Страница:
— А, чёрт вас разберет!
— Что же остановился? Продолжай, неловко!
Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием продолжал прерванную речь. У памятника, действительно, стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито хмурился.
— И как это тебя угораздило! — смеялись чиновники, когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон. — Живого человека похоронил.
— Нехорошо-с, молодой человек! — ворчал Прокофий Осипыч. — Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она — одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь, не просил распространяться про мое лицо. Некрасив, безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!
Беда
Заказ
Произведение искусства
— Что же остановился? Продолжай, неловко!
Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием продолжал прерванную речь. У памятника, действительно, стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито хмурился.
— И как это тебя угораздило! — смеялись чиновники, когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон. — Живого человека похоронил.
— Нехорошо-с, молодой человек! — ворчал Прокофий Осипыч. — Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она — одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь, не просил распространяться про мое лицо. Некрасив, безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!
Беда
С Николаем Максимычем Путохиным приключилась беда, от которой широким и беспечным российским натурам так же не следует зарекаться, как от тюрьмы и сумы: он невзначай напился пьян и в пьяном образе, забыв про семью и службу, ровно пять дней и ночей шатался по злачным местам. От этих беспутно проведенных пяти суток в его памяти уцелел один только похожий на кашу сумбур из пьяных рож, цветных юбок, бутылок, дрыгающих ног. Он напрягал свою память, и для него ясно было только, как вечером, когда зажигали фонари, он забежал на минутку к своему приятелю поговорить о деле, как приятель предложил выпить пива… Путохин выпил стакан, другой, третий… После шести бутылок приятели отправились к какому-то Павлу Семеновичу; этот последний угостил копченым сигом и мадерой. Когда мадера была выпита, послали за коньяком. Дальше больше — и дальнейшие события заволакиваются туманом, сквозь который Путохин видел что-то похожее на сон: лиловое лицо какой-то шведки, выкрикивавшей фразу: «Мужчина, угостите портером!», длинную танцевальную залу с невысокими потолками, полную дыма и лакейских рож, себя самого, закладывающего большие пальцы рук в жилетные карманы и откалывающего ногами чёрт знает что… Далее он видел, как во сне, небольшую комнатку, стены которой увешаны лубочными картинами и женскими платьями… Припоминал он запах разлитого портера, цветочного одеколона и глицеринового мыла… Несколько яснее выделялась из сумбурной каши картина пробуждения, тяжелого, скверного, когда даже солнечный свет кажется отвратительным…
Он помнил, как, не найдя у себя в кармане часов и медальонов, в чужом галстухе, с пьяной тяжелой головой он поторопился на службу. Красный от стыда, дрожа от хмельной лихорадки, стоял он перед начальством, а начальство, не глядя на него, говорило равнодушным голосом:
— Не трудитесь оправдываться… Я даже не понимаю, зачем вы побеспокоились пожаловать!.. Что вы у нас больше не служите, это уже решено-с… Нам не нужны такие служащие, и вы, как толковый человек, поймете это… да-с!
Этот равнодушный тон, острые, прищуренные глаза начальства и деликатное молчание товарищей резко выделялись из сумбура и уже не походили на сон…
— Мерзко! Подло! — бормотал Путохин, возвращаясь домой после объяснения с начальством. — И осрамился и место потерял… Подло, гадко!
Отвратительное чувство перегара наполняло его всего, начиная со рта и кончая ногами, которые еле ступали… Ощущение «ночевавшего во рту эскадрона» томило всё его тело и даже душу. Ему было и стыдно, и страшно, и тошно.
— Хоть застрелиться в пору! — бормотал он. — И стыдно и злоба душит. Не могу идти!
— Да, плохая история! — соглашался сопровождавший его сослуживец Федор Елисеич. — Всё бы ничего, но вот что скверно: место потерял! Это хуже всего, брат… Именно стреляться в пору…
— Боже мой, а голова… голова! — бормотал Путохин, морщась от боли. — Трещит, точно лопаться хочет. Нет, как хочешь, а я зайду в трактир опохмелиться… Зайдем!
Приятели зашли в трактир…
— И как это я напился, не понимаю! — ужасался Путохин после второй рюмки. — Года два в рот ни капли не брал, зарок жене дал перед образом… смеялся над пьяницами, и вдруг — всё к чёрту! Ни места, ни покоя! Ужасно!
Он покрутил головой и продолжал:
— Иду домой, точно на смертную казнь… Не жалко мне ни часов, ни денег, ни места… Я готов мириться со всеми этими потерями, с этой головной болью, с нотацией начальства… но одно меня тревожит: как я с женой встречусь? Что я скажу ей? Пять ночей дома не ночевал, всё пропил и отставку получил… Что я могу сказать ей?
— Ничего, побранится и перестанет!..
— Я должен показаться ей теперь отвратительным, жалким… Она не выносит пьяных людей, и, по ее мнению, всякий кутящий подл… И она права… Разве не подло пропивать кусок хлеба, прокучивать место, как я это сделал?
Путохин выпил рюмку, закусил соленой белужиной и задумался.
— Завтра, значит, придется шагать в ссудную кассу… — сказал он после некоторого молчания. — Места скоро не найдешь, стало быть, голодуха препожалует к нам во всем своем величии… А женщины, братец ты мой, всё могут простить тебе — и пьяную рожу, и измену, и побои, и старость, но не простят они тебе бедности. В их глазах бедность хуже всякого порока. Раз моя Маша привыкла ежедневно обедать, то хоть украдь, а подавай ей обед. «Без обеда, скажет, нельзя; не так мне есть хочется, как от прислуги совестно». Да, брат… Я этих баб прекрасно изучил… Пятидневное беспутство простится мне, но голодуха не прощается.
— Да, головомойка будет важная… — вздохнул Федор Елисеич.
