Страница:
— Провала на вас нет… — продолжал Зотов. — Не сгинули вы еще с глаз моих, фараоны каторжные… Небось, кушать желаете! — усмехнулся он, кривя свое злое лицо презрительной улыбкой. — Извольте, сию минуту! Для такого стоящего рысака овса самолучшего сколько угодно! Кушайте! Сию минуту! И великолепную дорогую собаку есть чем покормить! Ежели такая дорогая собака, как вы, хлеба не желаете, то говядинки можно.
Зотов ворчал с полчаса, раздражаясь всё больше и больше; под конец он, не вынося накипевшей в нем злобы, вскочил, затопал калошами и забрюзжал на весь двор:
— Не обязан я кормить вас, дармоеды! Я не миллионщик какой, чтоб вы меня объедали и опивали! Мне самому есть нечего, одры поганые, чтоб вас холера забрала! Ни радости мне от вас, ни корысти, а одно только горе и разоренье! Почему вы не околеваете? Что вы за такие персоны, что вас даже и смерть не берет? Живите, чёрт с вами, но не желаю вас кормить! Довольно с меня! Не желаю!
Зотов возмущался, негодовал, а лошадь и собака слушали. Понимали ли эти два нахлебника, что их попрекают куском хлеба, — не знаю, но животы их еще более втянулись и фигуры съежились, потускнели и стали забитее… Их смиренный вид еще более раздражил Зотова.
— Вон! — закричал он, охваченный каким-то вдохновением. — Вон из моего дома! Чтоб и глаза мои вас не видели! Не обязан я у себя на дворе всякую дрянь держать! Вон!
Старик засеменил к воротам, отворил их и, подняв с земли палку, стал выгонять со двора своих нахлебников. Лошадь мотнула головой, задвигала лопатками и захромала в ворота; собака за ней. Обе вышли на улицу и, пройдя шагов двадцать, остановились у забора.
— Я вас! — пригрозил им Зотов.
Выгнав нахлебников, он успокоился и начал мести двор. Изредка он выглядывал на улицу: лошадь и собака, как вкопанные, стояли у забора и уныло глядели на ворота.
— Поживите-ка без меня! — ворчал старик, чувствуя, как у него от сердца отлегает злоба. — Пущай-ка кто другой поглядит теперь за вами! Я и скупой и злой… со мной скверно жить, так поживите с другим… Да…
Насладившись угнетенным видом нахлебников и досыта наворчавшись, Зотов вышел за ворота и, придав своему лицу свирепое выражение, крикнул:
— Ну, чего стоите? Кого ждете? Стали поперек дороги и мешают публике ходить! Пошли во двор!
Лошадь и собака понурили головы и с видом виноватых направились к воротам. Лыска, вероятно, чувствуя, что она не заслуживает прощения, жалобно завизжала.
— Жить живите, а уж насчет корма — на-кося, выкуси! — сказал Зотов, впуская их. — Хоть околевайте.
Между тем сквозь утреннюю мглу стало пробиваться солнце; его косые лучи заскользили по осенней изморози. Послышались голоса и шаги. Зотов поставил на место метлу и пошел со двора к своему куму и соседу Марку Иванычу, торговавшему в бакалейной лавочке. Придя к куму, он сел на складной стул, степенно вздохнул, погладил бороду и заговорил о погоде. С погоды кумовья перешли на нового диакона, с диакона на певчих, — и беседа затянулась. Незаметно было за разговором, как шло время, а когда мальчишка-лавочник притащил большой чайник с кипятком и кумовья принялись пить чай, то время полетело быстро, как птица. Зотов согрелся, повеселел.
— А у меня к тебе просьба, Марк Иваныч, — начал он после шестого стакана, стуча пальцами по прилавку. — Уж ты того… будь милостив, дай и сегодня мне осьмушку овса.
Из-за большого чайного ящика, за которым сидел Марк Иваныч, послышался глубокий вздох.
— Дай, сделай милость, — продолжал Зотов. — Чаю, уж так и быть, не давай нынче, а овса дай… Конфузно просить, одолел уж я тебя своей бедностью, но… лошадь голодная.
— Дать-то можно, — вздохнул кум. — Отчего не дать? Но на кой леший, скажи на милость, ты этих одров держишь? Добро бы лошадь путевая была, а то — тьфу! глядеть совестно… А собака — чистый шкилет! На кой чёрт ты их кормишь?
— Куда же мне их девать?
— Известно куда. Сведи их к Игнату на живодерню — вот и вся музыка. Давно пора им там быть. Настоящее место.
— Так-то оно так!.. Оно пожалуй…
— Живешь Христа ради, а скотов держишь, — продолжал кум. — Мне овса не жалко… Бог с тобою, но уж больше, брат, того… начетисто каждый день давать. Конца края нет твоей бедности! Даешь, даешь и не знаешь, когда всему этому конец придет.
Кум вздохнул и погладил себя по красному лицу.
— Помирал бы ты, что ли! — сказал он. — Живешь и сам не знаешь, для чего… Да ей-богу! А то, коли господь смерти не дает, шел бы ты куда ни на есть в богадельню или странноприютный дом.
— Зачем? У меня родня есть… У меня внучка…
И Зотов начал длинно рассказывать о том, что где-то на хуторе живет внучка Глаша, дочь племянницы Катерины.
— Она обязана меня кормить! — сказал он. — Ей мой дом останется, пущай же и кормит! Возьму и пойду к ней. Это, стало быть, понимаешь, Глаша… Катина дочка, а Катя, понимаешь, брата моего Пантелея падчерица… понял? Ей дом достанется… Пущай меня кормит!
— А что ж? Чем так, Христа ради жить, давно бы пошел к ней.
— И пойду! Накажи меня бог, пойду. Обязана!
