Придя на дачу к князю Бибулову, музыканты положили футляр на месте, отведенном для оркестра, и пошли к буфету.
   В это время на даче уже зажигали люстры и бра. Жених, надворный советник Лакеич, красивый и симпатичный чиновник ведомства путей сообщения, стоял посреди залы и, заложив руки в карманы, беседовал с графом Шкаликовым. Говорили о музыке.
   — Я, граф, — говорил Лакеич, — в Неаполе был лично знаком с одним скрипачом, который творил буквально чудеса. Вы не поверите! На контрабасе… на обыкновенном контрабасе он выводил такие чертовские трели, что просто ужас! Штраусовские вальсы играл!
   — Полноте, это невозможно… — усумнился граф.
   — Уверяю вас! Даже листовскую рапсодию исполнял! Я жил с ним в одном номере и даже, от нечего делать, выучился у него играть на контрабасе рапсодию Листа.
   — Рапсодию Листа… Гм!.. вы шутите…
   — Не верите? — засмеялся Лакеич. — Так я вам докажу сейчас! Пойдемте в оркестр!
   Жених и граф направились к оркестру. Подойдя к контрабасу, они стали быстро развязывать ремни… и — о ужас!
   Но тут, пока читатель, давший волю своему воображению, рисует исход музыкального спора, обратимся к Смычкову… Бедный музыкант, не догнавши воров и вернувшись к тому месту, где он оставил футляр, не увидел драгоценной ноши. Теряясь в догадках, он несколько раз прошелся взад и вперед по дороге и, не найдя футляра, решил, что он попал не на ту дорогу…
   «Это ужасно! — думал он, хватая себя за волосы и леденея. — Она задохнется в футляре! Я убийца!»
   До самой полуночи Смычков ходил по дорогам и искал футляра, но под конец, выбившись из сил, отправился под мостик.
   «Поищу на рассвете», — решил он.
   Поиски во время рассвета дали тот же результат, и Смычков решил подождать под мостом ночи…
   — Я найду ее! — бормотал он, снимая цилиндр и хватая себя за волосы. — Хотя бы год искать, но я найду ее!
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   И теперь еще крестьяне, живущие в описанных местах, рассказывают, что ночами около мостика можно видеть какого-то голого человека, обросшего волосами и в цилиндре. Изредка из-под мостика слышится хрипение контрабаса.

Список лиц, имеющих право на бесплатный проезд по русским железным дорогам

   В вагоне I класса:
   1) Все без исключения железнодорожные служащие, их помощники, помощницы и помощники помощников.
   Примечание. Железнодорожные чины низшего порядка, имеющие замазанные носы и грязное платье (смазчики, рабочие депо и проч.), бесплатным проездом не пользуются.
   2) Жены служащих, их родители, дети, внуки, правнуки, свояченицы, сестры, братья, тещи, тетки, кумовья, крестные родители, крестники, молочные братья, кузены, племянники, вообще родственники всех колен и линий, гувернантки, бонны, обже и альфонсины.
   3) Станционные буфетчики, их жены и знакомые.
   4) Помещики — соседи начальников станций, приезжающие на станцию играть в винт, их жены и родственники.
   5) Гости служащих.
   Примечание. В случае продолжительного прощания с гостями начальник станции имеет право задержать поезд на 10—20 минут.
   6) Все без исключения знакомые поездного обер-кондуктора.
   7) Кредиторы железнодорожных служащих.
 
 
   В вагоне II класса:
   1) Камердинеры служащих, их повара, кухарки, кучера, горничные и трубочисты.
   2) Прислуга родственников и знакомых.
   3) Родственники и знакомые прислуги.
   4) Железнодорожные лошади, ослы и быки.
 
 
   В вагоне III класса:
   1) Пассажиры, уплатившие за I или II класс, но не нашедшие себе места в вагонах I и II классов, набитых бесплатными пассажирами.