— Она рассуждать не будет… Ей нет дела до того, что я сознаю свою вину, что я глубоко несчастлив… Какое ей дело? Женщинам нет до этого дела, особливо если они заинтересованы… Человек страдает, задыхается от стыда, рад пулю пустить себе в лоб, но он виноват, он согрешил, и его бичевать нужно… И хоть бы она хорошо выбранилась или побила, но нет, она встретит тебя равнодушно, молча, неделю целую будет казнить тебя презрительным молчанием, язвить, донимать жалкими словами… Можешь себе представить эту инквизицию.
— А ты прощения попроси! — посоветовал сослуживец.
— Напрасный труд… На то она и добродетельна, чтоб не прощать грешных.
Идя из трактира домой, Николай Максимыч придумывал фразы, какими он ответит жене. Он воображал себе бледное, негодующее лицо, заплаканные глаза, поток язвительных фраз, и его душу наполняло малодушное чувство страха, знакомое школьникам.
«Э, плевать! — решил он, дернув у своей двери за звонок. — Что будет, то будет! Коли невыносимо станет, уйду. Выскажу ей всё и уйду куда глаза глядят».
Когда он вошел к себе, жена Маша стояла в передней и вопросительно глядела на него.
«Пусть она начинает», — подумал он, взглянув на ее бледное лицо и нерешительно снимая калоши.
Но она не начинала… Он вошел в гостиную, потом в столовую, а она всё молчала и глядела вопросительно.
«Пущу себе пулю в лоб! — решил он, сгорая со стыда. — Не могу дольше терпеть! Сил нет!»
Минут пять ходил он из угла в угол, не решаясь заговорить, потом быстро подошел к столу и написал карандашом на газетном листе: «Кутил и получил отставку». Жена прочла, взяла карандаш и написала: «Не нужно падать духом». Он прочел и быстро вышел… к себе в кабинет.
Немного погодя жена сидела возле него и утешала:
— Перемелется, мука будет, — говорила она. — будь мужчиной и не кисни… Бог даст, перетерпим эту Беду и найдем место получше.
Он слушал, не верил своим ушам и, не зная, что отвечать, как ребенок, заливался счастливым смехом. Жена покормила его, дала опохмелиться и уложила в постель.
На другой день он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его… Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
— Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
Может быть, он и прав.
Он помнил, как, не найдя у себя в кармане часов и медальонов, в чужом галстухе, с пьяной тяжелой головой он поторопился на службу. Красный от стыда, дрожа от хмельной лихорадки, стоял он перед начальством, а начальство, не глядя на него, говорило равнодушным голосом:
— Не трудитесь оправдываться… Я даже не понимаю, зачем вы побеспокоились пожаловать!.. Что вы у нас больше не служите, это уже решено-с… Нам не нужны такие служащие, и вы, как толковый человек, поймете это… да-с!
Этот равнодушный тон, острые, прищуренные глаза начальства и деликатное молчание товарищей резко выделялись из сумбура и уже не походили на сон…
— Мерзко! Подло! — бормотал Путохин, возвращаясь домой после объяснения с начальством. — И осрамился и место потерял… Подло, гадко!
Отвратительное чувство перегара наполняло его всего, начиная со рта и кончая ногами, которые еле ступали… Ощущение «ночевавшего во рту эскадрона» томило всё его тело и даже душу. Ему было и стыдно, и страшно, и тошно.
— Хоть застрелиться в пору! — бормотал он. — И стыдно и злоба душит. Не могу идти!
— Да, плохая история! — соглашался сопровождавший его сослуживец Федор Елисеич. — Всё бы ничего, но вот что скверно: место потерял! Это хуже всего, брат… Именно стреляться в пору…
— Боже мой, а голова… голова! — бормотал Путохин, морщась от боли. — Трещит, точно лопаться хочет. Нет, как хочешь, а я зайду в трактир опохмелиться… Зайдем!
Приятели зашли в трактир…
— И как это я напился, не понимаю! — ужасался Путохин после второй рюмки. — Года два в рот ни капли не брал, зарок жене дал перед образом… смеялся над пьяницами, и вдруг — всё к чёрту! Ни места, ни покоя! Ужасно!
Он покрутил головой и продолжал:
— Иду домой, точно на смертную казнь… Не жалко мне ни часов, ни денег, ни места… Я готов мириться со всеми этими потерями, с этой головной болью, с нотацией начальства… но одно меня тревожит: как я с женой встречусь? Что я скажу ей? Пять ночей дома не ночевал, всё пропил и отставку получил… Что я могу сказать ей?
— Ничего, побранится и перестанет!..
— Я должен показаться ей теперь отвратительным, жалким… Она не выносит пьяных людей, и, по ее мнению, всякий кутящий подл… И она права… Разве не подло пропивать кусок хлеба, прокучивать место, как я это сделал?
Путохин выпил рюмку, закусил соленой белужиной и задумался.
— Завтра, значит, придется шагать в ссудную кассу… — сказал он после некоторого молчания. — Места скоро не найдешь, стало быть, голодуха препожалует к нам во всем своем величии… А женщины, братец ты мой, всё могут простить тебе — и пьяную рожу, и измену, и побои, и старость, но не простят они тебе бедности. В их глазах бедность хуже всякого порока. Раз моя Маша привыкла ежедневно обедать, то хоть украдь, а подавай ей обед. «Без обеда, скажет, нельзя; не так мне есть хочется, как от прислуги совестно». Да, брат… Я этих баб прекрасно изучил… Пятидневное беспутство простится мне, но голодуха не прощается.
— Да, головомойка будет важная… — вздохнул Федор Елисеич.
— Она рассуждать не будет… Ей нет дела до того, что я сознаю свою вину, что я глубоко несчастлив… Какое ей дело? Женщинам нет до этого дела, особливо если они заинтересованы… Человек страдает, задыхается от стыда, рад пулю пустить себе в лоб, но он виноват, он согрешил, и его бичевать нужно… И хоть бы она хорошо выбранилась или побила, но нет, она встретит тебя равнодушно, молча, неделю целую будет казнить тебя презрительным молчанием, язвить, донимать жалкими словами… Можешь себе представить эту инквизицию.
— А ты прощения попроси! — посоветовал сослуживец.
— Напрасный труд… На то она и добродетельна, чтоб не прощать грешных.