Когда час спустя кумовья выпили по рюмочке, Зотов стоял посреди лавки и говорил с воодушевлением:
— Я давно к ней собираюсь! Сегодня же пойду!
— Оно конечно! Чем так шалтай-балтай ходить и с голоду околевать, давно бы на хутора пошел.
— Сейчас пойду! Приду и скажу: бери себе мой дом, а меня корми и почитай. Обязана! Коли не желаешь, так нет тебе ни дома, ни моего благословения! Прощай, Иваныч!
Зотов выпил еще рюмку и, вдохновленный новой мыслью, поспешил к себе домой… От водки его развезло, голова кружилась, но он не лег, а собрал в узел всю свою одежду, помолился, взял палку и пошел со двора. Без оглядки, бормоча и стуча о камни палкой, он прошел всю улицу и очутился в поле. До хутора было верст 10—12. Он шел по сухой дороге, глядел на городское стадо, лениво жевавшее желтую траву, и думал о резком перевороте в своей жизни, который он только что так решительно совершил. Думал он и о своих нахлебниках. Уходя из дома, он ворот не запер и таким образом дал им волю идти куда угодно.
Не прошел он по полю и версты, как позади послышались шаги. Он оглянулся и сердито всплеснул руками: за ним, понурив головы и поджав хвосты, тихо шли лошадь и Лыска.
— Пошли назад! — махнул он им.
Те остановились, переглянулись, поглядели на него. Он пошел дальше, они за ним. Тогда он остановился и стал размышлять. К полузнакомой внучке Глаше идти с этими тварями было невозможно, ворочаться назад и запереть их не хотелось, да и нельзя запереть, потому что ворота никуда не годятся.
«В сарае издохнут, — думал Зотов. — Нешто и впрямь к Игнату?»
Изба Игната стояла на выгоне, в шагах ста от шлагбаума. Зотов, еще не решивший окончательно и не зная, что делать, направился к ней. У него кружилась голова и темнело в глазах…
Мало он помнит из того, что произошло во дворе живодера Игната. Ему помнится противный тяжелый запах кожи, вкусный пар от щей, которые хлебал Игнат, когда он вошел к нему. Точно во сне он видел, как Игнат, заставив его прождать часа два, долго приготовлял что-то, переодевался, говорил с какой-то бабой о сулеме; помнится, что лошадь была поставлена в станок, после чего послышались два глухих удара: один по черепу, другой от падения большого тела. Когда Лыска, видя смерть своего друга, с визгом набросилась на Игната, то послышался еще третий удар, резко оборвавший визг. Далее Зотов помнит, что он, сдуру и спьяна, увидев два трупа, подошел к станку и подставил свой собственный лоб…
Потом до самого вечера его глаза заволакивало мутной пеленой, и он не мог разглядеть даже своих пальцев.
Первый любовник
В потемках
Пустой случай
Зотов ворчал с полчаса, раздражаясь всё больше и больше; под конец он, не вынося накипевшей в нем злобы, вскочил, затопал калошами и забрюзжал на весь двор:
— Не обязан я кормить вас, дармоеды! Я не миллионщик какой, чтоб вы меня объедали и опивали! Мне самому есть нечего, одры поганые, чтоб вас холера забрала! Ни радости мне от вас, ни корысти, а одно только горе и разоренье! Почему вы не околеваете? Что вы за такие персоны, что вас даже и смерть не берет? Живите, чёрт с вами, но не желаю вас кормить! Довольно с меня! Не желаю!
Зотов возмущался, негодовал, а лошадь и собака слушали. Понимали ли эти два нахлебника, что их попрекают куском хлеба, — не знаю, но животы их еще более втянулись и фигуры съежились, потускнели и стали забитее… Их смиренный вид еще более раздражил Зотова.
— Вон! — закричал он, охваченный каким-то вдохновением. — Вон из моего дома! Чтоб и глаза мои вас не видели! Не обязан я у себя на дворе всякую дрянь держать! Вон!
Старик засеменил к воротам, отворил их и, подняв с земли палку, стал выгонять со двора своих нахлебников. Лошадь мотнула головой, задвигала лопатками и захромала в ворота; собака за ней. Обе вышли на улицу и, пройдя шагов двадцать, остановились у забора.
— Я вас! — пригрозил им Зотов.
Выгнав нахлебников, он успокоился и начал мести двор. Изредка он выглядывал на улицу: лошадь и собака, как вкопанные, стояли у забора и уныло глядели на ворота.
— Поживите-ка без меня! — ворчал старик, чувствуя, как у него от сердца отлегает злоба. — Пущай-ка кто другой поглядит теперь за вами! Я и скупой и злой… со мной скверно жить, так поживите с другим… Да…
Насладившись угнетенным видом нахлебников и досыта наворчавшись, Зотов вышел за ворота и, придав своему лицу свирепое выражение, крикнул:
— Ну, чего стоите? Кого ждете? Стали поперек дороги и мешают публике ходить! Пошли во двор!
Лошадь и собака понурили головы и с видом виноватых направились к воротам. Лыска, вероятно, чувствуя, что она не заслуживает прощения, жалобно завизжала.
— Жить живите, а уж насчет корма — на-кося, выкуси! — сказал Зотов, впуская их. — Хоть околевайте.
Между тем сквозь утреннюю мглу стало пробиваться солнце; его косые лучи заскользили по осенней изморози. Послышались голоса и шаги. Зотов поставил на место метлу и пошел со двора к своему куму и соседу Марку Иванычу, торговавшему в бакалейной лавочке. Придя к куму, он сел на складной стул, степенно вздохнул, погладил бороду и заговорил о погоде. С погоды кумовья перешли на нового диакона, с диакона на певчих, — и беседа затянулась. Незаметно было за разговором, как шло время, а когда мальчишка-лавочник притащил большой чайник с кипятком и кумовья принялись пить чай, то время полетело быстро, как птица. Зотов согрелся, повеселел.
— А у меня к тебе просьба, Марк Иваныч, — начал он после шестого стакана, стуча пальцами по прилавку. — Уж ты того… будь милостив, дай и сегодня мне осьмушку овса.
Из-за большого чайного ящика, за которым сидел Марк Иваныч, послышался глубокий вздох.
— Дай, сделай милость, — продолжал Зотов. — Чаю, уж так и быть, не давай нынче, а овса дай… Конфузно просить, одолел уж я тебя своей бедностью, но… лошадь голодная.
— Дать-то можно, — вздохнул кум. — Отчего не дать? Но на кой леший, скажи на милость, ты этих одров держишь? Добро бы лошадь путевая была, а то — тьфу! глядеть совестно… А собака — чистый шкилет! На кой чёрт ты их кормишь?
— Куда же мне их девать?
— Известно куда. Сведи их к Игнату на живодерню — вот и вся музыка. Давно пора им там быть. Настоящее место.
— Так-то оно так!.. Оно пожалуй…
— Живешь Христа ради, а скотов держишь, — продолжал кум. — Мне овса не жалко… Бог с тобою, но уж больше, брат, того… начетисто каждый день давать. Конца края нет твоей бедности! Даешь, даешь и не знаешь, когда всему этому конец придет.
Кум вздохнул и погладил себя по красному лицу.
— Помирал бы ты, что ли! — сказал он. — Живешь и сам не знаешь, для чего… Да ей-богу! А то, коли господь смерти не дает, шел бы ты куда ни на есть в богадельню или странноприютный дом.
— Зачем? У меня родня есть… У меня внучка…
И Зотов начал длинно рассказывать о том, что где-то на хуторе живет внучка Глаша, дочь племянницы Катерины.
— Она обязана меня кормить! — сказал он. — Ей мой дом останется, пущай же и кормит! Возьму и пойду к ней. Это, стало быть, понимаешь, Глаша… Катина дочка, а Катя, понимаешь, брата моего Пантелея падчерица… понял? Ей дом достанется… Пущай меня кормит!
— А что ж? Чем так, Христа ради жить, давно бы пошел к ней.
— И пойду! Накажи меня бог, пойду. Обязана!
Когда час спустя кумовья выпили по рюмочке, Зотов стоял посреди лавки и говорил с воодушевлением:
— Я давно к ней собираюсь! Сегодня же пойду!
— Оно конечно! Чем так шалтай-балтай ходить и с голоду околевать, давно бы на хутора пошел.
— Сейчас пойду! Приду и скажу: бери себе мой дом, а меня корми и почитай. Обязана! Коли не желаешь, так нет тебе ни дома, ни моего благословения! Прощай, Иваныч!
Зотов выпил еще рюмку и, вдохновленный новой мыслью, поспешил к себе домой… От водки его развезло, голова кружилась, но он не лег, а собрал в узел всю свою одежду, помолился, взял палку и пошел со двора. Без оглядки, бормоча и стуча о камни палкой, он прошел всю улицу и очутился в поле. До хутора было верст 10—12. Он шел по сухой дороге, глядел на городское стадо, лениво жевавшее желтую траву, и думал о резком перевороте в своей жизни, который он только что так решительно совершил. Думал он и о своих нахлебниках. Уходя из дома, он ворот не запер и таким образом дал им волю идти куда угодно.
Не прошел он по полю и версты, как позади послышались шаги. Он оглянулся и сердито всплеснул руками: за ним, понурив головы и поджав хвосты, тихо шли лошадь и Лыска.
— Пошли назад! — махнул он им.
Те остановились, переглянулись, поглядели на него. Он пошел дальше, они за ним. Тогда он остановился и стал размышлять. К полузнакомой внучке Глаше идти с этими тварями было невозможно, ворочаться назад и запереть их не хотелось, да и нельзя запереть, потому что ворота никуда не годятся.
«В сарае издохнут, — думал Зотов. — Нешто и впрямь к Игнату?»
Изба Игната стояла на выгоне, в шагах ста от шлагбаума. Зотов, еще не решивший окончательно и не зная, что делать, направился к ней. У него кружилась голова и темнело в глазах…
Мало он помнит из того, что произошло во дворе живодера Игната. Ему помнится противный тяжелый запах кожи, вкусный пар от щей, которые хлебал Игнат, когда он вошел к нему. Точно во сне он видел, как Игнат, заставив его прождать часа два, долго приготовлял что-то, переодевался, говорил с какой-то бабой о сулеме; помнится, что лошадь была поставлена в станок, после чего послышались два глухих удара: один по черепу, другой от падения большого тела. Когда Лыска, видя смерть своего друга, с визгом набросилась на Игната, то послышался еще третий удар, резко оборвавший визг. Далее Зотов помнит, что он, сдуру и спьяна, увидев два трупа, подошел к станку и подставил свой собственный лоб…
Потом до самого вечера его глаза заволакивало мутной пеленой, и он не мог разглядеть даже своих пальцев.
Первый любовник
Евгений Алексеевич Поджаров, jeune premier[82], стройный, изящный, с овальным лицом и с мешочками под глазами, приехав на сезон в один из южных городов, первым делом постарался познакомиться с несколькими почтенными семействами.
— Да-с, сеньор! — часто говорил он, грациозно болтая ногой и показывая свои красные чулки. — Артист должен действовать на массы посредственно и непосредственно; первое достигается служением на сцене, второе — знакомством с обывателями. Честное слово, parole d’honneur[83], не понимаю, отчего это наш брат актер избегает знакомств с семейными домами? Отчего? Не говоря уж об обедах, именинах, пирогах, суарэфиксах[84], не говоря уж о развлечениях, какое нравственное влияние он может иметь на общество! Разве не приятно сознание, что ты заронил искру в какую-нибудь толстокожую башку? А типы! А женщины! Mon Dieu[85], что за женщины! Голова кружится! Заберешься в какой-нибудь купеческий домище, в заветные терема, выберешь апельсинчик посвежее и румянее и — блаженство. Parole d’honneur!