   Примечание. Названным пассажирам дозволяется ехать стоя. Правление же Либаво-Роменской дороги разрешает им также, буде угодно, лежать под скамьями или висеть на крючках.

Страхи

   За всё время, пока я живу на этом свете, мне было страшно только три раза.
   Первый настоящий страх, от которого шевелились мои волосы и по телу бегали мурашки, имел своей причиной ничтожное, но странное явление. Однажды, от нечего делать, ехал я июльским вечером на почтовую станцию за газетами. Вечер был тихий, теплый и почти душный, как все те однообразные июльские вечера, которые, раз начавшись, правильной, непрерывной чередой тянутся один за другим неделю-две, иногда и больше, и вдруг обрываются бурной грозой с роскошным, надолго освежающим ливнем.
   Солнце давно уже село, и на всей земле лежала сплошная серая тень. В неподвижном, застоявшемся воздухе сгущались медово-приторные испарения трав и цветов.
   Ехал я на простых, ломовых дрогах. За моей спиной, положив голову на мешок с овсом, тихо похрапывал сын садовника Пашка, мальчик лет восьми, которого я взял с собою на случай, если бы представилась надобность присмотреть за лошадью. Путь наш лежал по узкой, но прямой, как линейка, проселочной дороге, которая, как большая змея, пряталась в высокой густой ржи. Бледно догорала вечерняя заря; светлая полоса перерезывалась узким неуклюжим облаком, которое походило то на лодку, то на человека, окутанного в одеяло…
   Проехал я версты две-три, и вот на бледном фоне зари стали вырастать один за другим стройные, рослые тополи; вслед за ними заблистала река, и предо мною вдруг как по волшебству раскинулась богатая картина. Нужно было остановить лошадь, так как наша прямая дорога обрывалась и уж шла вниз по крутому, поросшему кустарником скату. Мы стояли на горе, а внизу под нами находилась большая яма, полная сумерек, причудливых форм и простора. На дне этой ямы, на широкой равнине, сторожимое тополями и ласкаемое блеском реки, ютилось село. Оно теперь спало… Его избы, церковь с колокольней и деревья вырисовывались из серых сумерек, и на гладкой поверхности реки темнели их отражения.
   Я разбудил Пашку, чтоб он не свалился с дрог, и стал осторожно спускаться.
   — Приехали в Луково? — спросил Пашка, лениво поднимая голову.
   — Приехали. Держи вожжи!..
   Я сводил с горы лошадь и глядел на село. С первого же взгляда меня заняло одно странное обстоятельство: в самом верхнем ярусе колокольни, в крошечном окне, между куполом и колоколами, мерцал огонек. Этот огонь, похожий на свет потухающей лампадки, то замирал на мгновение, то ярко вспыхивал. Откуда он мог взяться? Происхождение его было для меня непонятно. За окном он не мог гореть, потому что в верхнем ярусе колокольни не было ни икон, ни лампад; там, как я знал, были одни только балки, пыль да паутина; пробраться в этот ярус было трудно, потому что ход в него из колокольни был наглухо забит.
   Этот огонек мог скорее всего быть отражением внешнего света, но как я ни напрягал свое зрение, в громадном пространстве, которое лежало передо мной, я не увидел кроме этого огня ни одной светлой точки. Луны не было. Бледная, совсем уже потухавшая полоска зари не могла отражаться, потому что окно с огоньком глядело не на запад, а на восток. Эти и другие подобные соображения бродили в моей голове всё время, пока я спускался с лошадью вниз. Внизу я сел на дроги и еще раз взглянул на огонек. Он по-прежнему мелькал и вспыхивал.
   «Странно, — думал я, теряясь в догадках. — Очень странно».