Идя из трактира домой, Николай Максимыч придумывал фразы, какими он ответит жене. Он воображал себе бледное, негодующее лицо, заплаканные глаза, поток язвительных фраз, и его душу наполняло малодушное чувство страха, знакомое школьникам.
«Э, плевать! — решил он, дернув у своей двери за звонок. — Что будет, то будет! Коли невыносимо станет, уйду. Выскажу ей всё и уйду куда глаза глядят».
Когда он вошел к себе, жена Маша стояла в передней и вопросительно глядела на него.
«Пусть она начинает», — подумал он, взглянув на ее бледное лицо и нерешительно снимая калоши.
Но она не начинала… Он вошел в гостиную, потом в столовую, а она всё молчала и глядела вопросительно.
«Пущу себе пулю в лоб! — решил он, сгорая со стыда. — Не могу дольше терпеть! Сил нет!»
Минут пять ходил он из угла в угол, не решаясь заговорить, потом быстро подошел к столу и написал карандашом на газетном листе: «Кутил и получил отставку». Жена прочла, взяла карандаш и написала: «Не нужно падать духом». Он прочел и быстро вышел… к себе в кабинет.
Немного погодя жена сидела возле него и утешала:
— Перемелется, мука будет, — говорила она. — будь мужчиной и не кисни… Бог даст, перетерпим эту Беду и найдем место получше.
Он слушал, не верил своим ушам и, не зная, что отвечать, как ребенок, заливался счастливым смехом. Жена покормила его, дала опохмелиться и уложила в постель.
На другой день он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его… Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
— Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
Может быть, он и прав.
Заказ
Помня обещание, данное редактору одного из еженедельных изданий — написать святочный рассказ «пострашнее и поэффектнее», Павел Сергеич сел за свой письменный стол и в раздумье поднял глаза к потолку. В его голове бродило несколько подходящих тем. Потерев себе лоб и подумав, он остановился на одной из них, а именно на теме об убийстве, имевшем место лет десять тому назад в городе, где он родился и учился. Обмокнув перо, он вздохнул и начал писать.
Рядом с кабинетом, в гостиной, сидели гости: две дамы и студент. Жена Павла Сергеича, Софья Васильевна, громко перелистывала ноты и брала беспорядочно аккорды.
— Господа, кто же будет аккомпанировать? — говорила она плачущим голосом. — Надя, идите хоть вы аккомпанируйте!
— Ах, милая, я уж три месяца за рояль не садилась.
— Боже, какие ломаки! Ну, так я не стану петь! Стыдитесь, аккомпанемент самый легкий!
После долгого спора дамы уселись за рояль: одна ударила по клавишам, другая запела романс «Не говори, что молодость сгубила».[162] Павел Сергеич поморщился и положил перо. Послушав немного, он еще больше поморщился, вскочил и побежал к двери.
— Софи, ты не так поешь! — закричал он. — Ты слишком высоко взяла, а вы, Надежда Петровна, спешите, точно вас по пальцам бьют. Нужно так: трам-трам… та… та…
Павел Сергеич замахал руками и затопал ногой, показывая, как нужно петь и играть. Минут через пять он, подпевая жене, вернулся к себе в кабинет и продолжал писать:
«Ушаков и Винкель были молоды, почти одних лет, и оба служили в одной и той же канцелярии. Ушаков был женоподобен, нежен, нервен и робок, Винкель же, в противоположность своему другу, пользовался репутацией человека грубого, животного, разнузданного и неутомимого в удовлетворении своих страстей. Это был такой редкий и исключительный эгоист, что я охотно верю тем людям, которые считали его психически ненормальным. Ушаков и Винкель были дружны. Что могло связать эти два противоположных характера, я решительно не понимаю. Общее у них было только одно — богатство. Ушаков был единственным сыном у богатой матери, Винкель же считался наследником своей тетки-генеральши, любившей его, как родного сына. В человеческих отношениях деньги служат прекрасным связующим началом. Возможность сорить деньгами направо и налево, покупать самых красивых женщин, щеголять, летать на тройках, возбуждать всеобщую зависть, быть может, и была тем цементом, который связал двух глупых мальчиков.
Дружба Ушакова и Винкеля продолжалась недолго. Они обратились в непримиримых врагов, когда оба одновременно влюбились в модистку Касаткину, в ничтожную, но очень пикантную женщину, славившуюся своими роскошными волосами. Она охотно отдалась за деньги обоим приятелям. Пикантная женщина была достаточно развращена и практична, чтобы суметь возбудить в обоих мальчиках ревность, а ничто так не обогащает женщин, как ревность любовников. Робкий и застенчивый Ушаков скрепя сердце терпел соперника, животный же и развратный Винкель, как и следовало ожидать, дал полную волю своему чувству».
— Павел Сергеич! — закричали в гостиной. — Подите сюда!
Павел Сергеич вскочил и побежал к дамам.
— Пой с Мишелем дуэт! — сказала жена. — Ты пой первого, а он споет второго.
— Ладно! Давайте тон!
Павел Сергеич взмахнул пером, на котором еще блестели чернила, топнул ногой и, сделав страдальческое лицо, запел со студентом «Ночи безумные».[163]
— Браво! — захохотал он, кончив петь и хватая студента за талию. — Какие мы с вами молодцы! Еще бы что-нибудь спеть, да чёрт его подери, писать нужно!
— Да вы бросьте! Охота вам!
— Ни-ни-ни… Обещал! И не искушайте! Сегодня же рассказ должен быть готов!
Павел Сергеич замахал руками, побежал к себе и продолжал писать:
«Однажды, часов в 10 вечера, когда Ушаков дежурил в канцелярии, Винкель пробрался в дежурную комнату, подкрался сзади к своему сопернику и небольшим топором ударил его по голове. Как он в момент убийства был животен и исступлен, видно из того, что врачи-эксперты нашли на голове Ушакова одиннадцать ран. Преступник не рассуждал ни во время, ни после убийства. Покончив с соперником, он, обрызганный кровью, не выпуская из рук топора, полез для чего-то на чердак, оттуда через слуховое окно пробрался на крышу, и канцелярские сторожа долго слышали, как кто-то шагал и карабкался по железной крыше. С казенного здания Винкель спустился по водосточной трубе на крышу соседнего дома, с этого дома перелез он на другой и таким образом блуждал по крышам до тех пор, пока его не задержали.