В южном городе он познакомился, между прочим, с почтенной семьей фабриканта Зыбаева. При воспоминании об этом знакомстве он теперь всякий раз презрительно морщится, щурит глаза и нервно теребит цепочку.
Однажды — это было на именинах у Зыбаева — артист сидел в гостиной своих новых знакомых и по обыкновению разглагольствовал. Вокруг него в креслах и на диване сидели «типы» и благодушно слушали; из соседней комнаты доносились женский смех и звуки вечернего чаепития… Положив ногу на ногу, запивая каждую фразу чаем с ромом и стараясь придать своему лицу небрежно-скучающее выражение, он рассказывал о своих успехах на сцене.
— Я актер по преимуществу провинциальный, — говорил он, снисходительно улыбаясь, — но случалось играть и в столицах… Кстати расскажу один случай, достаточно характеризующий современное умственное настроение. В Москве в мой бенефис мне молодежь поднесла такую массу лавровых венков, что я, клянусь всем, что только есть у меня святого, не знал, куда девать их! Parole d’honneur! Впоследствии, в минуты безденежья, я снес лавровый лист в лавочку и… угадайте, сколько в нем было весу? Два пуда и восемь фунтов! Ха-ха! Деньги пригодились как нельзя кстати. Вообще, артисты часто бывают бедны. Сегодня у меня сотни, тысячи, завтра ничего… Сегодня нет куска хлеба, а завтра устрицы и анчоусы, чёрт возьми.
Обыватели чинно хлебали из своих стаканов и слушали. Довольный хозяин, не зная, чем угодить образованному и занимательному гостю, представил ему приезжего гостя, своего дальнего родственника, Павла Игнатьевича Климова, мясистого человека лет сорока, в длинном сюртуке и в широчайших панталонах.
— Рекомендую! — сказал Зыбаев, представляя Климова. — Любит театры и сам когда-то игрывал. Тульский помещик!
Поджаров и Климов разговорились. К великому удовольствию обоих, оказалось, что тульский помещик живал в том самом городе, где jeune premier два сезона подряд играл на сцене. Начались расспросы о городе, об общих знакомых, о театре…
— Знаете, мне этот город ужасно нравится! — говорил jeune premier, показывая свои красные чулки. — Какие мостовые, какой миленький сад… а какое общество! Прекрасное общество!
— Да, прекрасное общество, — согласился помещик.
— Город торговый, но весьма интеллигентный!.. Например, э-э-э… директор гимназии, прокурор… офицерство… Недурен также исправник… Человек, как говорят французы, аншантэ[86]. А женщины! Аллах, что за женщины!
— Да, женщины… действительно…
— Быть может, я пристрастен! Дело в том, что в вашем городе мне, не знаю почему, чертовски везло по амурной части! Я мог бы написать десять романов. Например, взять бы хоть этот роман… Жил я на Егорьевской улице, в том самом доме, где помещается казначейство…
— Это красный, нештукатуренный?
— Да, да… нештукатуренный. По соседству со мной, как теперь помню, в доме Кощеева жила местная красавица Варенька…
— Не Варвара ли Николаевна? — спросил Климов и просиял от удовольствия. — Действительно, красавица… Первая в городе!
— Первая в городе! Классический профиль… большущие черные глаза и коса по пояс! Увидала она меня в Гамлете… Пишет письмо à la пушкинская Татьяна… Я, понятно, отвечаю…
Поджаров огляделся и, убедившись, что в гостиной нет дам, закатил глаза, грустно улыбнулся и вздохнул.
— Прихожу однажды после спектакля домой, — зашептал он, — а она сидит у меня на диване. Начинаются слезы, объяснения в любви… поцелуи… О, то была чудная, то была дивная ночь! Наш роман потом продолжался месяца два, но эта ночь уж не повторялась. Что за ночь, parole d’honneur!
— Позвольте, как же это? — забормотал Климов, багровея и тараща глаза на актера. — Я Варвару Николаевну отлично знаю… Она моя племянница!
Поджаров смутился и тоже вытаращил глаза.
— Как же это-с? — продолжал Климов, разводя руками. — Я эту девушку знаю, и… и… меня удивляет…
— Очень жаль, что так пришлось… — забормотал актер, поднимаясь и чистя мизинцем левый глаз. — Хотя, впрочем… конечно, вы как дядя…
Гости, доселе с удовольствием слушавшие и награждавшие актера улыбками, смутились и потупили глаза.
— Нет, уж вы будьте так любезны, возьмите ваши слова назад… — сказал Климов в сильном смущении. — Прошу вас!
— Если вас э-э-э… это оскорбляет, то извольте-с! — ответил актер, делая рукою неопределенный жест.
— И сознайтесь, что вы сказали неправду.
— Я? Нет… э-э-э… я не лгал, но… очень жалею, что я проговорился… И вообще… не понимаю этого вашего тона!
Климов заходил из угла в угол молча, как бы в раздумье или нерешимости. Мясистое лицо его становилось всё багровее и на шее надулись жилы. Походив минуты две, он подошел к актеру и сказал плачущим голосом:
— Нет, уж вы будьте добры, сознайтесь, что солгали насчет Вареньки! Сделайте милость!
— Странно! — пожал плечами актер, насильно улыбаясь и болтая ногой. — Это… это даже оскорбительно!
— Стало быть, вы не желаете сознаться?
— Н-не понимаю!
— Не желаете? В таком случае извините… Я должен буду прибегнуть к неприятным мерам… Или я вас тут сейчас же оскорблю, милостивый государь, или же… если вы благородный человек-с, то извольте принять мой вызов на дуэль-с… Будем стреляться!
— Извольте! — отчеканил jeune premier, делая презрительный жест. — Извольте!
