Страница:
К—ские дамы, заслышав приближение полка, бросили горячие тазы с вареньем и выбежали на улицу. Забыв про свое дезабилье и растрепанный вид, тяжело дыша и замирая, они стремились навстречу полку и жадно вслушивались в звуки марша. Глядя на их бледные, вдохновенные лица, можно было подумать, что эти звуки неслись не из солдатских труб, а с неба.
— Полк! — говорили они радостно. — Полк идет!
А на что понадобился им этот незнакомый, случайно зашедший полк, который уйдет завтра же на рассвете? Когда потом гг. офицеры стояли среди площади и, заложив руки назад, решали квартирный вопрос, все они сидели в квартире следовательши и взапуски критиковали полк. Им было уже бог весь откуда известно, что командир женат, но не живет с женой, что у старшего офицера родятся ежегодно мертвые дети, что адъютант безнадежно влюблен в какую-то графиню и даже раз покушался на самоубийство. Известно им было всё. Когда под окнами мелькнул рябой солдат в красной рубахе, они отлично знали, что это денщик подпоручика Рымзова бегает по городу и ищет для своего барина в долг английской горькой. Офицеров видели они только мельком и в спины, но уже решили, что между ними нет ни одного хорошенького и интересного… Наговорившись, они вытребовали к себе воинского начальника и старшин клуба и приказали им устроить во что бы то ни стало танцевальный вечер.
Желание их было исполнено. В девятом часу вечера на улице перед клубом гремел военный оркестр, а в самом клубе гг. офицеры танцевали с к—скими дамами. Дамы чувствовали себя на крыльях. Упоенные танцами, музыкой и звоном шпор, они всей душой отдались мимолетному знакомству и совсем забыли про своих штатских. Их отцы и мужья, отошедшие на самый задний план, толпились в передней около тощего буфета. Все эти казначеи, секретари и надзиратели, испитые, геморроидальные и мешковатые, отлично сознавали свою убогость и не входили в залу, а только издали поглядывали, как их жены и дочери танцевали с ловкими и стройными поручиками.
Между мужьями находился акцизный Кирилл Петрович Шаликов, существо пьяное, узкое и злое, с большой стриженой головой и с жирными, отвислыми губами. Когда-то он был в университете, читал Писарева и Добролюбова, пел песни, а теперь он говорил про себя, что он коллежский асессор и больше ничего. Он стоял, прислонившись к косяку, и не отрывал глаз от своей жены. Его жена, Анна Павловна, маленькая брюнетка лет тридцати, длинноносая, с острым подбородком, напудренная и затянутая, танцевала без передышки, до упада. Танцы утомили ее, но изнемогала она телом, а не душой… Вся ее фигура выражала восторг и наслаждение. Грудь ее волновалась, на щеках играли красные пятнышки, все движения были томны, плавны; видно было, что, танцуя, она вспоминала свое прошлое, то давнее прошлое, когда она танцевала в институте и мечтала о роскошной, веселой жизни и когда была уверена, что у нее будет мужем непременно барон или князь.
Акцизный глядел на нее и морщился от злости… Ревности он не чувствовал, но ему неприятно было, во-первых, что, благодаря танцам, негде было играть в карты; во-вторых, он терпеть не мог духовой музыки; в-третьих, ему казалось, что гг. офицеры слишком небрежно и свысока обращаются со штатскими, а самое главное, в-четвертых, его возмущало и приводило в негодование выражение блаженства на женином лице…
— Глядеть противно! — бормотал он. — Скоро уже сорок лет, ни кожи, ни рожи, а тоже, поди ты, напудрилась, завилась, корсет надела! Кокетничает, жеманничает и воображает, что это у нее хорошо выходит… Ах, скажите, как вы прекрасны!
Анна Павловна так ушла в танцы, что ни разу не взглянула на своего мужа.
— Конечно, где нам, мужикам! — злорадствовал акцизный. — Теперь мы за штатом… Мы тюлени, уездные медведи! А она царица бала; она ведь настолько еще сохранилась, что даже офицеры ею интересоваться могут. Пожалуй, и влюбиться не прочь.
Во время мазурки лицо акцизного перекосило от злости. С Анной Павловной танцевал мазурку черный офицер с выпученными глазами и с татарскими скулами. Он работал ногами серьезно и с чувством, делая строгое лицо, и так выворачивал колени, что походил на игрушечного паяца, которого дергают за ниточку. А Анна Павловна, бледная, трепещущая, согнув томно стан и закатывая глаза, старалась делать вид, что она едва касается земли, и, по-видимому, ей самой казалось, что она не на земле, не в уездном клубе, а где-то далеко-далеко — на облаках! Не одно только лицо, но уже всё тело выражало блаженство… Акцизному стало невыносимо; ему захотелось насмеяться над этим блаженством, дать почувствовать Анне Павловне, что она забылась, что жизнь вовсе не так прекрасна, как ей теперь кажется в упоении…
— Погоди, я покажу тебе, как блаженно улыбаться! — бормотал он. — Ты не институтка, не девочка. Старая рожа должна понимать, что она рожа!
Мелкие чувства зависти, досады, оскорбленного самолюбия, маленького, уездного человеконенавистничества, того самого, которое заводится в маленьких чиновниках от водки и от сидячей жизни, закопошились в нем, как мыши… Дождавшись конца мазурки, он вошел в залу и направился к жене. Анна Павловна сидела в это время с кавалером и, обмахиваясь веером, кокетливо щурила глаза и рассказывала, как она когда-то танцевала в Петербурге. (Губы у нее были сложены сердечком и произносила она так: «У нас, в Пютюрбюрге».)
— Анюта, пойдем домой! — прохрипел акцизный.
Увидев перед собой мужа, Анна Павловна сначала вздрогнула, как бы вспомнив, что у нее есть муж, потом вся вспыхнула; ей стало стыдно, что у нее такой испитой, угрюмый, обыкновенный муж…
— Пойдем домой! — повторил акцизный.
— Зачем? Ведь еще рано!
— Я прошу тебя идти домой! — сказал акцизный с расстановкой, делая злое лицо.
— Зачем? Разве что случилось? — встревожилась Анна Павловна.
— Ничего не случилось, но я желаю, чтоб ты сию минуту шла домой… Желаю, вот и всё, и, пожалуйста, без разговоров.
Анна Павловна не боялась мужа, но ей было стыдно кавалера, который удивленно и насмешливо поглядывал на акцизного. Она поднялась и отошла с мужем в сторону.
— Что ты выдумал? — начала она. — Зачем мне домой? Ведь еще и одиннадцати часов нет!
— Я желаю, и баста! Изволь идти — и всё тут.
— Перестань выдумывать глупости! Ступай сам, если хочешь.
— Ну, так я скандал сделаю!
Акцизный видел, как выражение блаженства постепенно сползало с лица его жены, как ей было стыдно и как она страдала, — и у него стало как будто легче на душе.