Убитого Ушакова хоронил весь город с музыкой и венками. Общественное мнение было возбуждено против убийцы до такой степени, что народ толпами ходил к тюрьме, чтобы поглядеть на стены, за которыми томился Винкель, и уже через два-три дня после похорон на могиле убитого стоял крест с мстительною надписью: „Погиб от руки убийцы“. Но ни на кого так не подействовала смерть Ушакова, как на его мать. Несчастная старуха, узнав о смерти своего единственного сына, едва не сошла с ума…»
Павел Сергеич написал еще одну страничку, выкурил подряд две папиросы, повалялся на кушетке, потом опять сел за стол и продолжал:
«Старуха Ушакова была введена в залу суда под руки и давала показания, сидя в кресле. Показания ее состояли в том, что она затряслась всем телом, обернулась к подсудимому и, грозя на него кулаками, закричала:
— Это ты убил моего сына! Ты!
— Я и не отказываюсь… — угрюмо проворчал Винкель.
— Ты и не смеешь отказываться! — продолжала старуха, не слушая председателя. — Ты убил!
Тетка Винкеля, старая генеральша, отупевшая от горя, перед тем, как давать показания, минуты три бессмысленно глядела на своего племянника и потом спросила тоном, заставившим вздрогнуть весь суд:
— Николай, что ты сделал?
Больше она не могла говорить. Появление обеих старух произвело на публику гнетущее впечатление. Рассказывают, что, встретясь в коридоре суда, они устроили друг другу сцену, возмутившую до слез даже судейских курьеров. Старуха Ушакова, ожесточенная горем, набросилась на генеральшу и осыпала ее ругательствами. Она говорила ты, упрекала, бранилась, грозила богом и проч. Тетка Винкеля сначала слушала ее молча, с покорным смирением, и только говорила:
— Будьте милосердны! Он и я и так уж наказаны!
Потом же не выдержала и на брань стала отвечать бранью.
— Не будь у вас сына, — кричала она, — мой Коля не сидел бы теперь здесь! Ваш сын погубил его! — и т. д.
Старух едва розняли… Вердиктом присяжных Винкель был приговорен в каторжные работы на десять лет».
— У Никонова прекрасный бас! — услышал Павел Сергеич голос своей жены. — Прекрасный, густой, сочный бас… Я не понимаю, милая, отчего он не идет в оперу?
Павел Сергеич сделал большие глаза и вскочил…
— Ты говоришь, у Никонова хороший бас? — спросил он, выглядывая в гостиную. — У Никонова хо-ро-ший бас?
— Да, у Никонова.
— Ну, матушка, значит, ты ничего не понимаешь… — развел руками Павел Сергеич. — Твой Никонов — корова! Ревет, хрипит, точно из него кишки тянут, а голос вибрирует и дрожит, как пробка в пустой бутылке! Не выношу! Слуху у твоего Никонова столько же, сколько у этого дивана!
— Никонов певец! — возмущался он, возвращаясь через пять минут к столу и садясь писать. — Боже мой, что за вкусы! Этому Никонову в уличные певцы идти, а не в оперу!
Продолжая возмущаться, он сердито умокнул перо и стал писать:
«Генеральша Винкель поехала в Петербург хлопотать, чтобы ее племянника не вывозили к позорному столбу. Пока она ездила, Винкель ухитрился бежать из тюрьмы».
— Какая чудная погода! — вздохнул в гостиной студент.
«Его нашли, — продолжал Павел Сергеич, — на вокзале под товарным вагоном, откуда его вытащили с большим трудом. Человеку, очевидно, хотелось еще жить… Несчастный скалил зубы на конвойных и, когда его вели в тюрьму, горько плакал».
— Теперь за городом хорошо! — сказала Софья Васильевна. — Павел, да брось там писать, ей-богу!
Павел Сергеич нервно почесал затылок и продолжал:
«Ходатайство тетки не увенчалось успехом… Винкель перед отъездом из родного города должен был неминуемо пережить позорный столб, но гордая тетка настояла на своем: накануне гражданской казни Винкель отравился. Его похоронили за кладбищем, в том месте, где хоронили самоубийц»…
Павел Сергеич поглядел в окно на звездное небо, крякнул и пошел в гостиную.
— Да, хорошо бы теперь катнуть за город! — сказал он, опускаясь в кресло. — Погода — антик!
— Ну что ж? И поедем! — всполошилась жена. — Поедемте, господа!
— Э, да кой чёрт! Мне рассказ оканчивать нужно! Едва половину написал… А хорошо бы оно позвать парочку троек… ямщиков сейчас к чёрту, сесть на козлы, и — ай, жги говори![164] Ах, чёрт меня подери, залетные! Только сначала нужно дома малость за галстух перепустить.
— И отлично! Давайте поедем!
— Ни-ни… ни за что! Не двинусь с места, пока не кончу рассказа! И не просите!
— Так вы идите, поскорей оканчивайте! Пока приедут тройки и принесут вино, вы успеете пять раз кончить…
Дамы обступили Павла Сергеича и затормошили его. Он махнул рукой и согласился. Студент побежал за тройками и вином, дамы засуетились. Прибежав к себе, Павел Сергеич схватил перо, стукнул кулаком по рукописи и продолжал:
«Каждый день старуха Ушакова ездила на могилу сына. Какая бы ни была погода, шел ли дождь, или бушевала злая вьюга, каждое утро часу в десятом ее лошади стояли у ворот кладбища, а она сама сидела у могилы, плакала и с жадностью, точно любуясь, глядела на надпись: „Погиб от руки убийцы“».
Когда вернулся студент, Павел Сергеич выпил залпом стакан вина и писал:
«Пять лет ездила она на кладбище, не пропуская ни одного дня. Кладбище стало ее вторым домом. На шестой год она заболела воспалением легкого и целый месяц не ездила к сыну».