   И мною, мало-помалу, овладело неприятное чувство. Сначала я думал, что это досада на то, что я не в состоянии объяснить простого явления, но потом, когда я вдруг в ужасе отвернулся от огонька и ухватился одной рукой за Пашку, ясно стало, что мною овладевает страх… Меня охватило чувство одиночества, тоски и ужаса, точно меня против воли бросили в эту большую, полную сумерек яму, где я один на один стоял с колокольней, глядевшей на меня своим красным глазом.
   — Паша! — окликнул я, закрывая в ужасе глаза.
   — Ну?
   — Паша, что это светится на колокольне?
   Пашка поглядел через мое плечо на колокольню и зевнул.
   — А кто ж его знает!
   Этот короткий разговор с мальчиком несколько успокоил меня, но не надолго. Пашка, заметив мое беспокойство, устремил свои большие глаза на огонек, поглядел еще раз на меня, потом опять на огонек…
   — Мне страшно! — прошептал он.
   Тут уж, не помня себя от страха, я обхватил мальчика одной рукой, прижался к нему и сильно ударил по лошади.
   «Глупо! — говорил я себе. — Это явление страшно только потому, что непонятно… Всё непонятное таинственно и потому страшно».
   Я убеждал себя и в то же время не переставал стегать по лошади. Приехав на почтовую станцию, я нарочно проболтал со смотрителем целый час, прочел две-три газеты, но беспокойство всё еще не покидало меня. На обратном пути огонька уже не было, но зато силуэты изб, тополей и гора, на которую пришлось въезжать, казались мне одушевленными. А отчего был тот огонек, до сих пор я не знаю.
   Другой страх, пережитый мною, был вызван не менее ничтожным обстоятельством… Я возвращался со свидания. Был час ночи — время, когда природа обыкновенно погружена в самый крепкий и самый сладкий, предутренний сон. В этот же раз природа не спала и ночь нельзя было назвать тихой. Кричали коростели, перепелы, соловьи, кулички, трещали сверчки и медведки. Над травой носился легкий туман, и на небе мимо луны куда-то без оглядки бежали облака. Не спала природа, точно боялась проспать лучшие мгновения своей жизни.
   Я шел по узкой тропинке у самого края железнодорожной насыпи. Лунный свет скользил по рельсам, на которых уже лежала роса. Большие тени от облаков то и дело пробегали по насыпи. Далеко впереди покойно горел тусклый зеленый огонек.
   «Значит, всё благополучно…» — думал я, глядя на него.
   На душе у меня было тихо, покойно и благополучно. Шел я со свидания, спешить мне было некуда, спать не хотелось, а здоровье и молодость чувствовались в каждом вздохе, в каждом моем шаге, глухо раздававшемся в однообразном гуле ночи. Не помню, что я тогда чувствовал, но помню, что мне было хорошо, очень хорошо!
   Пройдя не больше версты, я вдруг услышал позади себя однозвучный, похожий на журчанье большого ручья, рокот. С каждой секундой он становился всё громче и громче и слышался всё ближе и ближе. Я оглянулся: в ста шагах от меня темнела роща, из которой я только что вышел; там насыпь красивым полукругом поворачивала направо и исчезала в деревьях. Я остановился в недоумении и стал ждать. Тотчас же на повороте показалось большое черное тело, которое с шумом понеслось по направлению ко мне и с быстротою птицы пролетело возле меня, по рельсам. Прошло меньше чем полминуты, и пятно исчезло, рокот смешался с гулом ночи.
   Это был обыкновенный товарный вагон. Сам по себе он не представлял ничего особенного, но появление его одного, без локомотива, да еще ночью, меня озадачило. Откуда он мог взяться, и какие силы мчали его с такой страшной быстротой по рельсам? Откуда и куда он летел?
   Будь я с предрассудками, я порешил бы, что это черти и ведьмы покатили на шабаш, и пошел бы далее, но теперь это явление было для меня решительно необъяснимо. Я не верил глазам своим и путался в догадках, как муха в паутине…
   Я вдруг почувствовал, что я одинок, один как перст на всем громадном пространстве, что ночь, которая казалась уже нелюдимой, засматривает мне в лицо и сторожит мои шаги; все звуки, крики птиц и шёпот деревьев казались уже зловещими, существующими только для того, чтобы пугать мое воображение. Я как сумасшедший рванулся с места и, не отдавая себе отчета, побежал, стараясь бежать быстрей и быстрей. И тотчас же я услышал то, на что раньше не обращал внимания, а именно жалобный стон телеграфных проволок.
   «Чёрт знает что! — стыдил я себя. — Это малодушие, глупо!..»
   Но малодушие сильнее здравого смысла. Я укоротил свои шаги только, когда добежал до зеленого огонька, где увидел темную железнодорожную будку и возле нее на насыпи человеческую фигуру, вероятно, сторожа.
   — Ты видел? — спросил я, задыхаясь.
   — Кого? Чаво ты?
   — Тут вагон пробежал!..
   — Видал… — проговорил мужик нехотя. — От товарного поезда оторвался. На сто двадцать первой версте уклон… на гору поезд тащит. Цепи в заднем вагоне не выдержали, ну он оторвался и назад… Поди теперь, догоняй!..
   Странное явление было объяснено и фантастичность его исчезла. Страх пропал, и я мог продолжать путь дальше.
   Третий хороший страх мне пришлось испытать, когда я однажды ранней весною возвращался с тяги. Были вечерние сумерки. Лесная дорога была покрыта лужами от только что бывшего дождя, и почва всхлипывала под ногами. Багровая заря сквозила через весь лес, крася белые стволы берез и молодую листву. Я был утомлен и едва двигался.
   Верстах в 5—6 от дома, проходя лесной дорогой, я неожиданно встретился с большой черной собакой из породы водолазов. Пробегая мимо, пес пристально посмотрел на меня, прямо мне в лицо, и побежал дальше.
   «Хорошая собака… — подумал я, — чья она?»
   Я оглянулся. Пес стоял в десяти шагах и не отрывал глаз от меня. Минуту мы, молча, рассматривали друг друга, затем пес, вероятно польщенный моим вниманием, медленно подошел ко мне и замахал хвостом…
   Я пошел дальше. Пес за мной.
   «Чья эта собака? — спрашивал я себя. — Откуда?»
   За 30—40 верст я знал всех помещиков и знал их собак. Ни у одного из них не было такого водолаза. Откуда же он мог взяться здесь, в глухом лесу, на дороге, по которой никто никогда не ездил и только возили дрова? Отстать от какого-нибудь проезжего он едва ли мог, потому что по этой дороге проезжать барам было некуда.
   Я сел на пень отдохнуть и начал рассматривать своего спутника. Он тоже сел, поднял голову и устремил на меня пристальный взор… Он глядел и не моргал. Не знаю, под влиянием ли тишины, лесных теней и звуков, или, быть может, вследствие утомления, от пристального взгляда обыкновенных собачьих глаз мне стало вдруг жутко. Я вспомнил про Фауста и его бульдога[58] и про то, что нервные люди иногда вследствие утомления бывают подвержены галлюцинациям. Достаточно было этого, чтобы я быстро поднялся и быстро пошел дальше. Водолаз за мной…
   — Пошел прочь! — крикнул я.
   Псу, вероятно, понравился мой голос, потому что он весело подпрыгнул и побежал впереди меня.
   — Пошел прочь! — крикнул я еще раз.
   Пес оглянулся, пристально поглядел на меня и весело замахал хвостом. Очевидно, его забавлял мой грозный тон. Мне бы следовало приласкать его, но фаустовский бульдог не выходил из моей головы, и чувство страха становилось всё острей и острей… Наступали потемки, которые меня окончательно смутили, и я всякий раз, когда пес подбегал ко мне и бил меня своим хвостом, малодушно закрывал глаза. Повторилась та же история, что с огоньком в колокольне и с вагоном: я не выдержал и побежал…
   Дома у себя я застал гостя, старого приятеля, который, поздоровавшись, начал мне жаловаться, что пока он ехал ко мне, то заблудился в лесу, и у него отстала хорошая, дорогая собака.