— Зачем я тебе сейчас понадобилась? — спросила жена.
— Ты не нужна мне, но я желаю, чтоб ты сидела дома. Желаю, вот и всё.
Анна Павловна не хотела и слушать, потом начала умолять, чтобы муж позволил ей остаться еще хоть полчаса; потом, сама не зная зачем, извинялась, клялась — и всё это шёпотом, с улыбкой, чтобы публика не подумала, что у нее с мужем недоразумение. Она стала уверять, что останется еще недолго, только десять минут, только пять минут; но акцизный упрямо стоял на своем.
— Как хочешь, оставайся! Только я скандал сделаю. И, разговаривая теперь с мужем, Анна Павловна осунулась, похудела и постарела. Бледная, кусая губы и чуть не плача, она пошла в переднюю и стала одеваться…
— Куда же вы? — удивлялись к—ские дамы. — Анна Павловна, куда же вы это, милочка?
— Голова заболела, — говорил за жену акцизный.
Выйдя из клуба, супруги до самого дома шли молча. Акцизный шел сзади жены и, глядя на ее согнувшуюся, убитую горем и униженную фигурку, припоминал блаженство, которое так раздражало его в клубе, и сознание, что блаженства уже нет, наполняло его душу победным чувством. Он был рад и доволен, и в то же время ему недоставало чего-то и хотелось вернуться в клуб и сделать так, чтобы всем стало скучно и горько и чтобы все почувствовали, как ничтожна, плоска эта жизнь, когда вот идешь в потемках по улице и слышишь, как всхлипывает под ногами грязь, и когда знаешь, что проснешься завтра утром — и опять ничего, кроме водки и кроме карт! О, как это ужасно!
А Анна Павловна едва шла… Она была всё еще под впечатлением танцев, музыки, разговоров, блеска, шума; она шла и спрашивала себя: за что ее покарал так господь бог? Было ей горько, обидно и душно от ненависти, с которой она прислушивалась к тяжелым шагам мужа. Она молчала и старалась придумать какое-нибудь самое бранное, едкое и ядовитое слово, чтобы пустить его мужу, и в то же время сознавала, что ее акцизного не проймешь никакими словами. Что ему слова? Беспомощнее состояния не мог бы придумать и злейший враг.
А музыка, между тем, гремела, и потемки были полны самых плясовых, зажигательных звуков.
Несчастье
— Полк! — говорили они радостно. — Полк идет!
А на что понадобился им этот незнакомый, случайно зашедший полк, который уйдет завтра же на рассвете? Когда потом гг. офицеры стояли среди площади и, заложив руки назад, решали квартирный вопрос, все они сидели в квартире следовательши и взапуски критиковали полк. Им было уже бог весь откуда известно, что командир женат, но не живет с женой, что у старшего офицера родятся ежегодно мертвые дети, что адъютант безнадежно влюблен в какую-то графиню и даже раз покушался на самоубийство. Известно им было всё. Когда под окнами мелькнул рябой солдат в красной рубахе, они отлично знали, что это денщик подпоручика Рымзова бегает по городу и ищет для своего барина в долг английской горькой. Офицеров видели они только мельком и в спины, но уже решили, что между ними нет ни одного хорошенького и интересного… Наговорившись, они вытребовали к себе воинского начальника и старшин клуба и приказали им устроить во что бы то ни стало танцевальный вечер.
Желание их было исполнено. В девятом часу вечера на улице перед клубом гремел военный оркестр, а в самом клубе гг. офицеры танцевали с к—скими дамами. Дамы чувствовали себя на крыльях. Упоенные танцами, музыкой и звоном шпор, они всей душой отдались мимолетному знакомству и совсем забыли про своих штатских. Их отцы и мужья, отошедшие на самый задний план, толпились в передней около тощего буфета. Все эти казначеи, секретари и надзиратели, испитые, геморроидальные и мешковатые, отлично сознавали свою убогость и не входили в залу, а только издали поглядывали, как их жены и дочери танцевали с ловкими и стройными поручиками.
Между мужьями находился акцизный Кирилл Петрович Шаликов, существо пьяное, узкое и злое, с большой стриженой головой и с жирными, отвислыми губами. Когда-то он был в университете, читал Писарева и Добролюбова, пел песни, а теперь он говорил про себя, что он коллежский асессор и больше ничего. Он стоял, прислонившись к косяку, и не отрывал глаз от своей жены. Его жена, Анна Павловна, маленькая брюнетка лет тридцати, длинноносая, с острым подбородком, напудренная и затянутая, танцевала без передышки, до упада. Танцы утомили ее, но изнемогала она телом, а не душой… Вся ее фигура выражала восторг и наслаждение. Грудь ее волновалась, на щеках играли красные пятнышки, все движения были томны, плавны; видно было, что, танцуя, она вспоминала свое прошлое, то давнее прошлое, когда она танцевала в институте и мечтала о роскошной, веселой жизни и когда была уверена, что у нее будет мужем непременно барон или князь.
Акцизный глядел на нее и морщился от злости… Ревности он не чувствовал, но ему неприятно было, во-первых, что, благодаря танцам, негде было играть в карты; во-вторых, он терпеть не мог духовой музыки; в-третьих, ему казалось, что гг. офицеры слишком небрежно и свысока обращаются со штатскими, а самое главное, в-четвертых, его возмущало и приводило в негодование выражение блаженства на женином лице…
— Глядеть противно! — бормотал он. — Скоро уже сорок лет, ни кожи, ни рожи, а тоже, поди ты, напудрилась, завилась, корсет надела! Кокетничает, жеманничает и воображает, что это у нее хорошо выходит… Ах, скажите, как вы прекрасны!
Анна Павловна так ушла в танцы, что ни разу не взглянула на своего мужа.
— Конечно, где нам, мужикам! — злорадствовал акцизный. — Теперь мы за штатом… Мы тюлени, уездные медведи! А она царица бала; она ведь настолько еще сохранилась, что даже офицеры ею интересоваться могут. Пожалуй, и влюбиться не прочь.
Во время мазурки лицо акцизного перекосило от злости. С Анной Павловной танцевал мазурку черный офицер с выпученными глазами и с татарскими скулами. Он работал ногами серьезно и с чувством, делая строгое лицо, и так выворачивал колени, что походил на игрушечного паяца, которого дергают за ниточку. А Анна Павловна, бледная, трепещущая, согнув томно стан и закатывая глаза, старалась делать вид, что она едва касается земли, и, по-видимому, ей самой казалось, что она не на земле, не в уездном клубе, а где-то далеко-далеко — на облаках! Не одно только лицо, но уже всё тело выражало блаженство… Акцизному стало невыносимо; ему захотелось насмеяться над этим блаженством, дать почувствовать Анне Павловне, что она забылась, что жизнь вовсе не так прекрасна, как ей теперь кажется в упоении…
— Погоди, я покажу тебе, как блаженно улыбаться! — бормотал он. — Ты не институтка, не девочка. Старая рожа должна понимать, что она рожа!
