Она сознала всё это ясно, до боли в сердце, и если бы в это время она подошла к Ильину и сказала ему «нет!», то в голосе ее была бы сила, которой трудно было бы ослушаться. Но она не подошла и не сказала, да и не подумала об этом… Мелочность и эгоизм молодой натуры никогда, кажется, не сказались в ней так сильно, как в этот вечер. Она сознавала, что Ильин несчастлив и сидит на диване, как на угольях, ей было больно за него, но в то же время присутствие человека, который любит ее до страдания, наполняло ее душу торжеством, ощущением своей силы. Она чувствовала свою молодость, красоту, неприступность и — благо решила уехать! — дала себе в этот вечер волю. Она кокетничала, без умолку хохотала, пела с особенным чувством и вдохновенно. Всё ее веселило, и всё ей было смешно. Смешило ее воспоминание о случае у скамьи, о глядевшем часовом. Смешны ей были гости, дерзкие остроты Ильина, булавка на его галстуке, которой она раньше никогда не видала. Булавка изображала красную змейку с алмазными глазками; так смешна казалась ей эта змейка, что она готова была бы расцеловать ее.
   Пела Софья Петровна романсы нервно, с каким-то полупьяным задором и, словно поддразнивая чужое горе, выбирала грустные, меланхолические, где толковалось об утраченных надеждах, о прошлом, о старости… «А старость подходит всё ближе и ближе…» — пела она. А какое ей было дело до старости?
   «Кажется, во мне происходит что-то неладное…» — изредка думала она сквозь смех и пение.
   Гости разошлись в 12 часов. Последним ушел Ильин. У Софьи Петровны хватило еще задора проводить его до нижней ступени террасы. Ей захотелось объявить ему, что она уезжает с мужем, и поглядеть, какой эффект произведет на него это известие.
   Луна пряталась за облаками, но было настолько светло, что Софья Петровна видела, как ветер играл полами его пальто и драпировкой террасы. Видно было также, как был бледен Ильин и как он, силясь улыбнуться, кривил верхнюю губу…
   — Соня, Сонечка… дорогая моя женщина! — забормотал он, мешая ей говорить. — Милая моя, хорошая!
   В припадке нежности, со слезами в голосе он сыпал ей ласкательные слова, одно другого нежнее, и уж пускал ей ты, как жене или любовнице. Неожиданно для нее, он вдруг одной рукой обнял ее за талию, а другой взял за локоть.
   — Дорогая, прелесть моя… — зашептал он, целуя ее в шею около затылка, — будь искренна, приходи сейчас ко мне!
   Она выскользнула из его объятий и подняла голову, чтобы разразиться негодованием и возмутиться, но негодование не вышло, и всей ее хваленой добродетели и чистоты хватило только на то, чтобы сказать фразу, какую говорят при подобных обстоятельствах все обыкновенные женщины:
   — Вы с ума сошли!
   — Право, пойдем! — продолжал Ильин. — Сейчас, и там, около скамьи, я убедился, что вы, Соня, так же бессильны, как и я… Не сдобровать и вам! Вы меня любите и теперь бесплодно торгуетесь со своею совестью…
   Видя, что она уходит от него, он схватил ее за кружевной рукавчик и быстро договорил:
   — Не сегодня, так завтра, а уступить придется! К чему же эта проволочка во времени? Моя дорогая, милая Соня, приговор прочтен, к чему же откладывать его исполнение? Зачем себя обманывать?
   Софья Петровна вырвалась от него и юркнула в дверь. Вернувшись в гостиную, она машинально закрыла пианино, долго глядела на нотную виньетку и села. Не могла она ни стоять, ни думать… От возбуждения и задора осталась в ней одна только страшная слабость с ленью и скукой. Совесть шептала ей, что вела она себя в истекший вечер дурно, глупо, как угорелая девчонка, что сейчас она обнималась на террасе и даже теперь чувствует в талии и около локтя какую-то неловкость. В гостиной не было ни души, горела одна только свеча. Лубянцева сидела на круглом табурете перед пианино, не шевелясь, чего-то выжидая. И, словно пользуясь ее крайним изнеможением и темнотой, ею начало овладевать тяжелое, непреодолимое желание. Как удав, сковывало оно ее члены и душу, росло с каждой секундой и уж не грозило, как раньше, а стояло перед ней ясное, во всей своей наготе.