— Да будет вам! — торопили Павла Сергеича. — Бросьте! Нате, выпейте еще!
— Сейчас, сейчас… Дошел до самого интересного места… Погодите, голубчики, не мешайте…
«Приехав после болезни на кладбище, — продолжал Павел Сергеич, — старуха к ужасу своему заметила, что она забыла, где находится могила ее сына. Болезнь отняла у нее память… Она бегала по кладбищу, по пояс вязла в снегу, умоляла сторожей… Сторожа могли указать ей место, где погребен ее сын, только приблизительно, так как на несчастье старухи во время ее долгого отсутствия крест был украден с могилы нищими, занимающимися продажей могильных крестов.
— Где он? — металась старуха. — Где мой сын? У меня во второй раз отняли сына!»
— Да ты кончишь когда-нибудь или нет? — крикнула Софья Васильевна. — Как это бессовестно заставлять пятерых ожидать одного! Брось!
— Сейчас, сейчас, — бормотал Павел Сергеич, выпивая стакан вина и морща лоб. — Сейчас… Эх, ты мне помешала!
Павел Сергеич сильно потер себе лоб, тупо обвел всех глазами, и, нервно стуча каблуком, написал:
«Не найдя дорогой могилы, старуха, бледная, с открытой головой, еле ступая и закрывая в изнеможении глаза, направилась к воротам, чтобы ехать домой. Но прежде, чем сесть в экипаж, ей пришлось пережить еще одну передрягу. У кладбищенских ворот она встретила тетку Винкеля».
— С такими господами только так и можно поступать! — сказала одна из гостей и схватила со стола рукопись. — Едем!
Павел Сергеич начал было протестовать, но потом махнул рукой, изорвал рукопись, выругал для чего-то редактора и, посвистывая, поскакал в переднюю одевать дам.
Рядом с кабинетом, в гостиной, сидели гости: две дамы и студент. Жена Павла Сергеича, Софья Васильевна, громко перелистывала ноты и брала беспорядочно аккорды.
— Господа, кто же будет аккомпанировать? — говорила она плачущим голосом. — Надя, идите хоть вы аккомпанируйте!
— Ах, милая, я уж три месяца за рояль не садилась.
— Боже, какие ломаки! Ну, так я не стану петь! Стыдитесь, аккомпанемент самый легкий!
После долгого спора дамы уселись за рояль: одна ударила по клавишам, другая запела романс «Не говори, что молодость сгубила».[162] Павел Сергеич поморщился и положил перо. Послушав немного, он еще больше поморщился, вскочил и побежал к двери.
— Софи, ты не так поешь! — закричал он. — Ты слишком высоко взяла, а вы, Надежда Петровна, спешите, точно вас по пальцам бьют. Нужно так: трам-трам… та… та…
Павел Сергеич замахал руками и затопал ногой, показывая, как нужно петь и играть. Минут через пять он, подпевая жене, вернулся к себе в кабинет и продолжал писать:
«Ушаков и Винкель были молоды, почти одних лет, и оба служили в одной и той же канцелярии. Ушаков был женоподобен, нежен, нервен и робок, Винкель же, в противоположность своему другу, пользовался репутацией человека грубого, животного, разнузданного и неутомимого в удовлетворении своих страстей. Это был такой редкий и исключительный эгоист, что я охотно верю тем людям, которые считали его психически ненормальным. Ушаков и Винкель были дружны. Что могло связать эти два противоположных характера, я решительно не понимаю. Общее у них было только одно — богатство. Ушаков был единственным сыном у богатой матери, Винкель же считался наследником своей тетки-генеральши, любившей его, как родного сына. В человеческих отношениях деньги служат прекрасным связующим началом. Возможность сорить деньгами направо и налево, покупать самых красивых женщин, щеголять, летать на тройках, возбуждать всеобщую зависть, быть может, и была тем цементом, который связал двух глупых мальчиков.
Дружба Ушакова и Винкеля продолжалась недолго. Они обратились в непримиримых врагов, когда оба одновременно влюбились в модистку Касаткину, в ничтожную, но очень пикантную женщину, славившуюся своими роскошными волосами. Она охотно отдалась за деньги обоим приятелям. Пикантная женщина была достаточно развращена и практична, чтобы суметь возбудить в обоих мальчиках ревность, а ничто так не обогащает женщин, как ревность любовников. Робкий и застенчивый Ушаков скрепя сердце терпел соперника, животный же и развратный Винкель, как и следовало ожидать, дал полную волю своему чувству».
— Павел Сергеич! — закричали в гостиной. — Подите сюда!
Павел Сергеич вскочил и побежал к дамам.
— Пой с Мишелем дуэт! — сказала жена. — Ты пой первого, а он споет второго.
— Ладно! Давайте тон!
Павел Сергеич взмахнул пером, на котором еще блестели чернила, топнул ногой и, сделав страдальческое лицо, запел со студентом «Ночи безумные».[163]
— Браво! — захохотал он, кончив петь и хватая студента за талию. — Какие мы с вами молодцы! Еще бы что-нибудь спеть, да чёрт его подери, писать нужно!
— Да вы бросьте! Охота вам!
— Ни-ни-ни… Обещал! И не искушайте! Сегодня же рассказ должен быть готов!
Павел Сергеич замахал руками, побежал к себе и продолжал писать:
«Однажды, часов в 10 вечера, когда Ушаков дежурил в канцелярии, Винкель пробрался в дежурную комнату, подкрался сзади к своему сопернику и небольшим топором ударил его по голове. Как он в момент убийства был животен и исступлен, видно из того, что врачи-эксперты нашли на голове Ушакова одиннадцать ран. Преступник не рассуждал ни во время, ни после убийства. Покончив с соперником, он, обрызганный кровью, не выпуская из рук топора, полез для чего-то на чердак, оттуда через слуховое окно пробрался на крышу, и канцелярские сторожа долго слышали, как кто-то шагал и карабкался по железной крыше. С казенного здания Винкель спустился по водосточной трубе на крышу соседнего дома, с этого дома перелез он на другой и таким образом блуждал по крышам до тех пор, пока его не задержали.
Убитого Ушакова хоронил весь город с музыкой и венками. Общественное мнение было возбуждено против убийцы до такой степени, что народ толпами ходил к тюрьме, чтобы поглядеть на стены, за которыми томился Винкель, и уже через два-три дня после похорон на могиле убитого стоял крест с мстительною надписью: „Погиб от руки убийцы“. Но ни на кого так не подействовала смерть Ушакова, как на его мать. Несчастная старуха, узнав о смерти своего единственного сына, едва не сошла с ума…»
Павел Сергеич написал еще одну страничку, выкурил подряд две папиросы, повалялся на кушетке, потом опять сел за стол и продолжал:
«Старуха Ушакова была введена в залу суда под руки и давала показания, сидя в кресле. Показания ее состояли в том, что она затряслась всем телом, обернулась к подсудимому и, грозя на него кулаками, закричала:
— Это ты убил моего сына! Ты!
— Я и не отказываюсь… — угрюмо проворчал Винкель.
— Ты и не смеешь отказываться! — продолжала старуха, не слушая председателя. — Ты убил!
Тетка Винкеля, старая генеральша, отупевшая от горя, перед тем, как давать показания, минуты три бессмысленно глядела на своего племянника и потом спросила тоном, заставившим вздрогнуть весь суд:
— Николай, что ты сделал?
Больше она не могла говорить. Появление обеих старух произвело на публику гнетущее впечатление. Рассказывают, что, встретясь в коридоре суда, они устроили друг другу сцену, возмутившую до слез даже судейских курьеров. Старуха Ушакова, ожесточенная горем, набросилась на генеральшу и осыпала ее ругательствами. Она говорила ты, упрекала, бранилась, грозила богом и проч. Тетка Винкеля сначала слушала ее молча, с покорным смирением, и только говорила:
— Будьте милосердны! Он и я и так уж наказаны!
Потом же не выдержала и на брань стала отвечать бранью.
— Не будь у вас сына, — кричала она, — мой Коля не сидел бы теперь здесь! Ваш сын погубил его! — и т. д.
Старух едва розняли… Вердиктом присяжных Винкель был приговорен в каторжные работы на десять лет».
— У Никонова прекрасный бас! — услышал Павел Сергеич голос своей жены. — Прекрасный, густой, сочный бас… Я не понимаю, милая, отчего он не идет в оперу?
Павел Сергеич сделал большие глаза и вскочил…
— Ты говоришь, у Никонова хороший бас? — спросил он, выглядывая в гостиную. — У Никонова хо-ро-ший бас?
— Да, у Никонова.
— Ну, матушка, значит, ты ничего не понимаешь… — развел руками Павел Сергеич. — Твой Никонов — корова! Ревет, хрипит, точно из него кишки тянут, а голос вибрирует и дрожит, как пробка в пустой бутылке! Не выношу! Слуху у твоего Никонова столько же, сколько у этого дивана!
— Никонов певец! — возмущался он, возвращаясь через пять минут к столу и садясь писать. — Боже мой, что за вкусы! Этому Никонову в уличные певцы идти, а не в оперу!
Продолжая возмущаться, он сердито умокнул перо и стал писать:
«Генеральша Винкель поехала в Петербург хлопотать, чтобы ее племянника не вывозили к позорному столбу. Пока она ездила, Винкель ухитрился бежать из тюрьмы».
— Какая чудная погода! — вздохнул в гостиной студент.
«Его нашли, — продолжал Павел Сергеич, — на вокзале под товарным вагоном, откуда его вытащили с большим трудом. Человеку, очевидно, хотелось еще жить… Несчастный скалил зубы на конвойных и, когда его вели в тюрьму, горько плакал».
— Теперь за городом хорошо! — сказала Софья Васильевна. — Павел, да брось там писать, ей-богу!
Павел Сергеич нервно почесал затылок и продолжал:
«Ходатайство тетки не увенчалось успехом… Винкель перед отъездом из родного города должен был неминуемо пережить позорный столб, но гордая тетка настояла на своем: накануне гражданской казни Винкель отравился. Его похоронили за кладбищем, в том месте, где хоронили самоубийц»…
Павел Сергеич поглядел в окно на звездное небо, крякнул и пошел в гостиную.
— Да, хорошо бы теперь катнуть за город! — сказал он, опускаясь в кресло. — Погода — антик!
— Ну что ж? И поедем! — всполошилась жена. — Поедемте, господа!
— Э, да кой чёрт! Мне рассказ оканчивать нужно! Едва половину написал… А хорошо бы оно позвать парочку троек… ямщиков сейчас к чёрту, сесть на козлы, и — ай, жги говори![164] Ах, чёрт меня подери, залетные! Только сначала нужно дома малость за галстух перепустить.
— И отлично! Давайте поедем!
— Ни-ни… ни за что! Не двинусь с места, пока не кончу рассказа! И не просите!
— Так вы идите, поскорей оканчивайте! Пока приедут тройки и принесут вино, вы успеете пять раз кончить…
Дамы обступили Павла Сергеича и затормошили его. Он махнул рукой и согласился. Студент побежал за тройками и вином, дамы засуетились. Прибежав к себе, Павел Сергеич схватил перо, стукнул кулаком по рукописи и продолжал:
«Каждый день старуха Ушакова ездила на могилу сына. Какая бы ни была погода, шел ли дождь, или бушевала злая вьюга, каждое утро часу в десятом ее лошади стояли у ворот кладбища, а она сама сидела у могилы, плакала и с жадностью, точно любуясь, глядела на надпись: „Погиб от руки убийцы“».
Когда вернулся студент, Павел Сергеич выпил залпом стакан вина и писал:
«Пять лет ездила она на кладбище, не пропуская ни одного дня. Кладбище стало ее вторым домом. На шестой год она заболела воспалением легкого и целый месяц не ездила к сыну».
— Да будет вам! — торопили Павла Сергеича. — Бросьте! Нате, выпейте еще!