Мелкие чувства зависти, досады, оскорбленного самолюбия, маленького, уездного человеконенавистничества, того самого, которое заводится в маленьких чиновниках от водки и от сидячей жизни, закопошились в нем, как мыши… Дождавшись конца мазурки, он вошел в залу и направился к жене. Анна Павловна сидела в это время с кавалером и, обмахиваясь веером, кокетливо щурила глаза и рассказывала, как она когда-то танцевала в Петербурге. (Губы у нее были сложены сердечком и произносила она так: «У нас, в Пютюрбюрге».)
— Анюта, пойдем домой! — прохрипел акцизный.
Увидев перед собой мужа, Анна Павловна сначала вздрогнула, как бы вспомнив, что у нее есть муж, потом вся вспыхнула; ей стало стыдно, что у нее такой испитой, угрюмый, обыкновенный муж…
— Пойдем домой! — повторил акцизный.
— Зачем? Ведь еще рано!
— Я прошу тебя идти домой! — сказал акцизный с расстановкой, делая злое лицо.
— Зачем? Разве что случилось? — встревожилась Анна Павловна.
— Ничего не случилось, но я желаю, чтоб ты сию минуту шла домой… Желаю, вот и всё, и, пожалуйста, без разговоров.
Анна Павловна не боялась мужа, но ей было стыдно кавалера, который удивленно и насмешливо поглядывал на акцизного. Она поднялась и отошла с мужем в сторону.
— Что ты выдумал? — начала она. — Зачем мне домой? Ведь еще и одиннадцати часов нет!
— Я желаю, и баста! Изволь идти — и всё тут.
— Перестань выдумывать глупости! Ступай сам, если хочешь.
— Ну, так я скандал сделаю!
Акцизный видел, как выражение блаженства постепенно сползало с лица его жены, как ей было стыдно и как она страдала, — и у него стало как будто легче на душе.
— Зачем я тебе сейчас понадобилась? — спросила жена.
— Ты не нужна мне, но я желаю, чтоб ты сидела дома. Желаю, вот и всё.
Анна Павловна не хотела и слушать, потом начала умолять, чтобы муж позволил ей остаться еще хоть полчаса; потом, сама не зная зачем, извинялась, клялась — и всё это шёпотом, с улыбкой, чтобы публика не подумала, что у нее с мужем недоразумение. Она стала уверять, что останется еще недолго, только десять минут, только пять минут; но акцизный упрямо стоял на своем.
— Как хочешь, оставайся! Только я скандал сделаю. И, разговаривая теперь с мужем, Анна Павловна осунулась, похудела и постарела. Бледная, кусая губы и чуть не плача, она пошла в переднюю и стала одеваться…
— Куда же вы? — удивлялись к—ские дамы. — Анна Павловна, куда же вы это, милочка?
— Голова заболела, — говорил за жену акцизный.
Выйдя из клуба, супруги до самого дома шли молча. Акцизный шел сзади жены и, глядя на ее согнувшуюся, убитую горем и униженную фигурку, припоминал блаженство, которое так раздражало его в клубе, и сознание, что блаженства уже нет, наполняло его душу победным чувством. Он был рад и доволен, и в то же время ему недоставало чего-то и хотелось вернуться в клуб и сделать так, чтобы всем стало скучно и горько и чтобы все почувствовали, как ничтожна, плоска эта жизнь, когда вот идешь в потемках по улице и слышишь, как всхлипывает под ногами грязь, и когда знаешь, что проснешься завтра утром — и опять ничего, кроме водки и кроме карт! О, как это ужасно!
А Анна Павловна едва шла… Она была всё еще под впечатлением танцев, музыки, разговоров, блеска, шума; она шла и спрашивала себя: за что ее покарал так господь бог? Было ей горько, обидно и душно от ненависти, с которой она прислушивалась к тяжелым шагам мужа. Она молчала и старалась придумать какое-нибудь самое бранное, едкое и ядовитое слово, чтобы пустить его мужу, и в то же время сознавала, что ее акцизного не проймешь никакими словами. Что ему слова? Беспомощнее состояния не мог бы придумать и злейший враг.
А музыка, между тем, гремела, и потемки были полны самых плясовых, зажигательных звуков.
Несчастье
Софья Петровна, жена нотариуса Лубянцева, красивая молодая женщина, лет двадцати пяти, тихо шла по лесной просеке со своим соседом по даче, присяжным поверенным Ильиным. Был пятый час вечера. Над просекой сгустились белые, пушистые облака; из-под них кое-где проглядывали ярко-голубые клочки неба. Облака стояли неподвижно, точно зацепились за верхушки высоких, старых сосен. Было тихо и душно.
Вдали просека перерезывалась невысокой железнодорожной насыпью, по которой на этот раз шагал для чего-то часовой с ружьем. Тотчас же за насыпью белела большая шестиглавая церковь с поржавленной крышей…
— Я не ожидала встретиться здесь с вами, — говорила Софья Петровна, глядя в землю и трогая концом зонта прошлогодние листья, — и теперь рада, что встретилась. Мне нужно говорить с вами серьезно и окончательно. Прошу вас, Иван Михайлович, если вы действительно любите меня и уважаете, то прекратите вы ваши преследования! Вы ходите за мной, как тень, вечно смотрите на меня нехорошими глазами, объясняетесь в любви, пишете странные письма и… и я не знаю, когда всё это кончится! Ну, к чему всё это поведет, господи боже мой?
Ильин молчал. Софья Петровна прошла несколько шагов и продолжала:
— И эта резкая перемена произошла в вас в какие-нибудь две-три недели, после пятилетнего знакомства. Не узнаю вас, Иван Михайлович!
Софья Петровна искоса взглянула на своего спутника. Он внимательно, щуря глаза, глядел на пушистые облака. Выражение лица его было злое, капризное и рассеянное, как у человека, который страдает и в то же время обязан слушать вздор.
— Удивительно, как это вы сами не можете понять! — продолжала Лубянцева, пожав плечами. — Поймите, что вы затеваете не совсем красивую игру. Я замужем, люблю и уважаю своего мужа… у меня есть дочь… Неужели вы это ни во что не ставите? Кроме того, вам, как моему старинному приятелю, известен мой взгляд на семью… на семейные основы вообще…
Ильин досадливо крякнул и вздохнул.
— Семейные основы… — пробормотал он. — О, господи!
— Да, да… Я люблю мужа, уважаю и во всяком случае дорожу покоем семьи. Скорей я позволю убить себя, чем быть причиной несчастья Андрея и его дочери… И я прошу вас, Иван Михайлович, ради бога, оставьте меня в покое. Будемте по-прежнему добрыми и хорошими друзьями, а эти вздохи да ахи, которые вам не к лицу, бросьте. Решено и кончено! Больше ни слова об этом. Давайте говорить о чем-нибудь другом.