   Полчаса сидела она, не шевелясь и не мешая себе думать об Ильине, потом лениво встала, поплелась в спальню. Андрей Ильич уж был в постели. Она села у открытого окна и отдалась желанию. «Путаницы» в голове уже не было у нее, все чувства и мысли дружно теснились около одной ясной цели. Попробовала она было бороться, но тотчас же махнула рукой… Ей теперь понятно было, как силен и неумолим враг. Чтобы бороться с ним, нужна сила и крепость, а рождение, воспитание и жизнь не дали ей ничего, на что бы она могла опереться.
   «Безнравственная! Мерзкая! — грызла она себя за свое бессилие. — Так вот ты какая?»
   До того возмущалась этим бессилием ее оскорбленная порядочность, что она обозвала себя всеми ругательными словами, какие только знала, и наговорила себе много обидных, унижающих истин. Так, она сказала себе, что она никогда не была нравственной, не падала раньше только потому, что предлога не было, что целодневная борьба ее была забавой и комедией…
   «Допустим, что и боролась, — думала она, — но что это за борьба! И продажные борются прежде чем продаться, а все-таки продаются. Хороша борьба: как молоко, в один день свернулась! В один день!»
   Уличила она себя в том, что не чувство тянет ее из дому, не личность Ильина, а ощущения, которые ждут ее впереди… Дачная, гулящая барыня, каких много!
   — «Как ма-ать убили у ма-алого птенца», — пропел кто-то за окном сиплым тенором.
   «Если идти, так пора уж», — подумала Софья Петровна. Сердце ее вдруг забилось с страшной силой.
   — Андрей! — почти крикнула она. — Послушай, мы… мы поедем? Да?
   — Да… Я уже сказал тебе: поезжай сама!
   — Но послушай… — выговорила она, — если ты со мной не поедешь, то рискуешь потерять меня! Я, кажется, уж… влюблена!
   — В кого? — спросил Андрей Ильич.
   — Для тебя должно быть всё равно, в кого! — крикнула Софья Петровна.
   Андрей Ильич поднялся, свесил ноги и с удивлением поглядел на темную фигуру жены.
   — Фантазия! — зевнул он.
   Ему не верилось, но он все-таки испугался. Подумав и задав жене несколько неважных вопросов, он высказал свой взгляд на семью, на измену… поговорил вяло минут десять и лег. Сентенция его не имела успеха. Много на этом свете взглядов, и добрая половина их принадлежит людям, не бывавшим в беде!
   Несмотря на позднее время, за окнами еще двигались дачники. Софья Петровна набросила на себя легкую тальму, постояла, подумала… У нее хватило еще решимости сказать сонному мужу:
   — Ты спишь? Я иду пройтись… Хочешь со мной?
   Это была последняя ее надежда. Не получив ответа, она вышла. Было ветрено и свежо. Она не чувствовала ни ветра, ни темноты, а шла и шла… Непреодолимая сила гнала ее, и, казалось, остановись она, ее толкнуло бы в спину.
   — Безнравственная! — бормотала она машинально. — Мерзкая!
   Она задыхалась, сгорала со стыда, не ощущала под собой ног, но то, что толкало ее вперед, было сильнее и стыда ее, и разума, и страха…

Розовый чулок

   Пасмурный, дождливый день. Небо надолго заволокло тучами, и дождю конца не предвидится. На дворе слякоть, лужи, мокрые галки, а в комнатах сумерки и такой холод, что хоть печи топи.
   Иван Петрович Сомов шагает по своему кабинету из угла в угол и ворчит на погоду. Дождевые слезы на окнах и комнатные сумерки нагоняют на него тоску. Ему невыносимо скучно, а убить время нечем… Газет еще не привозили, на охоту идти нет возможности, обедать еще не скоро…
   В кабинете Сомов не один. За его письменным столом сидит m-me Сомова, маленькая, хорошенькая дамочка в легкой блузе и в розовых чулочках. Она усердно строчит письмо. Проходя мимо нее, шагающий Иван Петрович всякий раз засматривает через ее плечо на писанье. Он видит крупные хромающие буквы, узкие и тощие, с невозможными хвостами и закорючками. Клякс, помарок и следов от пальцев многое множество. Переносов m-me Сомова не любит, и каждая строка ее, дойдя до края листка, со страшными корчами, водопадом падает вниз…
   — Лидочка, кому это ты так много пишешь? — спрашивает Сомов, видя, как его жена начинает строчить по шестому листку.