Смущенные до крайности гости и хозяин, не зная, что им делать, отвели в сторону Климова и стали просить его, чтобы он не затевал скандала. В дверях показались удивленные женские физиономии… Jeune premier повертелся, поболтал и с таким выражением, будто он не может более оставаться в доме, где его оскорбляют, взял шапку и, не прощаясь, удалился.
Идя домой, jeune premier всю дорогу презрительно улыбался и пожимал плечами, но у себя в номере, растянувшись на диване, почувствовал сильнейшее беспокойство.
«Чёрт его возьми! — думал он. — Дуэль не беда, он меня не убьет, но беда в том, что узнают товарищи, а им отлично известно, что я соврал. Мерзко! Осрамлюсь на всю Россию…»
Поджаров подумал, покурил и, чтобы успокоиться, вышел на улицу.
«Поговорить бы с этим бурбоном, — думал он, — вбить бы ему в глупую башку, что он болван, дурак… что я его вовсе не боюсь…»
Jeune premier остановился перед домом Зыбаева и поглядел на окна. За кисейными занавесками еще горели огни и двигались фигуры.
— Подожду! — решил актер.
Было темно и холодно. Как сквозь сито, моросил противный, осенний дождик… Поджаров облокотился о фонарный столб и весь отдался чувству беспокойства.
Он промок и измучился.
В два часа ночи из дома Зыбаева начали выходить гости. После всех в дверях показался тульский помещик. Он вздохнул на всю улицу и заскреб по тротуару своими тяжелыми калошами.
— Позвольте-с! — начал jeune premier, догоняя его. — На минутку!
Климов остановился. Актер улыбнулся, помялся и заговорил, заикаясь:
— Я… я сознаю… Я солгал…
— Нет-с, вы извольте публично сознаться! — сказал Климов и опять побагровел. — Я этого дела не могу так оставить-с…
— Но ведь я извиняюсь! Я прошу вас… понимаете? Прошу, потому что, согласитесь сами, дуэль вызовет толки, а я служу… у меня товарищи… Могут бог знает что подумать…
Jeune premier старался казаться равнодушным, улыбаться, держаться прямо, но натура не слушалась, голос его дрожал, глаза виновато мигали и голову тянуло вниз. Долго он бормотал еще что-то. Климов выслушал его, подумал и вздохнул.
— Ну, так и быть! — сказал он. — Бог простит. Только в другой раз не лгите, молодой человек. Ничто так не унижает человека, как ложь… Да-с! Вы молоды, получили образование…
Тульский помещик благодушно, родительским тоном читал наставление, а jeune premier слушал и кротко улыбался… Когда тот кончил, он оскалил зубы, поклонился и виноватой походкой, ежась всем телом, направился к своей гостинице.
Ложась спать полчаса спустя, он уже чувствовал себя вне опасности и в отличном настроении. Покойный, довольный, что недоразумение так благополучно кончилось, он укрылся одеялом и скоро уснул, и спал крепко до десяти часов утра.
— Да-с, сеньор! — часто говорил он, грациозно болтая ногой и показывая свои красные чулки. — Артист должен действовать на массы посредственно и непосредственно; первое достигается служением на сцене, второе — знакомством с обывателями. Честное слово, parole d’honneur[83], не понимаю, отчего это наш брат актер избегает знакомств с семейными домами? Отчего? Не говоря уж об обедах, именинах, пирогах, суарэфиксах[84], не говоря уж о развлечениях, какое нравственное влияние он может иметь на общество! Разве не приятно сознание, что ты заронил искру в какую-нибудь толстокожую башку? А типы! А женщины! Mon Dieu[85], что за женщины! Голова кружится! Заберешься в какой-нибудь купеческий домище, в заветные терема, выберешь апельсинчик посвежее и румянее и — блаженство. Parole d’honneur!
В южном городе он познакомился, между прочим, с почтенной семьей фабриканта Зыбаева. При воспоминании об этом знакомстве он теперь всякий раз презрительно морщится, щурит глаза и нервно теребит цепочку.
Однажды — это было на именинах у Зыбаева — артист сидел в гостиной своих новых знакомых и по обыкновению разглагольствовал. Вокруг него в креслах и на диване сидели «типы» и благодушно слушали; из соседней комнаты доносились женский смех и звуки вечернего чаепития… Положив ногу на ногу, запивая каждую фразу чаем с ромом и стараясь придать своему лицу небрежно-скучающее выражение, он рассказывал о своих успехах на сцене.
— Я актер по преимуществу провинциальный, — говорил он, снисходительно улыбаясь, — но случалось играть и в столицах… Кстати расскажу один случай, достаточно характеризующий современное умственное настроение. В Москве в мой бенефис мне молодежь поднесла такую массу лавровых венков, что я, клянусь всем, что только есть у меня святого, не знал, куда девать их! Parole d’honneur! Впоследствии, в минуты безденежья, я снес лавровый лист в лавочку и… угадайте, сколько в нем было весу? Два пуда и восемь фунтов! Ха-ха! Деньги пригодились как нельзя кстати. Вообще, артисты часто бывают бедны. Сегодня у меня сотни, тысячи, завтра ничего… Сегодня нет куска хлеба, а завтра устрицы и анчоусы, чёрт возьми.
Обыватели чинно хлебали из своих стаканов и слушали. Довольный хозяин, не зная, чем угодить образованному и занимательному гостю, представил ему приезжего гостя, своего дальнего родственника, Павла Игнатьевича Климова, мясистого человека лет сорока, в длинном сюртуке и в широчайших панталонах.
— Рекомендую! — сказал Зыбаев, представляя Климова. — Любит театры и сам когда-то игрывал. Тульский помещик!
