— А потому… У меня бывают тут мать, клиенты… да и от прислуги совестно.
   — Ни-ни-ни… Не смеешь отказываться! — замахал руками доктор. — Это свинство с твоей стороны! Вещь художественная… сколько движения… экспрессии… И говорить не хочу! Обидишь!
   — Хоть бы замазано было, или фиговые листочки нацепить…
   Но доктор еще пуще замахал руками, выскочил из квартиры Ухова и, довольный, что сумел сбыть с рук подарок, поехал домой…
   По уходе его адвокат осмотрел канделябр, потрогал его со всех сторон пальцами и, подобно доктору, долго ломал голову над вопросом: что делать с подарком?
   «Вещь прекрасная, — рассуждал он, — и бросить жалко, и держать у себя неприлично. Самое лучшее — это подарить кому-нибудь… Вот что, поднесу-ка я этот канделябр сегодня вечером комику Шашкину. Каналья любит подобные штуки, да и кстати же у него сегодня бенефис…»
   Сказано — сделано. Вечером тщательно завернутый канделябр был поднесен комику Шашкину. Весь вечер уборную комика брали приступом мужчины, приходившие полюбоваться на подарок; всё время в уборной стоял восторженный гул и смех, похожий на лошадиное ржанье. Если какая-нибудь из актрис подходила к двери и спрашивала: «Можно войти?», то тотчас же слышался хриплый голос комика:
   — Нет, нет, матушка! Я не одет!
   После спектакля комик пожимал плечами, разводил руками и говорил:
   — Ну, куда я эту гадость дену? Ведь я на частной квартире живу! У меня артистки бывают! Это не фотография, в стол не спрячешь!
   — А вы, сударь, продайте, — посоветовал парикмахер, разоблачая комика. — Тут в предместье живет старуха, которая покупает старинную бронзу… Поезжайте и спросите Смирнову… Ее всякий знает.
   Комик послушался… Дня через два доктор Кошельков сидел у себя в кабинете и, приложив палец ко лбу, думал о желчных кислотах. Вдруг отворилась дверь и в кабинет влетел Саша Смирнов. Он улыбался, сиял и вся его фигура дышала счастьем… В руках он держал что-то завернутое в газету.
   — Доктор! — начал он, задыхаясь. — Представьте мою радость! На ваше счастье, нам удалось приобрести пару для вашего канделябра!.. Мамаша так счастлива… Я единственный сын у матери… вы спасли мне жизнь…
   И Саша, дрожа от чувства благодарности, поставил перед доктором канделябр. Доктор разинул рот, хотел было что-то сказать, но не сказал ничего: у него отнялся язык.

Юбилей

   В гостинице «Карс» происходило скромное торжество: актерская братия давала обед трагику Тигрову в честь его двадцатипятилетнего служения на артистическом поприще. За длинным столом заседал весь персонал за исключением одного только антрепренера, который по скупости в обеденной подписке не участвовал, но обещался приехать к концу обеда. «Уважаемый товарищ», на правах виновника торжества, сидел на самом главном месте, в кресле с высокой прямой спинкой. Он был красен, много потел, крякал, моргал глазами, вообще чувствовал себя не в своей тарелке. Волновался ли он от наплыва юбилейных чувств, или оттого, что явился к обеду, будучи уже на «седьмом взводе», понять было трудно. По правую руку его сидела grande-dame Ликанида Ивановна Свирепеева, «обже»[166] антрепренера, в черепаховом pince-nez и с щедро напудренным носом, по левую — ingйnue Софья Денисовна Унылова. От дам по обе стороны стола тянулось два ряда мужчин с бритыми физиономиями.
   Перед супом, когда актеры выпили водки и закусили, поднялся резонер Бабельмандебский и произнес:
   — Господа! Предлагаю выпить тост за здоровье юбиляра Василиска Африканыча Тигрова! Уррр… а… а!
   Актеры рявкнули ура, поднялись с мест и повалили к юбиляру. После долгого чоканья и поцелуев, когда актеры уселись, поднялся jeune premier[167] Виоланский, человек бесталанный, но приобревший репутацию актера образованного только потому, что говорит в нос, держит у себя в номере словарь «30 000 иностранных слов» и мастер говорить длинные речи.