   — К сестре Варе…
   — Гм… длинно! Дай-ка скуки ради почитать!
   — Возьми, читай, только тут ничего нет интересного…
   Сомов берет исписанные листки и, продолжая шагать, принимается за чтение. Лидочка облокачивается о спинку кресла и следит за выражением его лица. После первой же странички лицо его вытягивается и выражает что-то похожее на оторопь… На третьей страничке Сомов морщится и медленно чешет затылок. На четвертой он останавливается, пугливо взглядывает на жену и задумывается. Немного подумав, он со вздохом опять принимается за чтение… Лицо его выражает недоумение и даже испуг…
   — Нет, это невозможно! — бормочет он, кончив чтение и швыряя листки на стол. — Решительно невозможно!
   — Что такое? — пугается Лидочка.
   — Что такое! Исписала шесть страничек, потратила на писанье битых два часа и… и хоть бы тебе что! Хоть бы одна мыслишка! Читаешь-читаешь, и какое-то затмение находит, словно на чайных ящиках китайскую тарабарщину разбираешь! Уф!
   — Да, это правда, Ваня… — говорит Лидочка, краснея. — Я небрежно писала…
   — Кой чёрт небрежно? В небрежном письме смысл и лад есть, есть содержание, а у тебя… извини, даже названия подобрать не могу! Сплошная белиберда! Слова и фразы, а содержания ни малейшего. Всё твое письмо похоже точь-в-точь на разговор двух мальчишек: «А у нас блины ноне!» — «А к нам солдат пришел!» Мочалу жуешь! Тянешь, повторяешься… Мысленки прыгают, как черти в решете: не разберешь, где что начинается, где что кончается… Ну, можно ли так?
   — Если б я со вниманием писала, — оправдывается Лидочка, — тогда бы не было ошибок…
   — Ах, об ошибках я уж и не говорю! Кричит бедная грамматика! Что ни строчка, то личное для нее оскорбление! Ни запятых, ни точек, а ять… бррр! Земля пишется не через ять, а через е! А почерк? Это не почерк, а отчаяние! Не шутя говорю, Лида… Меня и изумило и поразило это твое письмо… Ты не сердись, голубчик, но я, ей-богу, не думал, что в грамматике ты такая сапожница… А между тем ты по своему положению принадлежишь к образованному, интеллигентному кругу, ты жена университетского человека, дочь генерала! Послушай, ты училась где-нибудь?
   — А как же? Я в пансионе фон Мебке кончила…
   Сомов пожимает плечами и, вздохнув, продолжает шагать. Лидочка, сознавая свое невежество и стыдясь, тоже вздыхает и потупляет глазки… Минут десять проходит в молчании…
   — Послушай, Лидочка, ведь это, в сущности, ужасно! — говорит Сомов, вдруг останавливаясь перед женой и с ужасом глядя на ее лицо. — Ведь ты мать… понимаешь? мать! Как же ты будешь детей учить, если сама ничего не знаешь? Мозг у тебя хороший, но что толку в нем, если он не усвоил себе даже элементарных знаний? Ну, плевать на знания… знания дети и в школе получат, но ведь ты и по части морали хромаешь! Ты ведь иногда такое ляпнешь, что уши вянут!
   Сомов опять пожимает плечами, запахивается в полы халата и продолжает шагать… Ему и досадно, и обидно, и в то же время жаль Лидочку, которая не протестует, а только глазами моргает… Обоим тяжело и горько… Оба и не замечают за горем, как бежит время и приближается час обеда…
   Садясь обедать, Сомов, любящий поесть вкусно и покойно, выпивает большую рюмку водки и начинает разговор на другую тему. Лидочка слушает его, поддакивает, но вдруг во время супа глаза ее наливаются слезами, и она начинает хныкать.