Поджаров и Климов разговорились. К великому удовольствию обоих, оказалось, что тульский помещик живал в том самом городе, где jeune premier два сезона подряд играл на сцене. Начались расспросы о городе, об общих знакомых, о театре…
— Знаете, мне этот город ужасно нравится! — говорил jeune premier, показывая свои красные чулки. — Какие мостовые, какой миленький сад… а какое общество! Прекрасное общество!
— Да, прекрасное общество, — согласился помещик.
— Город торговый, но весьма интеллигентный!.. Например, э-э-э… директор гимназии, прокурор… офицерство… Недурен также исправник… Человек, как говорят французы, аншантэ[86]. А женщины! Аллах, что за женщины!
— Да, женщины… действительно…
— Быть может, я пристрастен! Дело в том, что в вашем городе мне, не знаю почему, чертовски везло по амурной части! Я мог бы написать десять романов. Например, взять бы хоть этот роман… Жил я на Егорьевской улице, в том самом доме, где помещается казначейство…
— Это красный, нештукатуренный?
— Да, да… нештукатуренный. По соседству со мной, как теперь помню, в доме Кощеева жила местная красавица Варенька…
— Не Варвара ли Николаевна? — спросил Климов и просиял от удовольствия. — Действительно, красавица… Первая в городе!
— Первая в городе! Классический профиль… большущие черные глаза и коса по пояс! Увидала она меня в Гамлете… Пишет письмо à la пушкинская Татьяна… Я, понятно, отвечаю…
Поджаров огляделся и, убедившись, что в гостиной нет дам, закатил глаза, грустно улыбнулся и вздохнул.
— Прихожу однажды после спектакля домой, — зашептал он, — а она сидит у меня на диване. Начинаются слезы, объяснения в любви… поцелуи… О, то была чудная, то была дивная ночь! Наш роман потом продолжался месяца два, но эта ночь уж не повторялась. Что за ночь, parole d’honneur!
— Позвольте, как же это? — забормотал Климов, багровея и тараща глаза на актера. — Я Варвару Николаевну отлично знаю… Она моя племянница!
Поджаров смутился и тоже вытаращил глаза.
— Как же это-с? — продолжал Климов, разводя руками. — Я эту девушку знаю, и… и… меня удивляет…
— Очень жаль, что так пришлось… — забормотал актер, поднимаясь и чистя мизинцем левый глаз. — Хотя, впрочем… конечно, вы как дядя…
Гости, доселе с удовольствием слушавшие и награждавшие актера улыбками, смутились и потупили глаза.
— Нет, уж вы будьте так любезны, возьмите ваши слова назад… — сказал Климов в сильном смущении. — Прошу вас!
— Если вас э-э-э… это оскорбляет, то извольте-с! — ответил актер, делая рукою неопределенный жест.
— И сознайтесь, что вы сказали неправду.
— Я? Нет… э-э-э… я не лгал, но… очень жалею, что я проговорился… И вообще… не понимаю этого вашего тона!
Климов заходил из угла в угол молча, как бы в раздумье или нерешимости. Мясистое лицо его становилось всё багровее и на шее надулись жилы. Походив минуты две, он подошел к актеру и сказал плачущим голосом:
— Нет, уж вы будьте добры, сознайтесь, что солгали насчет Вареньки! Сделайте милость!
— Странно! — пожал плечами актер, насильно улыбаясь и болтая ногой. — Это… это даже оскорбительно!
— Стало быть, вы не желаете сознаться?
— Н-не понимаю!
— Не желаете? В таком случае извините… Я должен буду прибегнуть к неприятным мерам… Или я вас тут сейчас же оскорблю, милостивый государь, или же… если вы благородный человек-с, то извольте принять мой вызов на дуэль-с… Будем стреляться!
— Извольте! — отчеканил jeune premier, делая презрительный жест. — Извольте!
Смущенные до крайности гости и хозяин, не зная, что им делать, отвели в сторону Климова и стали просить его, чтобы он не затевал скандала. В дверях показались удивленные женские физиономии… Jeune premier повертелся, поболтал и с таким выражением, будто он не может более оставаться в доме, где его оскорбляют, взял шапку и, не прощаясь, удалился.
Идя домой, jeune premier всю дорогу презрительно улыбался и пожимал плечами, но у себя в номере, растянувшись на диване, почувствовал сильнейшее беспокойство.
«Чёрт его возьми! — думал он. — Дуэль не беда, он меня не убьет, но беда в том, что узнают товарищи, а им отлично известно, что я соврал. Мерзко! Осрамлюсь на всю Россию…»
Поджаров подумал, покурил и, чтобы успокоиться, вышел на улицу.
«Поговорить бы с этим бурбоном, — думал он, — вбить бы ему в глупую башку, что он болван, дурак… что я его вовсе не боюсь…»
Jeune premier остановился перед домом Зыбаева и поглядел на окна. За кисейными занавесками еще горели огни и двигались фигуры.
— Подожду! — решил актер.
Было темно и холодно. Как сквозь сито, моросил противный, осенний дождик… Поджаров облокотился о фонарный столб и весь отдался чувству беспокойства.
Он промок и измучился.
В два часа ночи из дома Зыбаева начали выходить гости. После всех в дверях показался тульский помещик. Он вздохнул на всю улицу и заскреб по тротуару своими тяжелыми калошами.
— Позвольте-с! — начал jeune premier, догоняя его. — На минутку!
Климов остановился. Актер улыбнулся, помялся и заговорил, заикаясь:
— Я… я сознаю… Я солгал…
— Нет-с, вы извольте публично сознаться! — сказал Климов и опять побагровел. — Я этого дела не могу так оставить-с…
— Но ведь я извиняюсь! Я прошу вас… понимаете? Прошу, потому что, согласитесь сами, дуэль вызовет толки, а я служу… у меня товарищи… Могут бог знает что подумать…
Jeune premier старался казаться равнодушным, улыбаться, держаться прямо, но натура не слушалась, голос его дрожал, глаза виновато мигали и голову тянуло вниз. Долго он бормотал еще что-то. Климов выслушал его, подумал и вздохнул.