— Сейчас, сейчас… Дошел до самого интересного места… Погодите, голубчики, не мешайте…
«Приехав после болезни на кладбище, — продолжал Павел Сергеич, — старуха к ужасу своему заметила, что она забыла, где находится могила ее сына. Болезнь отняла у нее память… Она бегала по кладбищу, по пояс вязла в снегу, умоляла сторожей… Сторожа могли указать ей место, где погребен ее сын, только приблизительно, так как на несчастье старухи во время ее долгого отсутствия крест был украден с могилы нищими, занимающимися продажей могильных крестов.
— Где он? — металась старуха. — Где мой сын? У меня во второй раз отняли сына!»
— Да ты кончишь когда-нибудь или нет? — крикнула Софья Васильевна. — Как это бессовестно заставлять пятерых ожидать одного! Брось!
— Сейчас, сейчас, — бормотал Павел Сергеич, выпивая стакан вина и морща лоб. — Сейчас… Эх, ты мне помешала!
Павел Сергеич сильно потер себе лоб, тупо обвел всех глазами, и, нервно стуча каблуком, написал:
«Не найдя дорогой могилы, старуха, бледная, с открытой головой, еле ступая и закрывая в изнеможении глаза, направилась к воротам, чтобы ехать домой. Но прежде, чем сесть в экипаж, ей пришлось пережить еще одну передрягу. У кладбищенских ворот она встретила тетку Винкеля».
— С такими господами только так и можно поступать! — сказала одна из гостей и схватила со стола рукопись. — Едем!
Павел Сергеич начал было протестовать, но потом махнул рукой, изорвал рукопись, выругал для чего-то редактора и, посвистывая, поскакал в переднюю одевать дам.
Произведение искусства
Держа под мышкой что-то, завернутое в 223-й нумер «Биржевых ведомостей»[165], Саша Смирнов, единственный сын у матери, сделал кислое лицо и вошел в кабинет доктора Кошелькова.
— А, милый юноша! — встретил его доктор. — Ну, как мы себя чувствуем? Что скажете хорошенького?
Саша заморгал глазами, приложил руку к сердцу и сказал взволнованным голосом:
— Кланялась вам, Иван Николаевич, мамаша и велела благодарить вас… Я единственный сын у матери, и вы спасли мне жизнь… вылечили от опасной болезни, и… мы оба не знаем, как благодарить вас.
— Полно, юноша! — перебил доктор, раскисая от удовольствия. — Я сделал только то, что всякий другой сделал бы на моем месте.
— Я единственный сын у своей матери… Мы люди бедные и, конечно, не можем заплатить вам за ваш труд, и… нам очень совестно, доктор, хотя, впрочем, мамаша и я… единственный сын у матери, убедительно просим вас принять в знак нашей благодарности… вот эту вещь, которая… Вещь очень дорогая, из старинной бронзы… редкое произведение искусства.
— Напрасно! — поморщился доктор. — Ну, к чему это?
— Нет, уж вы, пожалуйста, не отказывайтесь, — продолжал бормотать Саша, развертывая сверток. — Вы обидите отказом и меня и мамашу… Вещь очень хорошая… из старинной бронзы… Досталась она нам от покойного папаши, и мы хранили ее, как дорогую память… Мой папаша скупал старинную бронзу и продавал ее любителям… Теперь мамаша и я этим же занимаемся…
Саша развернул вещь и торжественно поставил ее на стол. Это был невысокий канделябр старой бронзы, художественной работы. Изображал он группу: на пьедестале стояли две женские фигуры в костюмах Евы и в позах, для описания которых у меня не хватает ни смелости, ни подобающего темперамента. Фигуры кокетливо улыбались и вообще имели такой вид, что, кажется, если бы не обязанность поддерживать подсвечник, то они спрыгнули бы с пьедестала и устроили бы в комнате такой дебош, о котором, читатель, даже и думать неприлично.
Поглядев на подарок, доктор медленно почесал за ухом, крякнул и нерешительно высморкался.
— Да, вещь, действительно, прекрасная, — пробормотал он, — но… как бы выразиться, не того… нелитературна слишком… Это уж не декольте, а чёрт знает что…
— То есть почему же?
— Сам змий-искуситель не мог бы придумать ничего сквернее. Ведь поставить на столе такую фантасмагорию значит всю квартиру загадить!
— Как вы странно, доктор, смотрите на искусство! — обиделся Саша. — Ведь это художественная вещь, вы поглядите! Столько красоты и изящества, что душу наполняет благоговейное чувство и к горлу подступают слезы! Когда видишь такую красоту, то забываешь всё земное… Вы поглядите, сколько движения, какая масса воздуху, экспрессии!
— Всё это я отлично понимаю, милый мой, — перебил доктор, — но ведь я человек семейный, у меня тут детишки бегают, дамы бывают.
— Конечно, если смотреть с точки зрения толпы, — сказал Саша, — то, конечно, эта высокохудожественная вещь представляется в ином свете… Но, доктор, будьте выше толпы, тем более, что своим отказом вы глубоко огорчите и меня и мамашу. Я единственный сын у матери… вы спасли мне жизнь… Мы отдаем вам самую дорогую для нас вещь, и… и я жалею только, что у вас нет пары для этого канделябра…
— Спасибо, голубчик, я очень благодарен… Кланяйтесь мамаше, но, ей-богу, сами посудите, у меня тут детишки бегают, дамы бывают… Ну, впрочем, пусть остается! Ведь вам не втолкуешь.
— И толковать нечего, — обрадовался Саша. — Этот канделябр вы тут поставьте, вот около вазы. Эка жалость, что пары нет! Такая жалость! Ну, прощайте, доктор.
По уходе Саши доктор долго глядел на канделябр, чесал у себя за ухом и размышлял.
«Вещь превосходная, спора нет, — думал он, — и бросать ее жалко… Оставить же у себя невозможно… Гм!.. Вот задача! Кому бы ее подарить или пожертвовать?»
После долгого размышления он вспомнил про своего хорошего приятеля, адвоката Ухова, которому был должен за ведение дела.