   — Это мать виновата! — говорит она, вытирая слезы салфеткой. — Все советовали ей отдать меня в гимназию, а из гимназии я наверное бы пошла на курсы![73]
   — На курсы… в гимназию… — бормочет Сомов. — Это уж крайности, матушка! Что хорошего быть синим чулком? Синий чулок… чёрт знает что! Не женщина и не мужчина, а так, середка на половине, ни то ни сё… Ненавижу синих чулков! Никогда бы не женился на ученой…
   — Тебя не разберешь… — говорит Лидочка. — Сердишься, что я неученая, и в то же время ненавидишь ученых; обижаешься, что у меня мыслей нет в письме, а сам против того, чтоб я училась…
   — Ты к фразе придираешься, милочка, — зевает Сомов, наливая себе от скуки вторую рюмку…
   Под влиянием выпитой водки и сытного обеда Сомов становится веселей, добрей и мягче… Он глядит, как его хорошенькая жена с озабоченным лицом приготовляет салат, и на него набегает порыв женолюбия, снисходительности, всепрощения…
   «Напрасно я ее, бедняжку, обескуражил сегодня… — думает он. — Зачем я наговорил ей столько жалких слов? Она, правда, глупенькая у меня, нецивилизованная, узенькая, но… ведь медаль имеет две стороны и audiatur et altera pars…[74] Быть может, тысячу раз правы те, которые говорят, что женское недомыслие зиждется на призвании женском… Призвана она, положим, мужа любить, детей родить и салат резать, так на кой чёрт ей знания? Конечно!»
   Вспоминается ему при этом, как умные женщины вообще тяжелы, как они требовательны, строги и неуступчивы, и как, напротив, легко жить с глупенькой Лидочкой, которая ни во что не суется, многого не понимает и не лезет с критикой. С Лидочкой и покойно и не рискуешь нарваться на контроль…
   «Бог с ними, с этими умными и учеными женщинами! С простенькими лучше и спокойнее живется», — думает он, принимая от Лидочки тарелку с цыпленком…
   Вспоминает он, что у цивилизованного мужчины является иногда желание поболтать и поделиться мыслями с умной и ученой женщиной…
   «Что ж? — думает Сомов. — Захочется поболтать об умном, пойду к Наталье Андреевне… или к Марье Францовне… Очень просто!»

Страдальцы

   Лизочка Кудринская, молоденькая дамочка, имеющая много поклонников, вдруг заболела, да так серьезно, что муж ее не пошел на службу и ее мамаше в Тверь была послана телеграмма. Историю своей болезни она рассказывает таким образом:
   — Поехала я в Лесное к тете. Пожила я там неделю и потом со всеми отправилась к кузине Варе. Варин муж, вы знаете, бука и деспот (я застрелила бы такого мужа), но время мы провели там весело. Во-первых, я там участвовала в любительском спектакле. Шел «Скандал в благородном семействе». Хрусталев играл изумительно! Во время антракта я выпила холодной, ужасно холодной лимонной воды с немножечком коньяку… Лимонная вода с коньяком очень похожа на шампанское… Выпила и ничего не почувствовала. На другой день после спектакля ездила я верхом с этим Адольфом Иванычем. Было немножко сыро и меня продуло. Вероятно, я тогда же простудилась. Дня через три я поехала к себе домой посмотреть, как живет мой милый, мой хороший Вася, и кстати взять шёлковое платье, то самое, что цветочками. Васи, конечно, не застала дома. Пошла я в кухню сказать Прасковье, чтобы она поставила самовар, гляжу, а у ней на столе хорошенькие молоденькие репочки и морковочки, точно игрушечки. Я съела одну морковочку, ну, и репку. Очень немного съела, но представьте, вдруг у меня начинается резь… Спазмы, спазмы, спазмы… Ах, умираю! Прибегает со службы Вася. Натурально, хватает себя за волосы и бледнеет. Бегут за доктором… Понимаете? Умираю и умираю!
   Спазмы начались в полдень, в третьем часу приезжал доктор, а в шесть Лизочка уснула и спала крепким сном до двух часов ночи.
   Бьет два часа… Свет маленькой ночной лампы скудно пробивается сквозь голубой абажур. Лизочка лежит в постели. Ее белый кружевной чепчик резко вырисовывается на темном фоне красной подушки. На ее бледном лице и круглых, сдобных плечах лежат узорчатые тени от абажура. У ног сидит Василий Степанович, ее муж. Бедняга счастлив, что его жена наконец дома, и в то же время страшно напуган ее болезнью.
   — Ну, как ты себя чувствуешь, Лизочка? — спрашивает он шёпотом, заметив, что она проснулась.
   — Мне лучше… — стонет Лизочка. — Спазмов уже не чувствую, но не спится… Не могу уснуть!
   — Не пора ли тебе, мой ангел, переменить компресс?
   Лизочка приподнимается медленно, со страдальческим выражением и грациозно склоняет голову набок. Василий Степаныч священнодейственно, едва касаясь пальцами горячего тела, переменяет компресс. Лизочка пожимается, смеется от холодной воды, которая щекочет ее, и опять ложится.