   — Уважаемый товарищ! — начал он, закатывая глаза. — Сегодня исполнилось ровно четверть столетия с того момента, когда ты вступил на тернистую стезю искусства. Да! Ты удивленно, с некоторым страхом оглядываешься на пройденный тобою путь, и я вижу, как чело твое покрывается морщинами. Да, то был страшный путь! Вдали мерцала твоя звезда… Окутанный беспросветною тьмою, ты жадно стремился к ней, а на пути твоем лежали пропасти и овраги, полные шипящих змий, амфибий и гадов.
   Далее оратор сказал, что ни у кого нет столько врагов, как у актеров. Выбрасывая в воздух мысль за мыслью, он высказал, что даже посредственный актер, скромно подвизающийся где-нибудь в глуши, приносит человечеству гораздо больше пользы, чем Струве, строящий мосты[168], или Яблочков, выдумывающий электрическое освещение[169], что можно еще поспорить о том, что полезнее: театр или железные дороги? Всё более воспламеняясь, он заявил, что, не будь на земле искусств, земля обратилась бы в пустыню, что мир погибает от материализма и что на обязанности людей искусства лежит «жечь сердца» служителей золотого тельца. Чёрт знает, чего он только не говорил, и кончил тем, что погрозил окну кулаком, отшвырнул от себя салфетку и сказал, что оценить Тигрова может одно только благодарное потомство.
   Когда он умолк, актеры опять рявкнули ура и, шумно поднявшись с мест, повалили к юбиляру. Виоланский три раза поцеловался с Тигровым и от лица всех товарищей поднес ему небольшой плюшевый альбом с вышитыми на нем золотою канителью литерами «В. Т.». Растроганный трагик заплакал, обнял всех обедавших, потом в сладостном изнеможении опустился в свое кресло и дрожащими пальцами стал перелистывать альбом. Во всем альбоме было около двадцати фотографий, но не было ни одной мало-мальски приличной, человеческой физиономии. Вместо лиц были какие-то рожи с кривыми ртами, приплюснутыми носами и с слишком прищуренными или неестественно выпученными глазами. Ни один галстух не сидел на месте, все рожи имели зверское выражение, а голова суфлера Пудоедова имела два контура, из которых один был плохо замазан ретушью. (Дело в том, что актеры ходили сниматься в Николин день, побывав на трех именинах, и снимал их «фотограф Дергачов из Варшавы», маленький подслеповатый человечек, занимающийся сразу тремя ремеслами: фотографией, зубодерганьем и ссудой денег под залог.)
   Перед жарким говорил простак, беспаспортный актер, называющий себя Григорием Борщовым. Он вытянул шею, приложил руку к сердцу и сказал:
   — Послушай, Вася… Честное мое слово… накажи меня господь, у тебя есть талант! Всякий тебе скажет, что есть… И ты далеко бы, брат, пошел, если б не эта штука (оратор щелкнул себя по шее) и если б не твой собачий характер… Чёрт тебя знает, везде ты лезешь в драку и в ссору, суешься со своей честностью куда и не нужно… Ты меня, брат, извини, но я по совести… ей-богу! Такой у тебя сволочной характер, что никакой чёрт с тобой не уживется….Это верно! Ты, брат, извини, я ведь тебя люблю… и всякий тебя любит…
   Борщов потянулся и поцеловал юбиляра в щеку.
   — Извини, душа моя, — продолжал он. — У тебя есть талант! Только ты не тово… не налегай на портвейн. После водки этот сиволдай — смерть!
   После Борщова заговорил сам юбиляр. С вдохновенным, плачущим лицом, моргая глазами и терзая в руках носовой платок, он поднялся и начал дрожащим голосом:
   — Милые и дорогие друзья мои! Позвольте мне в сей радостный день высказать перед вами всё, что накопилось тут, в груди, под сводами моего душевного здания… Пред вами старец, убеленный сединами, стоящий одною ногою в могиле… Я… я плачу. Впрочем, что такое слезы человеческие? Одна только малодушная психиатрия и больше ничего! Бодро же, старик! Прочь слезы! Не старейте, нервы! Держите перст возвышенно и прямо! Пред вами, друзья, актеришка Тигров, тот самый, который заставлял дрожать стены тридцати шести театров, тот самый, который воплощал образы Велизария[170], Отелло, Франца Моора![171] Тридцати шести городам известно имя мое… Вот!