— И отлично, — решил доктор. — Ему, как приятелю, неловко взять с меня деньги, и будет очень прилично, если я презентую ему вещь. Отвезу-ка я ему эту чертовщину! Кстати же он холост и легкомыслен…
Не откладывая дела в дальний ящик, доктор оделся, взял канделябр и поехал к Ухову.
— Здорово, приятель! — сказал он, застав адвоката дома. — Я к тебе… Пришел благодарить, братец, за твои труды… Денег не хочешь брать, так возьми хоть эту вот вещицу… вот, братец ты мой… Вещица — роскошь!
Увидев вещицу, адвокат пришел в неописанный восторг.
— Вот так штука! — захохотал он. — Ах, чёрт подери его совсем, придумают же, черти, такую штуку! Чудесно! Восхитительно! Где ты достал такую прелесть?
Излив свой восторг, адвокат пугливо поглядел на двери и сказал:
— Только ты, брат, убери свой подарок. Я не возьму…
— Почему? — испугался доктор.
— А, милый юноша! — встретил его доктор. — Ну, как мы себя чувствуем? Что скажете хорошенького?
Саша заморгал глазами, приложил руку к сердцу и сказал взволнованным голосом:
— Кланялась вам, Иван Николаевич, мамаша и велела благодарить вас… Я единственный сын у матери, и вы спасли мне жизнь… вылечили от опасной болезни, и… мы оба не знаем, как благодарить вас.
— Полно, юноша! — перебил доктор, раскисая от удовольствия. — Я сделал только то, что всякий другой сделал бы на моем месте.
— Я единственный сын у своей матери… Мы люди бедные и, конечно, не можем заплатить вам за ваш труд, и… нам очень совестно, доктор, хотя, впрочем, мамаша и я… единственный сын у матери, убедительно просим вас принять в знак нашей благодарности… вот эту вещь, которая… Вещь очень дорогая, из старинной бронзы… редкое произведение искусства.
— Напрасно! — поморщился доктор. — Ну, к чему это?
— Нет, уж вы, пожалуйста, не отказывайтесь, — продолжал бормотать Саша, развертывая сверток. — Вы обидите отказом и меня и мамашу… Вещь очень хорошая… из старинной бронзы… Досталась она нам от покойного папаши, и мы хранили ее, как дорогую память… Мой папаша скупал старинную бронзу и продавал ее любителям… Теперь мамаша и я этим же занимаемся…
Саша развернул вещь и торжественно поставил ее на стол. Это был невысокий канделябр старой бронзы, художественной работы. Изображал он группу: на пьедестале стояли две женские фигуры в костюмах Евы и в позах, для описания которых у меня не хватает ни смелости, ни подобающего темперамента. Фигуры кокетливо улыбались и вообще имели такой вид, что, кажется, если бы не обязанность поддерживать подсвечник, то они спрыгнули бы с пьедестала и устроили бы в комнате такой дебош, о котором, читатель, даже и думать неприлично.
Поглядев на подарок, доктор медленно почесал за ухом, крякнул и нерешительно высморкался.
— Да, вещь, действительно, прекрасная, — пробормотал он, — но… как бы выразиться, не того… нелитературна слишком… Это уж не декольте, а чёрт знает что…
— То есть почему же?
— Сам змий-искуситель не мог бы придумать ничего сквернее. Ведь поставить на столе такую фантасмагорию значит всю квартиру загадить!
— Как вы странно, доктор, смотрите на искусство! — обиделся Саша. — Ведь это художественная вещь, вы поглядите! Столько красоты и изящества, что душу наполняет благоговейное чувство и к горлу подступают слезы! Когда видишь такую красоту, то забываешь всё земное… Вы поглядите, сколько движения, какая масса воздуху, экспрессии!
— Всё это я отлично понимаю, милый мой, — перебил доктор, — но ведь я человек семейный, у меня тут детишки бегают, дамы бывают.
— Конечно, если смотреть с точки зрения толпы, — сказал Саша, — то, конечно, эта высокохудожественная вещь представляется в ином свете… Но, доктор, будьте выше толпы, тем более, что своим отказом вы глубоко огорчите и меня и мамашу. Я единственный сын у матери… вы спасли мне жизнь… Мы отдаем вам самую дорогую для нас вещь, и… и я жалею только, что у вас нет пары для этого канделябра…
— Спасибо, голубчик, я очень благодарен… Кланяйтесь мамаше, но, ей-богу, сами посудите, у меня тут детишки бегают, дамы бывают… Ну, впрочем, пусть остается! Ведь вам не втолкуешь.
— И толковать нечего, — обрадовался Саша. — Этот канделябр вы тут поставьте, вот около вазы. Эка жалость, что пары нет! Такая жалость! Ну, прощайте, доктор.
По уходе Саши доктор долго глядел на канделябр, чесал у себя за ухом и размышлял.
«Вещь превосходная, спора нет, — думал он, — и бросать ее жалко… Оставить же у себя невозможно… Гм!.. Вот задача! Кому бы ее подарить или пожертвовать?»
После долгого размышления он вспомнил про своего хорошего приятеля, адвоката Ухова, которому был должен за ведение дела.
— И отлично, — решил доктор. — Ему, как приятелю, неловко взять с меня деньги, и будет очень прилично, если я презентую ему вещь. Отвезу-ка я ему эту чертовщину! Кстати же он холост и легкомыслен…
Не откладывая дела в дальний ящик, доктор оделся, взял канделябр и поехал к Ухову.
— Здорово, приятель! — сказал он, застав адвоката дома. — Я к тебе… Пришел благодарить, братец, за твои труды… Денег не хочешь брать, так возьми хоть эту вот вещицу… вот, братец ты мой… Вещица — роскошь!
Увидев вещицу, адвокат пришел в неописанный восторг.
— Вот так штука! — захохотал он. — Ах, чёрт подери его совсем, придумают же, черти, такую штуку! Чудесно! Восхитительно! Где ты достал такую прелесть?
Излив свой восторг, адвокат пугливо поглядел на двери и сказал:
— Только ты, брат, убери свой подарок. Я не возьму…
— Почему? — испугался доктор.