   — Ты, бедный, не спишь! — стонет она.
   — Могу ли я спать!
   — Это у меня нервное, Вася. Я очень нервная женщина. Доктор прописал мне против желудка, но я чувствую, что он не понял моей болезни. Тут нервы, а не желудок, клянусь тебе, что это нервы. Одного только я боюсь, как бы моя болезнь не приняла дурного оборота.
   — Нет, Лизочка, нет! Завтра же ты будешь здорова!
   — Едва ли! За себя я не боюсь… мне всё равно, даже я рада умереть, но мне тебя жаль! Вдруг ты овдовеешь и останешься один.
   Васечка редко пользуется обществом жены и давно уже привык к одиночеству, но слова Лизочки его тревожат.
   — Бог знает что ты говоришь, мамочка! К чему эти мрачные мысли?
   — Что ж? Поплачешь, погорюешь, а потом и привыкнешь. Даже женишься.
   Муж хватает себя за голову.
   — Ну, ну, не буду, — успокаивает его Лизочка. — Только ты должен быть ко всему готов.
   «А вдруг я в самом деле умру!» — думает она, закрывая глаза.
   И Лизочка рисует себе картину собственной смерти, как вокруг ее смертного одра теснятся мать, муж, кузина Варя с мужем, родня, поклонники ее «таланта», как она шепчет последнее «прости». Все плачут. Потом, когда она уже мертва, ее, интересно бледную, черноволосую, одевают в розовое платье (оно ей к лицу) и кладут в очень дорогой гроб на золотых ножках, полный цветов. Пахнет ладаном, трещат свечи. Муж не отходит от гроба, а поклонники таланта не отрывают от нее глаз: «Как живая! Она и в гробу прекрасна!» Весь город говорит о безвременно угасшей жизни. Но вот ее несут в церковь. Несут: Иван Петрович, Адольф Иваныч, Варин муж, Николай Семеныч и тот черноглазый студент, который научил ее пить лимонную воду с коньяком. Жаль только, что не играет музыка. После панихиды — прощание. Церковь полна рыданиями. Приносят крышку с кистями и… Лизочка навеки расстается с дневным светом. Слышно, как прибивают гвозди. Стук, стук, стук!
   Лизочка вздрагивает и открывает глаза.
   — Вася, ты здесь? — спрашивает она. — У меня такие мрачные мысли. Боже, неужели я так несчастна, что не усну? Вася, пожалей меня, расскажи мне что-нибудь!
   — Что же тебе рассказать?
   — Что-нибудь… любовное, — говорит томно Лизочка. — Или расскажи что-нибудь из еврейского быта…
   Василий Степаныч, готовый на всё, лишь бы только его жена была весела и не говорила о смерти, зачесывает над ушами пейсы, делает смешную физиономию и подходит к Лизочке.
   — А вже не надо ли вам цасы поцинять? — спрашивает он.
   — Надо, надо! — хохочет Лизочка и подает ему со столика свои золотые часы. — Починяй!
   Вася берет часы, долго рассматривает механизм и, весь скорчившись, говорит:
   — Нельжя их поцинять… Тут з одним колесом два жубцы нету.
   В этом и заключается всё представление. Лизочка хохочет и хлопает в ладоши.
   — Отлично! — восклицает она. — Удивительно! Знаешь, Вася? Ты ужасно глупо делаешь, что не участвуешь в любительских спектаклях! У тебя замечательный талант! Ты гораздо лучше Сысунова. У нас участвовал в «Я именинник»[75] любитель, некий Сысунов. Первоклассный комический талант! Представь: нос толстый, как брюква, глаза зеленые, а ходит, как журавль… Мы все хохотали. Постой, я покажу тебе, как он ходит.
   Лизочка прыгает с кровати и начинает шагать по полу уже без чепчика, босая.
   — Мое почтение! — говорит она басом, подражая мужскому голосу. — Что хорошенького? Что нового под луной? Ха-ха-ха! — хохочет она.
   — Ха-ха-ха! — вторит Вася.
   И оба супруга, хохоча, забыв про болезнь, гоняются друг за другом по спальне. Беготня кончается тем, что Вася ловит жену за сорочку и жадно осыпает ее поцелуями. После одного особенно страстного объятия Лизочка вдруг вспоминает, что она серьезно больна…
   — Какие глупости! — говорит она, делая серьезное лицо и укрываясь одеялом. — Вероятно, ты забыл, что я больна! Умно, нечего сказать!