   Тигров полез в боковой карман, достал оттуда пачку трактирных счетов и потряс ею в воздухе.
   — Вот доказательство! — крикнул он, гордо поднимая голову. — Счет московской гостиницы «Гранд-Отель», счет харьковской гостиницы «Бель-Вю», пензенской Варенцова, таганрогской «Европейской», саратовской «Столичной», оренбургской «Европейской», тамбовской «Гранд-Отель», архангельской «Золотой якорь» и так далее! Вот! Тридцать шесть городов! И что же?! Не проходило ни одного дня в моей жизни, чтобы я не падал жертвою гнусной интриги.
   Такой переход в речи Тигрова не может показаться странным: существует закон природы, по которому русский актер, говоря даже о погоде, не может умолчать об интригах…
   — Всякий, кто мог, расставлял передо мной сети ехидства и иезуитизма! — продолжал трагик, сердито вращая глазами. — Я всё выскажу! Пусть волосы ваши станут дыбом, пусть кровь замерзнет в жилах и дрогнут стены, но истина пусть идет наружу! Ничего не боюсь!
   Но истина не успела выйти наружу, так как отворилась дверь и в залу вошел антрепренер Фениксов-Диамантов, высокий, тощий человек с лицом отставного стряпчего и с большими кусками ваты в ушах. Вошел он, как входят вообще все российские антрепренеры: семеня ножками, потирая руки и пугливо озираясь назад, словно только что крал кур или получил хорошую встрепку от жены. Как и все антрепренеры, он имел озябший и виноватый вид, говорил противным, заискивающим тенорком и каждую минуту давал впечатление человека, куда-то спешащего и что-то забывшего.
   — Здравствуй, Василиск Африканыч, — быстро заговорил он, подходя к юбиляру. — Поздравляю тебя, голубчик… Ох, замучился! Ну, дай тебе бог, понимаешь… Ведь я тебя пятнадцать лет знаю! Ведь я тебя помню, когда ты еще у Милославского служил! Ох, забегался совсем.
   Диамантов пугливо огляделся и, потирая руки, сел за стол.
   — Сейчас у городского головы был, — продолжал он, подозрительно оглядывая тарелки. — Приглашал меня к чаю, да я отказался… Просто замучился, бегаючи! В подписке на обед я, кажется, не участвовал, а все-таки я… водки выпью.
   — Продолжай, продолжай! — замахали руками актеры, обращаясь к юбиляру.
   Тигров еще больше нахмурился и заговорил:
   — Ежели, господа, кому-нибудь мои слова не понравились, тот пусть выходит, но я привык правду резать и… и никакого чёрта не боюсь… Никто не смеет мне запретить говорить… Да… Что хочу, то и гово… говорю… Я свободен!
   — Ну и говори!
   — Я вообще желаю вам сказать, что в последние годы сценическое искусство па… пало… А почему? А потому, что оно попало в руки… (трагик сделал зверское лицо и продолжал шипящим полушёпотом)… попало в руки гнусных кулаков, презренных рррабов, погрязших в копейках, палачей искусства, созданных, чтоб пресмыкаться, а не главенствовать в храме муз! Да-а!
   — Постой, постой, — перебил его Диамантов, накладывая себе в тарелку гуся с капустой. — Совсем не то! Искусство, действительно, пало, но почему? Потому что изменились взгляды! Теперь принято требовать для сцены жизненность. Мамочка моя, для сцены не нужна жизненность! Пропади она, жизненность! Ее ты увидишь везде: и в трактире, и дома, и на базаре, но для театра ты давай экспрессию! Тут экспрессия нужна!
   — Кой чёрт экспрессия! Нужно, чтоб жуликов да прохвостов поменьше было, а не экспрессия! Чёрт ли в ней, в экспрессии, если актеры по целым месяцам жалованья не получают!
   — Вот видишь, какой ты! — вздохнул антрепренер, делая плачущее лицо. — Всегда ты норовишь сказать какую-нибудь колкость! И к чему эти намеки, полуслова? Говорил бы прямо, в глаза… Впрочем, мне некогда, я ведь на минутку забежал… Мне еще в типографию сбегать нужно…
   Диамантов вскочил, помялся около стола, тоскливо покосился на гуся и, отдав общий поклон, засеменил к выходу.
   — А креслице-то вы из театра взяли! — сказал он, подойдя к двери и указывая на кресло, на котором сидел юбиляр. — Не забудьте назад принести, а то «Гамлета» придется играть, и Клавдию не на чем сидеть будет.[172] Доброго здоровья!
   По его уходе юбиляр надулся.
   — Так порядочные люди не делают, — заворчал он. — Это подло с вашей стороны… Отчего вы меня не поддержали? Я хотел этого собаку вдрызг разбить…
   Когда после десерта дамы распрощались и уехали, юбиляр совсем раскис и стал неприлично браниться. Винные бутылки были уже пусты, а потому актеры опять начали с водки. Со всех концов стола посыпались анекдоты, а когда запас анекдотов иссяк, начались воспоминания о пережитом. Эти воспоминания всегда служат лучшим украшением актерских компаний. Русский актер бесконечно симпатичен, когда бывает искренен и вместо того, чтобы говорить вздор об интригах, падении искусства, пристрастии печати и проч., повествует о виденном и слышанном… Иногда достаточно бывает выслушать какого-нибудь захудалого, испитого комика, вспоминающего былое, чтобы в вашем воображении вырос один из привлекательнейших, поэтических образов, образ человека легкомысленного до могилы, взбалмошного, часто порочного, но неутомимого в своих скитаниях, выносливого, как камень, бурного, беспокойного, верующего и всегда несчастного, своею широкою натурой, беззаботностью и небудничным образом жизни напоминающего былых богатырей… Достаточно послушать воспоминаний, чтобы простить рассказчику все его прегрешения, вольные и невольные, увлечься и позавидовать.
   В часу десятом обедающие стали расплачиваться за обед, что, конечно, не обошлось без длинных разговоров и вызова хозяина гостиницы. Так как рано еще было спать, из «Карса» все актеры отправились в «Грузию»[173], где играли на биллиарде и пили пиво.
   — Господа, шампанского! — разошелся юбиляр. — Сегодня же… желаю пить шампанское! Угощаю всех!
   Но шампанского не пришлось пить, так как у трагика в карманах не нашлось ни копейки.
   — Грриша! — бормотал он, выходя из «Грузии» с Борщовым и Виоланским. — Нам бы еще в «Пррагу» съездить…[174] Рано еще спать! Где бы пять целковых достать?
   Актеры остановились и начали думать.
   — Знаешь что? — надумал Виоланский. — Снесем-ка Дергачову альбом! На кой чёрт он тебе сдался? Ей-богу! Даст три целковых — и будет с нас!
   Юбиляр согласился, и через четверть часа трое путников уже стучались в ворота Дергачова.

Кто виноват?

   Мой дядя Петр Демьяныч, сухой, желчный коллежский советник, очень похожий на несвежего копченого сига, в которого воткнута палка, как-то, собираясь в гимназию, где он преподавал латинский язык, заметил, что переплет его синтаксиса изъеден мышами.
   — Послушай, Прасковья, — сказал он, входя в кухню и обращаясь к кухарке. — Откуда это у нас мыши завелись? Помилуй, вчера цилиндр погрызли, сегодня синтаксис обезобразили… Этак, пожалуй, начнут одежу есть!
   — А что ж мне делать? Не я их завела! — ответила Прасковья.
   — Надо же что-нибудь сделать! Кошку бы ты завела, что ли…
   — Кошка есть; да куда она годится?
   И Прасковья указала на угол, где около веника, свернувшись калачиком, дремал худой, как щепка, белый котенок.
   — Отчего же он не годится? — спросил Петр Демьяныч.
   — Молодой еще и глупый. Почитай, ему еще и двух месяцев нет.
   — Гм… Так его приучать надо! Чем так лежать, он лучше бы приучался.
   Сказавши это, Петр Демьяныч озабоченно вздохнул и вышел из кухни. Котенок приподнял голову, лениво поглядел ему вслед и опять закрыл глаза.
   Котенок не спал и думал. О чем? Не знакомый с действительной жизнью, не имея никакого запаса впечатлений, он мог мыслить только инстинктивно и рисовать себе жизнь по тем представлениям, которые получил в наследство вместе с плотью и кровью от своих прародителей тигров (зри Дарвина[175]). Мысли его имели характер дремотных грез. Его кошачье воображение рисовало нечто вроде Аравийской пустыни, по которой носились тени, очень похожие на Прасковью, печку, на веник. Среди теней вдруг появлялось блюдечко с молоком; у блюдечка вырастали лапки, оно начинало двигаться и выказывать поползновение к бегству; котенок делал прыжок и, замирая от кровожадного сладострастия, вонзал в него когти… Когда блюдечко исчезало в тумане, появлялся кусок мяса, оброненный Прасковьей; мясо с трусливым писком бежало куда-то в сторону, но котенок делал прыжок и вонзал когти… Всё, что ни мерещилось молодому мечтателю, имело своим исходным пунктом прыжки, когти и зубы… Чужая душа — потемки, а кошачья и подавно, но насколько только что описанные картины близки к истине, видно из следующего факта: предаваясь дремотным грезам, котенок вдруг вскочил, поглядел сверкающими глазами на Прасковью, взъерошил шерсть и, сделав прыжок, вонзил когти в кухаркин подол. Очевидно, он родился мышеловом, вполне достойным своих кровожадных предков. Судьба предназначала его быть грозою подвалов, кладовых и закромов, и если б не воспитание… Впрочем, не будем забегать вперед.
   Возвращаясь из гимназии, Петр Демьяныч зашел в мелочную лавку и купил за пятиалтынный мышеловку. За обедом он нацепил на крючок кусочек котлеты и поставил западню под диван, где сваливались ученические упражнения, употреблявшиеся Прасковьей на хозяйственные надобности. Ровно в шесть часов вечера, когда почтенный латинист сидел за столом и поправлял ученические тетрадки, под диваном вдруг раздалось «хлоп!», и такое громкое, что мой дядюшка вздрогнул и выронил перо. Немедля он пошел к дивану и достал мышеловку. Маленькая чистенькая мышь, величиною с наперсток, обнюхивала проволоку и дрожала от страха.
   — Ага-а! — пробормотал Петр Демьяныч и так злорадно поглядел на мышь, как будто собирался поставить ей единицу. — Пойма-а-алась, по-одлая! Постой же, я покажу тебе, как есть синтаксис!
   Наглядевшись на свою жертву, Петр Демьяныч поставил мышеловку на пол и крикнул:
   — Прасковья, мышь поймалась! Неси-ка сюда котенка!
   — Сича-ас! — отозвалась Прасковья и через минуту вошла, держа на руках потомка тигров.
   — И отлично! — забормотал Петр Демьяныч, потирая руки. — Мы его приучать будем… Ставь его против мышеловки… Вот так… Дай ему понюхать и поглядеть… Вот так…
   Котенок удивленно поглядел на дядю, на кресла, с недоумением понюхал мышеловку, потом, испугавшись, вероятно, яркого лампового света и внимания, на него направленного, рванулся и в ужасе побежал к двери.
   — Стой! — крикнул дядя, хватая его за хвост. — Стой, подлец этакий! Мыши, дурак, испугался! Гляди: это мышь! Гляди же! Ну? Гляди, тебе говорят!
   Петр Демьяныч взял котенка за шею и потыкал его мордой в мышеловку.
   — Гляди, стервец! Возьми-ка его, Прасковья, и держи… Держи против дверцы… Когда я выпущу мышь, ты его тотчас же выпускай… Слышишь? Тотчас же и выпускай! Ну?
   Дядюшка придал своему лицу таинственное выражение и приподнял дверцу… Мышь нерешительно вышла, понюхала воздух и стрелой полетела под диван… Выпущенный котенок задрал вверх хвост и побежал под стол.
   — Ушла! Ушла! — закричал Петр Демьяныч, делая свирепое лицо. — Где он, мерзавец? Под столом? Постой же…
   Дядюшка вытащил котенка из-под стола и потряс его в воздухе…
   — Каналья этакая… — забормотал он, трепля его за ухо. — Вот тебе! Вот тебе! Будешь другой раз зевать? Ккканалья…
   На другой день Прасковья опять услышала возглас:
   — Прасковья, мышь поймалась! Неси-ка сюда котенка!..
   Котенок после вчерашнего оскорбления забился под печку и не выходил оттуда всю ночь. Когда Прасковья вытащила его и, принеся за шиворот в кабинет, поставила перед мышеловкой, он задрожал всем телом и жалобно замяукал.
   — Ну, дай ему сначала освоиться! — командовал Петр Демьяныч. — Пусть глядит и нюхает. Гляди и приучайся! Стой, чтоб ты издох! — крикнул он, заметив, как котенок попятился от мышеловки. — Выпорю! Дерни-ка его за ухо! Вот так… Ну, теперь ставь против дверцы…
   Дядюшка медленно приподнял дверцу… Мышь юркнула под самым носом котенка, ударилась о руку Прасковьи и побежала под шкаф, котенок же, почувствовав себя на свободе, сделал отчаянный прыжок и забился под диван.
   — Другую мышь упустил! — заорал Петр Демьяныч. — Какая же это кошка?! Это гадость, дрянь! Пороть! Около мышеловки пороть!
   Когда была поймана третья мышь, котенок при виде мышеловки и ее обитателя затрясся всем телом и поцарапал руки Прасковьи… После четвертой мыши дядюшка вышел из себя, швырнул ногой котенка и сказал:
   — Убери эту гадость! Чтоб сегодня же его не было в доме! Брось куда-нибудь! Ни к чёрту не годится!
   Прошел год. Тощий и хилый котенок обратился в солидного и рассудительного кота. Однажды, пробираясь задворками, он шел на любовное свидание. Будучи уже близко у цели, он вдруг услыхал шорох, а вслед за этим увидел мышь, которая от водопойного корыта бежала к конюшне… Мой герой ощетинился, согнул дугой спину, зашипел и, задрожав всем телом, малодушно пустился в бегство.
   Увы! Иногда и я чувствую себя в смешном положении бегущего кота. Подобно котенку, в свое время я имел честь учиться у дядюшки латинскому языку. Теперь, когда мне приходится видеть какое-нибудь произведение классической древности, то вместо того, чтоб жадно восторгаться, я начинаю вспоминать ut consecutivum, неправильные глаголы, желто-серое лицо дядюшки, ablativus absolutus…[176] бледнею, волосы мои становятся дыбом, и, подобно коту, я ударяюсь в постыдное бегство.

Человек

(Немножко философии)
 
   Высокий стройный брюнет, молодой, но уже достаточно поживший, в черном фраке и белоснежном галстуке, стоял у двери и не без грусти смотрел на залу, полную ослепительных огней и вальсирующих пар.
   «Тяжело и скучно быть человеком! — думал он. — Человек — это раб не только страстей, но и своих ближних. Да, раб! Я раб этой пестрой, веселящейся толпы, которая платит мне тем, что не замечает меня. Ее воля, ее ничтожные прихоти сковывают меня по рукам и ногам, как удав своим взглядом сковывает кролика. Труда я не боюсь, служить рад, но прислуживаться тошно![177] И, собственно, зачем я здесь? Чему служу? Эта вечная возня с цветами, с шампанским, которая сбивает меня с ног, с дамами и их мороженым… невыносимо!! Нет, ужасна ты, доля человека! О, как я буду счастлив, когда перестану быть человеком!»
   Не знаю, до чего бы еще додумался молодой пессимист, если бы к нему не подошла девушка замечательной красоты. Лицо молодой красавицы горело румянцем и дышало решимостью. Она провела перчаткой по своему мраморному лбу и сказала голосом, который прозвучал, как мелодия:
   — Человек, дайте мне воды!
   Человек сделал почтительное лицо, рванулся с места и побежал.

На пути

   Ночевала тучка золотая
   На груди утеса великана…
   Лермонтов[178]
   В комнате, которую сам содержатель трактира, казак Семен Чистоплюй, называет «проезжающей», то есть назначенной исключительно для проезжих, за большим некрашеным столом сидел высокий широкоплечий мужчина лет сорока. Облокотившись о стол и подперев голову кулаком, он спал. Огарок сальной свечи, воткнутый в баночку из-под помады, освещал его русую бороду, толстый широкий нос, загорелые щеки, густые черные брови, нависшие над закрытыми глазами… И нос, и щеки, и брови, все черты, каждая в отдельности, были грубы и тяжелы, как мебель и печка в «проезжающей», но в общем они давали нечто гармоническое и даже красивое. Такова уж, как говорится, планида русского лица: чем крупнее и резче его черты, тем кажется оно мягче и добродушнее. Одет был мужчина в господский пиджак, поношенный, но обшитый новой широкой тесьмой, в плюшевую жилетку и широкие черные панталоны, засунутые в большие сапоги.