Аптекарша

   Городишко Б., состоящий из двух-трех кривых улиц, спит непробудным сном. В застывшем воздухе тишина. Слышно только, как где-то далеко, должно быть, за городом, жидким, охрипшим тенорком лает собака. Скоро рассвет.
   Всё давно уже уснуло. Не спит только молодая жена провизора Черномордика, содержателя б—ской аптеки. Она ложилась уже три раза, но сон упрямо не идет к ней — и неизвестно отчего. Сидит она у открытого окна, в одной сорочке, и глядит на улицу. Ей душно, скучно, досадно… так досадно, что даже плакать хочется, а отчего — опять-таки неизвестно. Какой-то комок лежит в груди и то и дело подкатывает к горлу… Сзади, в нескольких шагах от аптекарши, прикорнув к стене, сладко похрапывает сам Черномордик. Жадная блоха впилась ему в переносицу, но он этого не чувствует и даже улыбается, так как ему снится, будто все в городе кашляют и непрерывно покупают у него капли датского короля. Его не разбудишь теперь ни уколами, ни пушкой, ни ласками.
   Аптека находится почти у края города, так что аптекарше далеко видно поле… Она видит, как мало-помалу белеет восточный край неба, как он потом багровеет, словно от большого пожара. Неожиданно из-за отдаленного кустарника выползает большая, широколицая луна. Она красна (вообще луна, вылезая из-за кустов, всегда почему-то бывает ужасно сконфужена).
   Вдруг среди ночной тишины раздаются чьи-то шаги и звяканье шпор. Слышатся голоса.
   «Это офицеры от исправника в лагерь идут», — думает аптекарша.
   Немного погодя показываются две фигуры в белых офицерских кителях: одна большая и толстая, другая поменьше и тоньше… Они лениво, нога за ногу, плетутся вдоль забора и громко разговаривают о чем-то. Поравнявшись с аптекой, обе фигуры начинают идти еще тише и глядят на окна.
   — Аптекой пахнет… — говорит тонкий. — Аптека и есть! Ах, помню… На прошлой неделе я здесь был, касторку покупал. Тут еще аптекарь с кислым лицом и с ослиной челюстью. Вот, батенька, челюсть! Такой именно Сампсон филистимлян избивал.[59]
   — М-да… — говорит толстый басом. — Спит фармация! И аптекарша спит. Тут, Обтесов, аптекарша хорошенькая.
   — Видел. Мне она очень понравилась… Скажите, доктор, неужели она в состоянии любить эту ослиную челюсть? Неужели?
   — Нет, вероятно, не любит, — вздыхает доктор с таким выражением, как будто ему жаль аптекаря. — Спит теперь мамочка за окошечком! Обтесов, а? Раскинулась от жары… ротик полуоткрыт… и ножка с кровати свесилась. Чай, болван аптекарь в этом добре ничего не смыслит… Ему, небось, что женщина, что бутыль с карболкой — всё равно!
   — Знаете что, доктор? — говорит офицер, останавливаясь. — Давайте-ка зайдем в аптеку и купим чего-нибудь! Аптекаршу, быть может, увидим.
   — Выдумал — ночью!
   — А что же? Ведь они и ночью обязаны торговать. Голубчик, войдемте!
   — Пожалуй…
   Аптекарша, спрятавшись за занавеску, слышит сиплый звонок. Оглянувшись на мужа, который храпит по-прежнему сладко и улыбается, она набрасывает на себя платье, надевает на босую ноту туфли и бежит в аптеку.
   За стеклянной дверью видны две тени… Аптекарша припускает огня в лампе и спешит к двери, чтобы отпереть, и ей уже не скучно, и не досадно, и не хочется плакать, а только сильно стучит сердце. Входят толстяк доктор и тонкий Обтесов. Теперь уж их можно рассмотреть. Толстобрюхий доктор смугл, бородат и неповоротлив. При каждом малейшем движении на нем трещит китель и на лице выступает пот. Офицер же розов, безус, женоподобен и гибок, как английский хлыст.
   — Что вам угодно? — спрашивает их аптекарша, придерживая на груди платье.
   — Дайте… эээ… на пятнадцать копеек мятных лепешек!
   Аптекарша не спеша достает с полки банку и начинает вешать. Покупатели, не мигая, глядят на ее спину; доктор жмурится, как сытый кот, а поручик очень серьезен.
   — Первый раз вижу, что дама в аптеке торгует, — говорит доктор.
   — Тут ничего нет особенного… — отзывается аптекарша, искоса поглядывая на розовое лицо Обтесова. — Муж мой не имеет помощников, и я ему всегда помогаю.
   — Тэк-с… А у вас миленькая аптечка! Сколько тут разных этих… банок! И вы не боитесь вращаться среди ядов! Бррр!
   Аптекарша запечатывает пакетик и подает его доктору. Обтесов подает ей пятиалтынный. Проходит полминуты в молчании… Мужчины переглядываются, делают шаг к двери, потом опять переглядываются.
   — Дайте на десять копеек соды! — говорит доктор.
   Аптекарша опять, лениво и вяло двигаясь, протягивает руку к полке.
   — Нет ли тут, в аптеке, чего-нибудь этакого… — бормочет Обтесов, шевеля пальцами, — чего-нибудь такого, знаете ли, аллегорического, какой-нибудь живительной влаги… зельтерской воды, что ли? У вас есть зельтерская вода?
   — Есть, — отвечает аптекарша.
   — Браво! Вы не женщина, а фея. Сочините-ка нам бутылочки три!
   Аптекарша торопливо запечатывает соду и исчезает в потемках за дверью.
   — Фрукт! — говорит доктор, подмигивая. — Такого ананаса, Обтесов, и на острове Мадейре не сыщете. А? Как вы думаете? Однако… слышите храп? Это сам господин аптекарь изволят почивать.
   Через минуту возвращается аптекарша и ставит на прилавок пять бутылок. Она только что была в погребе, а потому красна и немножко взволнованна.
   — Тсс… тише, — говорит Обтесов, когда она, раскупорив бутылки, роняет штопор. — Не стучите так, а то мужа разбудите.
   — Ну, так что же, если и разбужу?
   — Он так сладко спит… видит вас во сне… За ваше здоровье!
   — И к тому же, — басит доктор, отрыгивая после зельтерской, — мужья такая скучная история, что хорошо бы они сделали, если б всегда спали. Эх, к этой водице да винца бы красненького!
   — Чего еще выдумали! — смеется аптекарша.
   — Великолепно бы! Жаль, что в аптеках не продают спиритуозов! Впрочем… вы ведь должны продавать вино как лекарство. Есть у вас vinum gallicum rubrum?[60]
   — Есть.
   — Ну вот! Подавайте нам его! Чёрт его подери, тащите его сюда!
   — Сколько вам?
   — Quantum satis!..[61] Сначала вы дайте нам в воду по унцу, а потом мы увидим… Обтесов, а? Сначала с водой, а потом уже per se…[62]
   Доктор и Обтесов присаживаются к прилавку, снимают фуражки и начинают пить красное вино.
   — А вино, надо сознаться, препаскуднейшее! Vinum plochissimum! Впрочем, в присутствии… эээ… оно кажется нектаром. Вы восхитительны, сударыня! Целую вам мысленно ручку.
   — Я дорого дал бы за то, чтобы сделать это не мысленно! — говорит Обтесов. — Честное слово! Я отдал бы жизнь!
   — Это уж вы оставьте… — говорит госпожа Черномордик, вспыхивая и делая серьезное лицо.
   — Какая, однако, вы кокетка! — тихо хохочет доктор, глядя на нее исподлобья, плутовски. — Глазенки так и стреляют! Пиф! паф! Поздравляю: вы победили! Мы сражены!
   Аптекарша глядит на их румяные лица, слушает их болтовню и скоро сама оживляется. О, ей уже так весело! Она вступает в разговор, хохочет, кокетничает и даже, после долгих просьб покупателей, выпивает унца два красного вина.
   — Вы бы, офицеры, почаще в город из лагерей приходили, — говорит она, — а то тут ужас какая скука. Я просто умираю.
   — Еще бы! — ужасается доктор. — Такой ананас… чудо природы и — в глуши! Прекрасно выразился Грибоедов: «В глушь! в Саратов!»[63] Однако нам пора. Очень рад познакомиться… весьма! Сколько с нас следует?
   Аптекарша поднимает к потолку глаза и долго шевелит губами.
   — Двенадцать рублей сорок восемь копеек! — говорит она.
   Обтесов вынимает из кармана толстый бумажник, долго роется в пачке денег и расплачивается.
   — Ваш муж сладко спит… видит сны… — бормочет он, пожимая на прощанье руку аптекарши.
   — Я не люблю слушать глупостей…
   — Какие же это глупости? Наоборот… это вовсе не глупости… Даже Шекспир сказал: «Блажен, кто смолоду был молод!»[64]
   — Пустите руку!
   Наконец покупатели, после долгих разговоров, целуют у аптекарши ручку и нерешительно, словно раздумывая, не забыли ли они чего-нибудь, выходят из аптеки.
   А она быстро бежит в спальню и садится у того же окна. Ей видно, как доктор и поручик, выйдя из аптеки, лениво отходят шагов на двадцать, потом останавливаются и начинают о чем-то шептаться. О чем? Сердце у нее стучит, в висках тоже стучит, а отчего — она и сама не знает… Бьется сердце сильно, точно те двое, шепчась там, решают его участь.
   Минут через пять доктор отделяется от Обтесова и идет дальше, а Обтесов возвращается. Он проходит мимо аптеки раз, другой… То остановится около двери, то опять зашагает… Наконец осторожно звякает звонок.
   — Что? Кто там? — вдруг слышит аптекарша голос мужа. — Там звонят, а ты не слышишь! — говорит аптекарь строго. — Что за беспорядки!
   Он встает, надевает халат и, покачиваясь в полусне, шлепая туфлями, идет в аптеку.
   — Чего… вам? — спрашивает он у Обтесова.
   — Дайте… дайте на пятнадцать копеек мятных лепешек.
   С бесконечным сопеньем, зевая, засыпая на ходу и стуча коленями о прилавок, аптекарь лезет на полку и достает банку…
   Спустя две минуты аптекарша видит, как Обтесов выходит из аптеки и, пройдя несколько шагов, бросает на пыльную дорогу мятные лепешки. Из-за угла навстречу ему идет доктор… Оба сходятся и, жестикулируя руками, исчезают в утреннем тумане.
   — Как я несчастна! — говорит аптекарша, со злобой глядя на мужа, который быстро раздевается, чтобы опять улечься спать. — О, как я несчастна! — повторяет она, вдруг заливаясь горькими слезами. — И никто, никто не знает…
   — Я забыл пятнадцать копеек на прилавке, — бормочет аптекарь, укрываясь одеялом. — Спрячь, пожалуйста, в конторку…
   И тотчас же засыпает.

Лишние люди

   Седьмой час июньского вечера. От полустанка Хилково к дачному поселку плетется толпа только что вышедших из поезда дачников — всё больше отцы семейств, нагруженные кульками, портфелями и женскими картонками. Вид у всех утомленный, голодный и злой, точно не для них сияет солнце и зеленеет трава.