— Ну, так и быть! — сказал он. — Бог простит. Только в другой раз не лгите, молодой человек. Ничто так не унижает человека, как ложь… Да-с! Вы молоды, получили образование…
Тульский помещик благодушно, родительским тоном читал наставление, а jeune premier слушал и кротко улыбался… Когда тот кончил, он оскалил зубы, поклонился и виноватой походкой, ежась всем телом, направился к своей гостинице.
Ложась спать полчаса спустя, он уже чувствовал себя вне опасности и в отличном настроении. Покойный, довольный, что недоразумение так благополучно кончилось, он укрылся одеялом и скоро уснул, и спал крепко до десяти часов утра.
В потемках
Муха средней величины забралась в нос товарища прокурора, надворного советника[87] Гагина. Любопытство ли ее мучило, или, быть может, она попала туда по легкомыслию, или благодаря потемкам, но только нос не вынес присутствия инородного тела и подал сигнал к чиханию. Гагин чихнул, чихнул с чувством, с пронзительным присвистом и так громко, что кровать вздрогнула и издала звук потревоженной пружины. Супруга Гагина, Марья Михайловна, крупная, полная блондинка, тоже вздрогнула и проснулась. Она поглядела в потемки, вздохнула и повернулась на другой бок. Минут через пять она еще раз повернулась, закрыла плотнее глаза, но сон уже не возвращался к ней. Повздыхав и поворочавшись с боку на бок, она приподнялась, перелезла через мужа и, надев туфли, пошла к окну.
На дворе было темно. Видны были одни только силуэты деревьев да темные крыши сараев. Восток чуть-чуть побледнел, но и эту бледность собирались заволокнуть тучи. В воздухе, уснувшем и окутанном во мглу, стояла тишина. Молчал даже дачный сторож, получающий деньги за нарушение стуком ночной тишины, молчал и коростель — единственный дикий пернатый, не чуждающийся соседства со столичными дачниками.
Тишину нарушила сама Марья Михайловна. Стоя у окна и глядя во двор, она вдруг вскрикнула. Ей показалось, что от цветника с тощим, стриженым тополем пробиралась к дому какая-то темная фигура. Сначала она думала, что это корова или лошадь, потом же, протерев глаза, она стала ясно различать человеческие контуры.
Засим ей показалось, что темная фигура подошла к окну, выходившему из кухни, и, постояв немного, очевидно в нерешимости, стала одной ногой на карниз и… исчезла во мраке окна.
«Вор!» — мелькнуло у нее в голове, и мертвенная бледность залила ее лицо.
И в один миг ее воображение нарисовало картину, которой так боятся дачницы: вор лезет в кухню, из кухни в столовую… серебро в шкапу… далее спальня… топор… разбойничье лицо… золотые вещи… Колена ее подогнулись и по спине побежали мурашки.
— Вася! — затеребила она мужа. — Базиль! Василий Прокофьич! Ах, боже мой, словно мертвый! Проснись, Базиль, умоляю тебя!
— Н-ну? — промычал товарищ прокурора, потянув в себя воздух и издавая жевательные звуки.
— Проснись, ради создателя! К нам в кухню забрался вор! Стою я у окна, гляжу, а кто-то в окно лезет. Из кухни проберется в столовую… ложки в шкапу! Базиль! У Мавры Егоровны в прошлом году так же вот забрались.
— Ко… кого тебе?
— Боже, он не слышит! Да пойми же ты, истукан, что я сейчас видела, как к нам в кухню полез какой-то человек! Пелагея испугается и… и серебро в шкапу!
— Чепуха!
— Базиль, это несносно! Я говорю тебе об опасности, а ты спишь и мычишь! Что же ты хочешь? Хочешь, чтоб нас обокрали и перерезали?
Товарищ прокурора медленно поднялся и сел на кровати, оглашая воздух зевками.
— Чёрт вас знает, что вы за народ! — пробормотал он. — Неужели даже ночью нет покоя? Будят из-за пустяков!
— Но клянусь тебе, Базиль, я видела, как человек полез в окно!
— Ну так что же? И пусть лезет… Это, по всей вероятности, к Пелагее ее пожарный пришел.
— Что-о-о? Что ты сказал?
— Я сказал, что это к Пелагее пожарный пришел.
— Тем хуже! — вскрикнула Марья Михайловна. — Это хуже вора! Я не потерплю в своем доме цинизма!
— Экая добродетель, посмотришь… Не потерплю цинизма… Да нешто это цинизм? К чему без толку заграничными словами выпаливать? Это, матушка моя, испокон веку так ведется, традицией освящено. На то он и пожарный, чтоб к кухаркам ходить.
— Нет, Базиль! Значит, ты не знаешь меня! Я не могу допустить мысли, чтоб в моем доме и такое… этакое… Изволь отправиться сию минуту в кухню и приказать ему убираться! Сию же минуту! А завтра я скажу Пелагее, чтобы она не смела позволять себе подобные поступки! Когда я умру, можете допускать в своем доме циничности, а теперь вы не смеете. Извольте идти!
— Чёррт… — проворчал Гагин с досадой. — Ну, рассуди своим бабьим, микроскопическим мозгом, зачем я туда пойду?
— Базиль, я падаю в обморок!
Гагин плюнул, надел туфли, еще раз плюнул и отправился в кухню. Было темно, как в закупоренной бочке, и товарищу прокурора пришлось пробираться ощупью. По дороге он нащупал дверь в детскую и разбудил няньку.
— Василиса, — сказал он, — ты брала вечером мой халат чистить. Где он?
— Я его, барин, Пелагее отдала чистить.
— Что за беспорядки? Брать берете, а на место не кладете… Изволь теперь путешествовать без халата!