   — Извини… — конфузится муж.
   — Болезнь примет дурной оборот, вот ты и будешь виноват. Недобрый! Нехороший!
   Лизочка закрывает глаза и молчит. Прежние томность и страдальческое выражение возвращаются к ней, опять слышатся легкие стоны. Вася переменяет компресс и довольный, что его жена дома, а не в бегах у тети, смиренно сидит у ее ног. Не спит он до самого утра. В десять часов приходит доктор.
   — Ну, как мы себя чувствуем? — спрашивает он, щупая пульс. — Спали?
   — Плохо, — отвечает за Лизочку муж. — Очень плохо!
   Доктор отходит к окну и засматривается на прохожего трубочиста.
   — Доктор, мне можно сегодня выпить кофе? — спрашивает Лизочка.
   — Можно.
   — А мне можно сегодня встать?
   — Оно, пожалуй, можно, но… лучше полежите еще денек.
   — Настроена она дурно… — шепчет Вася ему на ухо. — Мысли мрачные… мировоззрение какое-то… Я страшно за нее беспокоюсь!
   Доктор садится за столик и, потерев ладонью лоб, прописывает Лизочке бромистого натрия, потом раскланивается и, пообещав побывать еще вечером, уезжает. Вася не идет на службу, а всё сидит у ног жены… В полдень съезжаются поклонники таланта. Они встревожены, испуганы, привезли много цветов, французских книжек. Лизочка, одетая в белоснежный чепчик и легкую блузку, лежит в постели и смотрит загадочно, будто не верит в свое выздоровление. Поклонники таланта видят мужа, но охотно прощают ему его присутствие: их и его соединило у этого ложа одно несчастье!
   В шесть часов вечера Лизочка засыпает и опять спит до двух часов ночи. Вася по-прежнему сидит у ее ног, борется с дремотой, переменяет компресс, изображает из еврейского быта, а утром, после второй страдальческой ночи, Лиза уже вертится перед зеркалом и надевает шляпку.
   — Куда же ты, мой друг? — спрашивает Вася, глядя на нее умоляюще.
   — Как? — удивляется Лизочка, делая испуганное лицо. — Разве ты не знаешь, что сегодня у Марьи Львовны репетиция?
   Проводив ее, Вася, от нечего делать, от скуки, берет свой портфель и едет на службу. От бессонных ночей у него болит голова, так болит, что левый глаз не слушается и закрывается сам собою…
   — Что это с вами, батюшка мой? — спрашивает его начальник. — Что такое?
   Вася машет рукой и садится.
   — И не спрашивайте, ваше сиятельство, — говорит он со вздохом. — Столько я выстрадал за эти два дня… столько выстрадал! Лиза больна!
   — Господи! — пугается начальник, — Лизавета Павловна? Что с ней?
   Василий Степаныч только разводит руками и поднимает глаза к потолку, как бы желая сказать: «На то воля провидения!»
   — Ах, мой друг, я могу сочувствовать вам всей душой! — вздыхает начальник, закатывая глаза. — Я, душа моя, потерял жену… понимаю. Это такая потеря… такая потеря! Это ужясно… это ужясно! Надеюсь, теперь Лизавета Павловна здорова? Какой доктор лечит?
   — Фон Штерк.
   — Фон Штерк? Но вы бы лучше к Магнусу обратились или к Семандрицкому. На вас, однако, очень бледное лицо! Вы сами больной человек! Это ужясно!
   — Да, ваше сиятельство… не спал… столько выстрадал… пережил!
   — А приходил! Зачем же вы приходили, не понимаю? Разве можно себя заставлять? Разве так можно делать себе больно? Ходите домой и сидите там, пока не выздоровеете! Ходите, я приказываю вам! Усердие хорошее особенность молодого чиновника, но не надо забывать, как говорили римляне, mens sana in corpore sano[76], то есть здоровая голова в здоровом корпусе!
   Вася соглашается, кладет бумаги обратно в портфель и, простившись с начальником, едет домой спать.

Пассажир 1-го класса

   Пассажир первого класса, только что пообедавший на вокзале и слегка охмелевший, разлегся на бархатном диване, сладко потянулся и задремал. Подремав не больше пяти минут, он поглядел маслеными глазами на своего vis-а-vis, ухмыльнулся и сказал: