья!..
В краткой вступительной речи он рассказал, как прошло празднование Первого мая в других странах. Цифры, которые он называл, встречались гулом восторга. А когда сообщил, что происходит сейчас в городах Испании, из первых рядов на трибуну полетели цветы.
- Вы заслужили их, Эдуард! - вполголоса сказал Энгельс.
Действительно, руководя организацией митинга, Эвелинг и его жена потрудились немало. Но все-таки, как видно, недостаток опыта в организации таких грандиозных дел ничем восполнить нельзя, и сейчас как председатель четвертой трибуны он явно сплоховал: сразу после вступительной речи надо было бы предоставить слово Лафаргу, а Эвелинг замешкался, возникла пауза, и ею воспользовался какой-то неизвестно откуда взявшийся господин. Он занял место немного отошедшего назад председателя и самочинно начал речь. Это была нудная мещанская декламация на тему всеобщей любви и братства. Сперва в публике стали было раздаваться протестующие голоса, но вскоре монотонность и бессодержательность речи утомили всех и начали словно усыплять.
- По-моему, - сказал Шоу, обращаясь к Энгельсу, - сейчас самое подходящее время, чтобы нам с вами закончить начатый разговор. Можно терпеть все что угодно, только не скуку.
- Бесспорно, - согласился Энгельс, досадуя в душе на оплошность Эвелинга.
- Так я опять же о различиях... Вас не смущает, господин Энгельс, что на этой трибуне лишь три правоверных марксиста - вы, Лафарг и Эвелинг? Что же касается остальных, то они от марксизма более чем далеки.
- Нет, меня это ничуть не смущает, - Энгельс говорил и поглядывал то на собеседника, то на оратора, то на Эвелинга. - Есть вопросы, по которым мы можем охотно выступать вместе с людьми иных идейно-философских взглядов. Вы разделяете идею международной рабочей солидарности, вы поддерживаете требование законодательного установления восьмичасового рабочего дня - этого нам для сегодняшней демонстрации, для совместного пребывания на одной трибуне достаточно. Я вполне удовлетворен тем, что социалистов здесь большинство.
- Позвольте, как же большинство? Три - это ровно половина шести.
- Нет, - засмеялся Энгельс, - нас тут не три, а три с половиной. Сергей Степняк наполовину наш.
Услышав это, Степняк улыбнулся.
- Поверьте мне, - продолжал Энгельс, - пройдет некоторое время, и этот человек станет нашим с головы до пят. А вы, господин Шоу, тоже недолго проходите в фабианцах; если фабианское общество не умрет вскоре собственной смертью, то фабианство умрет в вас.
В этот момент на трибуне произошло нечто совершенно непредвиденное. Проповедник межклассовой любви и мира, несмотря на свою занудливость, оказался довольно расторопным малым: закончив выступление, он тут же сам объявил следующего оратора, который не замедлил тотчас появиться рядом и спешно начать речь. Он говорил о том же самом: как прекрасен весенний мир, как хорошо любить в этом мире всех, всех, всех, как отвратительна вражда человека к человеку, в частности, вражда рабочего к хозяину...
- Эдуард! - властно сказал Энгельс. - Что происходит? Куда мы попали? Откуда взялись эти болтуны?
Эвелинг лишь растерянно пожал плечами. Сделать уже ничего было нельзя. Не станешь ведь на глазах десятков тысяч стаскивать узурпатора с трибуны. Оставалось ждать, когда он выговорится. Шоу смеялся. А Энгельс рассердился не на шутку, хотя тоже чувствовал некоторую комичность положения.
- Смотрите, чтобы хоть третий-то не появился, - сказал он Эвелингу.
Наконец слово получил Лафарг. Он говорил вдохновенно, пылко и, что удивило Энгельса, на весьма правильном, гораздо более правильном, чем в обычной его речи, английском языке. Он встряхнул слушателей, вновь пробудил в них интерес. Он рассказывал о том, как прошел праздник во Франции. Уже одно то обстоятельство, что оратор специально приехал на этот митинг из Парижа, располагало к нему собравшихся. А тут еще прекрасный английский язык да такая убежденность, страстность, взволнованность... Когда Лафарг кончил, разразилась буря аплодисментов.