Софья Петровна опять покосилась на лицо Ильина. Ильин глядел вверх, был бледен и сердито кусал дрожавшие губы. Лубянцевой было непонятно, на что он злился и чем возмущался, но его бледность тронула ее.
— Не сердитесь же, будемте друзьями… — сказала она ласково. — Согласны? Вот вам моя рука.
Ильин взял ее маленькую пухлую руку в свои обе, помял ее и медленно поднес к губам.
— Я не гимназист, — пробормотал он. — Меня нимало не соблазняет дружба с любимой женщиной.
— Довольно, довольно! Решено и кончено! Мы дошли до скамьи, давайте сядемте…
Душу Софьи Петровны наполнило сладкое чувство отдыха: самое трудное и щекотливое было уже сказано, мучительный вопрос решен и кончен. Теперь уж она могла легко вздохнуть и глядеть Ильину прямо в лицо. Она глядела на него, и эгоистическое чувство превосходства любимой женщины над влюбленным приятно ласкало ее. Ей нравилось, как этот сильный, громадный мужчина, с мужественным, злым лицом и с большой черной бородой, умный, образованный и, как говорят, талантливый, послушно сел рядом с ней и понурил голову. Минуты две-три сидели они молча.
— Ничего еще не решено и не кончено… — начал Ильин. — Вы мне словно из прописи читаете: «люблю и уважаю мужа… семейные основы…» Всё это я и без вас знаю и могу сказать вам больше. Искренно и честно говорю вам, что это мое поведение я считаю преступным и безнравственным. Чего, кажется, больше? Но к чему говорить то, что уже всем известно? Вместо того, чтобы кормить соловья жалкими словами, вы бы лучше научили меня: что мне делать?
— Я уже говорила вам: уезжайте!
— Я уже — вы это отлично знаете — уезжал пять раз и всякий раз возвращался с полдороги! Я могу показать вам билеты прямого сообщения — все они у меня целы. Нет воли бежать от вас! Я борюсь, страшно борюсь, но куда к чёрту я годен, если во мне нет закала, если я слаб, малодушен! Не могу я с природой бороться! Понимаете? Не могу! Я бегу отсюда, а она меня за фалды держит. Пошлое, гнусное бессилие!
Ильин покраснел, встал и заходил около скамьи.
— Как собака злюсь! — проворчал он, сжимая кулаки. — Ненавижу себя и презираю! Боже мой, как развратный мальчишка волочусь за чужой женой, пишу идиотские письма, унижаюсь… эхх!
Ильин схватил себя за голову, крякнул и сел.
— А тут еще ваша неискренность! — продолжал он с горечью. — Если вы против моей некрасивой игры, то зачем же вы сюда пришли? Что тянуло вас сюда? В своих письмах я прошу у вас только категорического, прямого ответа — да или нет, а вы вместо прямого ответа норовите каждый день «нечаянно» встретиться со мной и угощаете меня цитатами из прописей!
Лубянцева испугалась и вспыхнула. Она вдруг почувствовала неловкость, какую порядочным женщинам приходится испытывать, когда их нечаянно застают неодетыми.
— Вы словно подозреваете с моей стороны игру… — забормотала она. — Я всегда давала вам прямой ответ и… и сегодня просила вас!
— Ах, да разве в таких делах просят? Если бы вы сразу сказали «подите прочь!» — меня давно бы здесь не было, но вы не сказали мне этого. Ни разу вы не ответили мне прямо. Странная нерешительность! Ей-богу, вы или играете мной, или же…
Ильин не договорил и подпер голову кулаками. Софья Петровна стала припоминать свое поведение от начала до конца. Она помнила, что все дни она не только на деле, но даже в своих сокровенных мыслях была против ухаживаний Ильина, но в то же время чувствовала, что в словах адвоката есть доля правды. И не зная, какова эта правда, она, как ни думала, не нашлась, что сказать Ильину в ответ на его жалобу. Неловко было молчать, и она сказала, пожав плечами:
— Я же еще и виновата.
— Не ставлю я вам в вину вашу неискренность, — вздохнул Ильин. — Это я так, к слову пришлось… Ваша неискренность и естественна и в порядке вещей. Если бы все люди сговорились и стали вдруг искренни, то всё бы у них пошло к чёрту прахом.
Софье Петровне было не до философии, но она обрадовалась случаю переменить разговор и спросила:
— То есть почему же?
— А потому, что искренни одни только дикари да животные. Раз цивилизация внесла в жизнь потребность в таком комфорте, как, например, женская добродетель, то уж тут искренность неуместна…
Ильин сердито ковырнул тростью по песку. Лубянцева слушала его, многого не понимала, но разговор его нравился ей. Ей прежде всего нравилось, что с нею, с обыкновенной женщиной, талантливый человек говорит «об умном»; затем ей доставляло большое удовольствие глядеть, как двигалось бледное, живое и всё еще сердитое, молодое лицо. Многого она не понимала, но для нее ясна была эта красивая смелость современного человека, с какою он, не задумываясь и ничтоже сумняся, решает большие вопросы и строит окончательные выводы.
Она вдруг спохватилась, что любуется им, и испугалась.
— Простите, но я не понимаю, — поторопилась она сказать, — зачем вы заговорили о неискренности? Повторяю еще раз мою просьбу: будьте хорошим, добрым другом, оставьте меня в покое! Искренно прошу!
— Хорошо, буду еще бороться! — вздохнул Ильин. — Рад стараться… Только едва ли выйдет что-нибудь из моей борьбы. Или пулю пущу себе в лоб, или же… запью самым дурацким образом. Не сдобровать мне! Всё имеет свою меру, борьба с природой тоже. Скажите, как можно бороться с сумасшествием? Если вы выпьете вина, то как вы превозможете возбуждение? Что я могу поделать, если ваш образ прирос к моей душе и неотвязчиво, день и ночь, стоит перед моими глазами, как сейчас вот эта сосна? Ну, научите же, какой подвиг я должен совершить, чтобы избавиться от этого мерзкого, несчастного состояния, когда все мои мысли, желания, сны принадлежат не мне, а какому-то демону, который засел в меня? Я люблю вас, люблю до того, что выбился из колеи, бросил дело и близких людей, забыл своего бога! Никогда в жизни я не любил так!
Софья Петровна, не ожидавшая такого перехода, подалась корпусом от Ильина и с испугом поглядела на его лицо. У него на глазах выступили слезы, губы дрожали и по всему лицу было разлито какое-то голодное, умоляющее выражение.
— Я люблю вас! — бормотал он, приближая свои глаза к ее большим, испуганным глазам. — Вы так прекрасны! Страдаю я сейчас, но, клянусь, всю жизнь я просидел бы так, страдая и глядя в ваши глаза. Но… молчите, умоляю вас!
Софья Петровна, словно застигнутая врасплох, стала быстро-быстро придумывать слова, какими бы она могла остановить Ильина. «Уйду!» — решила она, но не успела она сделать движения, чтобы подняться, как Ильин стоял уже на коленях у ее ног… Он обнимал ее колени, глядел ей в лицо и говорил страстно, горячо, красиво. В страхе и чаду она не слыхала его слов; почему-то теперь, в этот опасный момент, когда колени ее приятно пожимались, как в теплой ванне, она с каким-то злым ехидством искала в своих ощущениях смысла. Злилась она, что всю ее, вместо протестующей добродетели, наполняли бессилие, лень и пустота, как у пьяного, которому море по колено; лишь в глубине души какой-то отдаленный кусочек злорадно поддразнивал: «Отчего же не уходишь? Значит, это так и должно быть? Да?»
Ища в себе смысла, она не понимала, как это она не отдернула руки, к которой пиявкой присосался Ильин, и чего ради она поторопилась взглянуть в одно время с Ильиным направо и налево, не глядит ли кто-нибудь? Сосны и облака стояли неподвижно и глядели сурово, на манер старых дядек, видящих шалость, но обязавшихся за деньги не доносить начальству. Часовой столбом стоял на насыпи и, кажется, глядел на скамью.
«Пусть глядит!» — подумала Софья Петровна.
— Но… но послушайте! — проговорила она, наконец, с отчаянием в голосе. — К чему же это поведет? Что потом будет?
— Не знаю, не знаю… — зашептал он, отмахиваясь рукой от неприятных вопросов.
Послышался сиплый, дребезжащий свист локомотива. Этот посторонний, холодный звук обыденной прозы заставил Лубянцеву встрепенуться.
— Мне некогда… пора! — сказала она, быстро поднимаясь. — Поезд идет… Андрей едет! Ему нужно обедать.
Софья Петровна обратилась пылающим лицом к насыпи. Сначала медленно прополз локомотив, за ним показались вагоны. Это был не дачный поезд, как думала Лубянцева, а товарный. Длинной вереницей один за другим, как дни человеческой жизни, потянулись по белому фону церкви вагоны, и, казалось, конца им не было!
Но вот, наконец, поезд кончился и последний вагон с фонарями и кондуктором исчез за зеленью. Софья Петровна резко повернулась и, не глядя на Ильина, быстро пошла назад по просеке. Она уже владела собой. Красная от стыда, оскорбленная не Ильиным, нет, а своим собственным малодушием, своим бесстыдством, с каким она, нравственная и чистоплотная, позволила чужому обнимать ее колена, она теперь об одном только и думала, как бы скорее дойти до своей дачи, до семьи. Адвокат едва поспевал за ней. Поворачивая с просеки на узкую тропинку, она оглянулась на него так быстро, что увидела только песок на его коленях, и махнула ему рукой, чтобы он оставил ее.
Прибежав домой, Софья Петровна минут пять стояла неподвижно в своей комнате и глядела то на окно, то на свой письменный стол…
— Мерзавка! — бранила она себя. — Мерзавка!
Назло себе, она во всех подробностях, ничего не утаивая, припомнила, что все эти дни она была против ухаживаний Ильина, но что ее тянуло идти объясниться с ним; мало того, когда он валялся у ее ног, то она чувствовала необыкновенное наслаждение. Припомнила она всё, не жалея себя, и теперь, задыхаясь от стыда, была бы рада надавать себе пощечин.
«Бедный Андрей, — думала она, стараясь при воспоминании о муже придать своему лицу возможно нежное выражение. — Варя, бедная моя девочка, не знает, какая у нее мать! Простите меня, милые! Я вас люблю очень… очень!»
И, желая доказать самой себе, что она еще хорошая жена и мать, что порча еще не коснулась тех ее «основ», о которых она говорила Ильину, Софья Петровна побежала в кухню и раскричалась там на кухарку за то, что та не собирала еще на стол для Андрея Ильича. Она постаралась представить себе утомленный и голодный вид мужа, вслух пожалела его и собственноручно собрала для него на стол, чего раньше никогда не делала. Потом она нашла свою дочку Варю, подняла ее на руки и горячо обняла; девочка показалась ей тяжелой и холодной, но она не хотела сознаться себе в этом и принялась объяснять ей, как хорош, честен и добр ее папа.
Зато, когда вскоре приехал Андрей Ильич, она едва поздоровалась с ним. Наплыв напускных чувств уже прошел, ничего ей не доказав, а только раздражив и озлив ее своею ложью. Она сидела у окна, страдала и злилась. Только в беде люди могут понять, как нелегко быть хозяином своих чувств и мыслей. Софья Петровна потом рассказывала, что в ней происходила «путаница, в которой так же было трудно разобраться, как сосчитать быстро летящих воробьев». Из того, например, что она не обрадовалась приходу мужа, что ей не понравилось, как он держал себя за обедом, она вдруг заключила, что в ней начинается ненависть к мужу.
Андрей Ильич, томный от голода и утомления, в ожидании пока ему подадут суп, набросился на колбасу и ел ее с жадностью, громко жуя и двигая висками.
«Боже мой, — думала Софья Петровна, — я люблю его и уважаю, но… зачем он так противно жует?»
В мыслях происходил беспорядок не меньший, чем в чувствах. Лубянцева, как и все неопытные в борьбе с неприятными мыслями, из всех сил старалась не думать о своей беде, и чем усерднее она старалась, тем рельефнее выступал в ее воображении Ильин, песок на его коленях, пушистые облака, поезд…
«И зачем я, глупая, пошла сегодня? — мучилась она. — И неужели я такая, что мне нельзя ручаться за себя?»
У страха глаза велики. Когда Андрей Ильич доедал последнее блюдо, она уже была полна решимости: рассказать всё мужу и бежать от опасности!
— Мне, Андрей, нужно поговорить с тобой серьезно, — начала она после обеда, когда ее муж снимал сюртук и сапоги, чтобы лечь отдохнуть.
— Ну?
— Уедем отсюда!
— Гм… куда? В город еще рано.
— Нет, путешествовать, или что-нибудь вроде…
— Путешествовать… — пробормотал нотариус, потягиваясь. — Я и сам об этом мечтаю, да где взять денег и на кого я контору оставлю?
И, подумав немного, он прибавил:
— Действительно, тебе скучно. Поезжай сама, если хочешь!
Софья Петровна согласилась, но тотчас же сообразила, что Ильин обрадуется случаю и поедет с ней в одном поезде, в одном вагоне… Она думала и глядела на своего мужа, сытого, но всё еще томного. Почему-то взгляд ее остановился на его ногах, миниатюрных, почти женских, обутых в полосатые носки; на кончиках обоих носков торчали ниточки…
За спущенной сторой бился о стекло и жужжал шмель. Софья Петровна глядела на ниточки, слушала шмеля и представляла себе, как она едет… Vis-а-vis<[72] день и ночь сидит Ильин, не сводящий с нее глаз, злой на свое бессилие и бледный от душевной боли. Он величает себя развратным мальчишкой, бранит ее, рвет у себя волосы на голове, но, дождавшись темноты и улучив время, когда пассажиры засыпают или выходят на станцию, падает перед ней на колени и сжимает ей ноги, как тогда у скамьи…
Она спохватилась, что мечтает…
— Послушай, одна я не поеду! — сказала она. — Ты должен со мной ехать!
— Фантазия, Софочка! — вздохнул Лубянцев. — Надо быть серьезной и желать только возможного.
«Поедешь, когда узнаешь!» — подумала Софья Петровна.
Решив уехать во что бы то ни стало, она почувствовала себя вне опасности; мысли ее мало-помалу пришли в порядок, она повеселела и даже позволила себе обо всем думать: как ни думай, ни мечтай, а всё равно ехать! Пока спал муж, мало-помалу наступал вечер… Она сидела в гостиной и играла на пианино. Вечернее оживление за окнами, звуки музыки, но, главное — мысль, что она умница, справилась с бедой, окончательно развеселили ее. Другие женщины, — говорила ей покойная совесть, — в ее положении наверное бы не устояли и закружились вихрем, а она едва не сгорела со стыда, страдала и теперь бежит от опасности, которой, быть может, и нет! Так ее умиляли ее добродетель и решимость, что она даже раза три на себя в зеркало взглянула.
Когда стемнело, пришли гости. Мужчины сели в столовой играть в карты, дамы заняли гостиную и террасу. Позднее всех явился Ильин. Он был печален, угрюм и как будто болен. Как сел в угол дивана, так не поднимался во весь вечер. Обыкновенно веселый и разговорчивый, на этот раз он всё время молчал, хмурился и почесывал около глаз. Когда приходилось отвечать на чей-нибудь вопрос, он через силу улыбался одной только верхней губой и отвечал отрывисто, со злобой. Раз пять он сострил, но остроты его вышли жестки и дерзки. Софье Петровне казалось, что он близок к истерике. Только теперь, сидя за пианино, она впервые ясно сознала, что этому несчастному человеку не до шуток, что он болен душой и не находит себе места. Ради нее он губит лучшие дни своей карьеры и молодости, тратит последние деньги на дачу, бросил на произвол судьбы мать и сестер, но главное — изнемогает в мученической борьбе с самим собою. Из простого обиходного человеколюбия следовало бы отнестись к нему серьезно…
Вдали просека перерезывалась невысокой железнодорожной насыпью, по которой на этот раз шагал для чего-то часовой с ружьем. Тотчас же за насыпью белела большая шестиглавая церковь с поржавленной крышей…
— Я не ожидала встретиться здесь с вами, — говорила Софья Петровна, глядя в землю и трогая концом зонта прошлогодние листья, — и теперь рада, что встретилась. Мне нужно говорить с вами серьезно и окончательно. Прошу вас, Иван Михайлович, если вы действительно любите меня и уважаете, то прекратите вы ваши преследования! Вы ходите за мной, как тень, вечно смотрите на меня нехорошими глазами, объясняетесь в любви, пишете странные письма и… и я не знаю, когда всё это кончится! Ну, к чему всё это поведет, господи боже мой?
Ильин молчал. Софья Петровна прошла несколько шагов и продолжала:
— И эта резкая перемена произошла в вас в какие-нибудь две-три недели, после пятилетнего знакомства. Не узнаю вас, Иван Михайлович!
Софья Петровна искоса взглянула на своего спутника. Он внимательно, щуря глаза, глядел на пушистые облака. Выражение лица его было злое, капризное и рассеянное, как у человека, который страдает и в то же время обязан слушать вздор.
— Удивительно, как это вы сами не можете понять! — продолжала Лубянцева, пожав плечами. — Поймите, что вы затеваете не совсем красивую игру. Я замужем, люблю и уважаю своего мужа… у меня есть дочь… Неужели вы это ни во что не ставите? Кроме того, вам, как моему старинному приятелю, известен мой взгляд на семью… на семейные основы вообще…
Ильин досадливо крякнул и вздохнул.
— Семейные основы… — пробормотал он. — О, господи!
— Да, да… Я люблю мужа, уважаю и во всяком случае дорожу покоем семьи. Скорей я позволю убить себя, чем быть причиной несчастья Андрея и его дочери… И я прошу вас, Иван Михайлович, ради бога, оставьте меня в покое. Будемте по-прежнему добрыми и хорошими друзьями, а эти вздохи да ахи, которые вам не к лицу, бросьте. Решено и кончено! Больше ни слова об этом. Давайте говорить о чем-нибудь другом.
Софья Петровна опять покосилась на лицо Ильина. Ильин глядел вверх, был бледен и сердито кусал дрожавшие губы. Лубянцевой было непонятно, на что он злился и чем возмущался, но его бледность тронула ее.
— Не сердитесь же, будемте друзьями… — сказала она ласково. — Согласны? Вот вам моя рука.
Ильин взял ее маленькую пухлую руку в свои обе, помял ее и медленно поднес к губам.
— Я не гимназист, — пробормотал он. — Меня нимало не соблазняет дружба с любимой женщиной.
— Довольно, довольно! Решено и кончено! Мы дошли до скамьи, давайте сядемте…
Душу Софьи Петровны наполнило сладкое чувство отдыха: самое трудное и щекотливое было уже сказано, мучительный вопрос решен и кончен. Теперь уж она могла легко вздохнуть и глядеть Ильину прямо в лицо. Она глядела на него, и эгоистическое чувство превосходства любимой женщины над влюбленным приятно ласкало ее. Ей нравилось, как этот сильный, громадный мужчина, с мужественным, злым лицом и с большой черной бородой, умный, образованный и, как говорят, талантливый, послушно сел рядом с ней и понурил голову. Минуты две-три сидели они молча.
— Ничего еще не решено и не кончено… — начал Ильин. — Вы мне словно из прописи читаете: «люблю и уважаю мужа… семейные основы…» Всё это я и без вас знаю и могу сказать вам больше. Искренно и честно говорю вам, что это мое поведение я считаю преступным и безнравственным. Чего, кажется, больше? Но к чему говорить то, что уже всем известно? Вместо того, чтобы кормить соловья жалкими словами, вы бы лучше научили меня: что мне делать?
— Я уже говорила вам: уезжайте!
— Я уже — вы это отлично знаете — уезжал пять раз и всякий раз возвращался с полдороги! Я могу показать вам билеты прямого сообщения — все они у меня целы. Нет воли бежать от вас! Я борюсь, страшно борюсь, но куда к чёрту я годен, если во мне нет закала, если я слаб, малодушен! Не могу я с природой бороться! Понимаете? Не могу! Я бегу отсюда, а она меня за фалды держит. Пошлое, гнусное бессилие!
Ильин покраснел, встал и заходил около скамьи.
— Как собака злюсь! — проворчал он, сжимая кулаки. — Ненавижу себя и презираю! Боже мой, как развратный мальчишка волочусь за чужой женой, пишу идиотские письма, унижаюсь… эхх!
Ильин схватил себя за голову, крякнул и сел.
— А тут еще ваша неискренность! — продолжал он с горечью. — Если вы против моей некрасивой игры, то зачем же вы сюда пришли? Что тянуло вас сюда? В своих письмах я прошу у вас только категорического, прямого ответа — да или нет, а вы вместо прямого ответа норовите каждый день «нечаянно» встретиться со мной и угощаете меня цитатами из прописей!
Лубянцева испугалась и вспыхнула. Она вдруг почувствовала неловкость, какую порядочным женщинам приходится испытывать, когда их нечаянно застают неодетыми.
— Вы словно подозреваете с моей стороны игру… — забормотала она. — Я всегда давала вам прямой ответ и… и сегодня просила вас!
— Ах, да разве в таких делах просят? Если бы вы сразу сказали «подите прочь!» — меня давно бы здесь не было, но вы не сказали мне этого. Ни разу вы не ответили мне прямо. Странная нерешительность! Ей-богу, вы или играете мной, или же…
Ильин не договорил и подпер голову кулаками. Софья Петровна стала припоминать свое поведение от начала до конца. Она помнила, что все дни она не только на деле, но даже в своих сокровенных мыслях была против ухаживаний Ильина, но в то же время чувствовала, что в словах адвоката есть доля правды. И не зная, какова эта правда, она, как ни думала, не нашлась, что сказать Ильину в ответ на его жалобу. Неловко было молчать, и она сказала, пожав плечами:
— Я же еще и виновата.
— Не ставлю я вам в вину вашу неискренность, — вздохнул Ильин. — Это я так, к слову пришлось… Ваша неискренность и естественна и в порядке вещей. Если бы все люди сговорились и стали вдруг искренни, то всё бы у них пошло к чёрту прахом.
Софье Петровне было не до философии, но она обрадовалась случаю переменить разговор и спросила:
— То есть почему же?
— А потому, что искренни одни только дикари да животные. Раз цивилизация внесла в жизнь потребность в таком комфорте, как, например, женская добродетель, то уж тут искренность неуместна…
Ильин сердито ковырнул тростью по песку. Лубянцева слушала его, многого не понимала, но разговор его нравился ей. Ей прежде всего нравилось, что с нею, с обыкновенной женщиной, талантливый человек говорит «об умном»; затем ей доставляло большое удовольствие глядеть, как двигалось бледное, живое и всё еще сердитое, молодое лицо. Многого она не понимала, но для нее ясна была эта красивая смелость современного человека, с какою он, не задумываясь и ничтоже сумняся, решает большие вопросы и строит окончательные выводы.
Она вдруг спохватилась, что любуется им, и испугалась.
— Простите, но я не понимаю, — поторопилась она сказать, — зачем вы заговорили о неискренности? Повторяю еще раз мою просьбу: будьте хорошим, добрым другом, оставьте меня в покое! Искренно прошу!
— Хорошо, буду еще бороться! — вздохнул Ильин. — Рад стараться… Только едва ли выйдет что-нибудь из моей борьбы. Или пулю пущу себе в лоб, или же… запью самым дурацким образом. Не сдобровать мне! Всё имеет свою меру, борьба с природой тоже. Скажите, как можно бороться с сумасшествием? Если вы выпьете вина, то как вы превозможете возбуждение? Что я могу поделать, если ваш образ прирос к моей душе и неотвязчиво, день и ночь, стоит перед моими глазами, как сейчас вот эта сосна? Ну, научите же, какой подвиг я должен совершить, чтобы избавиться от этого мерзкого, несчастного состояния, когда все мои мысли, желания, сны принадлежат не мне, а какому-то демону, который засел в меня? Я люблю вас, люблю до того, что выбился из колеи, бросил дело и близких людей, забыл своего бога! Никогда в жизни я не любил так!
Софья Петровна, не ожидавшая такого перехода, подалась корпусом от Ильина и с испугом поглядела на его лицо. У него на глазах выступили слезы, губы дрожали и по всему лицу было разлито какое-то голодное, умоляющее выражение.
— Я люблю вас! — бормотал он, приближая свои глаза к ее большим, испуганным глазам. — Вы так прекрасны! Страдаю я сейчас, но, клянусь, всю жизнь я просидел бы так, страдая и глядя в ваши глаза. Но… молчите, умоляю вас!
Софья Петровна, словно застигнутая врасплох, стала быстро-быстро придумывать слова, какими бы она могла остановить Ильина. «Уйду!» — решила она, но не успела она сделать движения, чтобы подняться, как Ильин стоял уже на коленях у ее ног… Он обнимал ее колени, глядел ей в лицо и говорил страстно, горячо, красиво. В страхе и чаду она не слыхала его слов; почему-то теперь, в этот опасный момент, когда колени ее приятно пожимались, как в теплой ванне, она с каким-то злым ехидством искала в своих ощущениях смысла. Злилась она, что всю ее, вместо протестующей добродетели, наполняли бессилие, лень и пустота, как у пьяного, которому море по колено; лишь в глубине души какой-то отдаленный кусочек злорадно поддразнивал: «Отчего же не уходишь? Значит, это так и должно быть? Да?»
Ища в себе смысла, она не понимала, как это она не отдернула руки, к которой пиявкой присосался Ильин, и чего ради она поторопилась взглянуть в одно время с Ильиным направо и налево, не глядит ли кто-нибудь? Сосны и облака стояли неподвижно и глядели сурово, на манер старых дядек, видящих шалость, но обязавшихся за деньги не доносить начальству. Часовой столбом стоял на насыпи и, кажется, глядел на скамью.
«Пусть глядит!» — подумала Софья Петровна.
— Но… но послушайте! — проговорила она, наконец, с отчаянием в голосе. — К чему же это поведет? Что потом будет?
— Не знаю, не знаю… — зашептал он, отмахиваясь рукой от неприятных вопросов.
Послышался сиплый, дребезжащий свист локомотива. Этот посторонний, холодный звук обыденной прозы заставил Лубянцеву встрепенуться.
— Мне некогда… пора! — сказала она, быстро поднимаясь. — Поезд идет… Андрей едет! Ему нужно обедать.
Софья Петровна обратилась пылающим лицом к насыпи. Сначала медленно прополз локомотив, за ним показались вагоны. Это был не дачный поезд, как думала Лубянцева, а товарный. Длинной вереницей один за другим, как дни человеческой жизни, потянулись по белому фону церкви вагоны, и, казалось, конца им не было!
Но вот, наконец, поезд кончился и последний вагон с фонарями и кондуктором исчез за зеленью. Софья Петровна резко повернулась и, не глядя на Ильина, быстро пошла назад по просеке. Она уже владела собой. Красная от стыда, оскорбленная не Ильиным, нет, а своим собственным малодушием, своим бесстыдством, с каким она, нравственная и чистоплотная, позволила чужому обнимать ее колена, она теперь об одном только и думала, как бы скорее дойти до своей дачи, до семьи. Адвокат едва поспевал за ней. Поворачивая с просеки на узкую тропинку, она оглянулась на него так быстро, что увидела только песок на его коленях, и махнула ему рукой, чтобы он оставил ее.
Прибежав домой, Софья Петровна минут пять стояла неподвижно в своей комнате и глядела то на окно, то на свой письменный стол…
— Мерзавка! — бранила она себя. — Мерзавка!
Назло себе, она во всех подробностях, ничего не утаивая, припомнила, что все эти дни она была против ухаживаний Ильина, но что ее тянуло идти объясниться с ним; мало того, когда он валялся у ее ног, то она чувствовала необыкновенное наслаждение. Припомнила она всё, не жалея себя, и теперь, задыхаясь от стыда, была бы рада надавать себе пощечин.
«Бедный Андрей, — думала она, стараясь при воспоминании о муже придать своему лицу возможно нежное выражение. — Варя, бедная моя девочка, не знает, какая у нее мать! Простите меня, милые! Я вас люблю очень… очень!»
И, желая доказать самой себе, что она еще хорошая жена и мать, что порча еще не коснулась тех ее «основ», о которых она говорила Ильину, Софья Петровна побежала в кухню и раскричалась там на кухарку за то, что та не собирала еще на стол для Андрея Ильича. Она постаралась представить себе утомленный и голодный вид мужа, вслух пожалела его и собственноручно собрала для него на стол, чего раньше никогда не делала. Потом она нашла свою дочку Варю, подняла ее на руки и горячо обняла; девочка показалась ей тяжелой и холодной, но она не хотела сознаться себе в этом и принялась объяснять ей, как хорош, честен и добр ее папа.
Зато, когда вскоре приехал Андрей Ильич, она едва поздоровалась с ним. Наплыв напускных чувств уже прошел, ничего ей не доказав, а только раздражив и озлив ее своею ложью. Она сидела у окна, страдала и злилась. Только в беде люди могут понять, как нелегко быть хозяином своих чувств и мыслей. Софья Петровна потом рассказывала, что в ней происходила «путаница, в которой так же было трудно разобраться, как сосчитать быстро летящих воробьев». Из того, например, что она не обрадовалась приходу мужа, что ей не понравилось, как он держал себя за обедом, она вдруг заключила, что в ней начинается ненависть к мужу.
Андрей Ильич, томный от голода и утомления, в ожидании пока ему подадут суп, набросился на колбасу и ел ее с жадностью, громко жуя и двигая висками.
«Боже мой, — думала Софья Петровна, — я люблю его и уважаю, но… зачем он так противно жует?»
В мыслях происходил беспорядок не меньший, чем в чувствах. Лубянцева, как и все неопытные в борьбе с неприятными мыслями, из всех сил старалась не думать о своей беде, и чем усерднее она старалась, тем рельефнее выступал в ее воображении Ильин, песок на его коленях, пушистые облака, поезд…
«И зачем я, глупая, пошла сегодня? — мучилась она. — И неужели я такая, что мне нельзя ручаться за себя?»
У страха глаза велики. Когда Андрей Ильич доедал последнее блюдо, она уже была полна решимости: рассказать всё мужу и бежать от опасности!
— Мне, Андрей, нужно поговорить с тобой серьезно, — начала она после обеда, когда ее муж снимал сюртук и сапоги, чтобы лечь отдохнуть.
— Ну?
— Уедем отсюда!
— Гм… куда? В город еще рано.
— Нет, путешествовать, или что-нибудь вроде…
— Путешествовать… — пробормотал нотариус, потягиваясь. — Я и сам об этом мечтаю, да где взять денег и на кого я контору оставлю?
И, подумав немного, он прибавил:
— Действительно, тебе скучно. Поезжай сама, если хочешь!
Софья Петровна согласилась, но тотчас же сообразила, что Ильин обрадуется случаю и поедет с ней в одном поезде, в одном вагоне… Она думала и глядела на своего мужа, сытого, но всё еще томного. Почему-то взгляд ее остановился на его ногах, миниатюрных, почти женских, обутых в полосатые носки; на кончиках обоих носков торчали ниточки…
За спущенной сторой бился о стекло и жужжал шмель. Софья Петровна глядела на ниточки, слушала шмеля и представляла себе, как она едет… Vis-а-vis<[72] день и ночь сидит Ильин, не сводящий с нее глаз, злой на свое бессилие и бледный от душевной боли. Он величает себя развратным мальчишкой, бранит ее, рвет у себя волосы на голове, но, дождавшись темноты и улучив время, когда пассажиры засыпают или выходят на станцию, падает перед ней на колени и сжимает ей ноги, как тогда у скамьи…
Она спохватилась, что мечтает…
— Послушай, одна я не поеду! — сказала она. — Ты должен со мной ехать!
— Фантазия, Софочка! — вздохнул Лубянцев. — Надо быть серьезной и желать только возможного.
«Поедешь, когда узнаешь!» — подумала Софья Петровна.
Решив уехать во что бы то ни стало, она почувствовала себя вне опасности; мысли ее мало-помалу пришли в порядок, она повеселела и даже позволила себе обо всем думать: как ни думай, ни мечтай, а всё равно ехать! Пока спал муж, мало-помалу наступал вечер… Она сидела в гостиной и играла на пианино. Вечернее оживление за окнами, звуки музыки, но, главное — мысль, что она умница, справилась с бедой, окончательно развеселили ее. Другие женщины, — говорила ей покойная совесть, — в ее положении наверное бы не устояли и закружились вихрем, а она едва не сгорела со стыда, страдала и теперь бежит от опасности, которой, быть может, и нет! Так ее умиляли ее добродетель и решимость, что она даже раза три на себя в зеркало взглянула.
Когда стемнело, пришли гости. Мужчины сели в столовой играть в карты, дамы заняли гостиную и террасу. Позднее всех явился Ильин. Он был печален, угрюм и как будто болен. Как сел в угол дивана, так не поднимался во весь вечер. Обыкновенно веселый и разговорчивый, на этот раз он всё время молчал, хмурился и почесывал около глаз. Когда приходилось отвечать на чей-нибудь вопрос, он через силу улыбался одной только верхней губой и отвечал отрывисто, со злобой. Раз пять он сострил, но остроты его вышли жестки и дерзки. Софье Петровне казалось, что он близок к истерике. Только теперь, сидя за пианино, она впервые ясно сознала, что этому несчастному человеку не до шуток, что он болен душой и не находит себе места. Ради нее он губит лучшие дни своей карьеры и молодости, тратит последние деньги на дачу, бросил на произвол судьбы мать и сестер, но главное — изнемогает в мученической борьбе с самим собою. Из простого обиходного человеколюбия следовало бы отнестись к нему серьезно…