Войдя в кухню, он направился к тому месту, где на сундуке, под полкой с кастрюлями, спала кухарка.
— Пелагея! — начал он, нащупывая плечо и толкая. — Ты! Пелагея! Ну, что представляешься? Не спишь ведь! Кто это сейчас лез к тебе в окно?
— Гм!.. здрасте! В окно лез! Кому это лезть?
— Да ты того… нечего тень наводить! Скажи-ка лучше своему прохвосту, чтобы он подобру-поздорову убирался вон. Слышишь? Нечего ему тут делать!
— Да вы в уме, барин? Здрасте… Дуру какую нашли… День-деньской мучаешься, бегаючи, покоя не знаешь, а ночью с такими словами. За четыре рубля в месяц живешь… при своем чае и сахаре, а кроме этих слов другой чести ни от кого не видишь… Я у купцов жила, да такого срама не видывала.
— Ну, ну… нечего Лазаря петь! Сию же минуту чтобы твоего солдафона здесь не было! Слышишь?
— Грех вам, барин! — сказала Пелагея, и в голосе ее послышались слезы. — Господа образованные… благородные, а нет того понятия, что, может, при горе-то нашем… при нашей несчастной жизни… — Она заплакала. — Обидеть нас можно. Заступиться некому.
— Ну, ну… мне ведь всё равно! Меня барыня сюда послала. По мне хоть домового впусти в окно, так мне всё равно.
Товарищу прокурора оставалось только сознаться, что он не прав, делая этот допрос, и возвратиться к супруге.
— Послушай, Пелагея, — сказал он, — ты брала чистить мой халат. Где он?
— Ах, барин, извините, забыла вам положить его на стул. Он висит около печки на гвоздике…
Гагин нащупал около печки халат, надел его и тихо поплелся в спальню.
Марья Михайловна по уходе мужа легла в постель и стала ждать. Минуты три она была покойна, но затем ее начало помучивать беспокойство.
«Как долго он ходит, однако! — думала она. — Хорошо, если там тот… циник, ну, а если вор?»
И воображение ее опять нарисовало картину: муж входит в темную кухню… удар обухом… умирает, не издав ни одного звука… лужа крови…
Прошло пять минут, пять с половиной, наконец шесть… На лбу у нее выступил холодный пот.
— Базиль! — взвизгнула она. — Базиль!
— Ну, что кричишь? Я здесь… — услышала она голос и шаги мужа. — Режут тебя, что ли?
Товарищ прокурора подошел к кровати и сел на край.
— Никого там нет, — сказал он. — Тебе примерещилось, чудачка… Ты можешь успокоиться: твоя дурища, Пелагея, так же добродетельна, как и ее хозяйка. Экая ты трусиха! Экая ты…
И товарищ прокурора начал дразнить свою жену. Он разгулялся и ему уже не хотелось спать.
— Экая трусиха! — смеялся он. — Завтра же ступай к доктору от галлюцинаций лечиться. Ты психопатка!
— Дегтем запахло… — сказала жена. — Дегтем или… чем-то таким, луком… щами.
— М-да… Что-то такое в воздухе… Спать не хочется! Вот что, зажгу-ка я свечку… Где у нас спички? И кстати покажу тебе фотографию прокурора судебной палаты. Вчера прощался с нами и дал всем по карточке. С автографом.
Гагин чиркнул о стену спичкой и зажег свечу. Но прежде чем он сделал шаг от кровати, чтобы пойти за карточкой, сзади него раздался пронзительный, душу раздирающий крик. Оглянувшись назад, он увидел два больших жениных глаза, обращенных на него и полных удивления, ужаса, гнева…
— Ты снимал в кухне свой халат? — спросила она, бледнея.
— А что?
— Погляди на себя!
Товарищ прокурора поглядел на себя и ахнул. На его плечах, вместо халата, болталась шинель пожарного. Как она попала на его плечи? Пока он решал этот вопрос, жена его рисовала в своем воображении новую картину, ужасную, невозможную: мрак, тишина, шёпот и проч., и проч. …
На дворе было темно. Видны были одни только силуэты деревьев да темные крыши сараев. Восток чуть-чуть побледнел, но и эту бледность собирались заволокнуть тучи. В воздухе, уснувшем и окутанном во мглу, стояла тишина. Молчал даже дачный сторож, получающий деньги за нарушение стуком ночной тишины, молчал и коростель — единственный дикий пернатый, не чуждающийся соседства со столичными дачниками.
Тишину нарушила сама Марья Михайловна. Стоя у окна и глядя во двор, она вдруг вскрикнула. Ей показалось, что от цветника с тощим, стриженым тополем пробиралась к дому какая-то темная фигура. Сначала она думала, что это корова или лошадь, потом же, протерев глаза, она стала ясно различать человеческие контуры.
Засим ей показалось, что темная фигура подошла к окну, выходившему из кухни, и, постояв немного, очевидно в нерешимости, стала одной ногой на карниз и… исчезла во мраке окна.
«Вор!» — мелькнуло у нее в голове, и мертвенная бледность залила ее лицо.
И в один миг ее воображение нарисовало картину, которой так боятся дачницы: вор лезет в кухню, из кухни в столовую… серебро в шкапу… далее спальня… топор… разбойничье лицо… золотые вещи… Колена ее подогнулись и по спине побежали мурашки.
— Вася! — затеребила она мужа. — Базиль! Василий Прокофьич! Ах, боже мой, словно мертвый! Проснись, Базиль, умоляю тебя!
— Н-ну? — промычал товарищ прокурора, потянув в себя воздух и издавая жевательные звуки.
— Проснись, ради создателя! К нам в кухню забрался вор! Стою я у окна, гляжу, а кто-то в окно лезет. Из кухни проберется в столовую… ложки в шкапу! Базиль! У Мавры Егоровны в прошлом году так же вот забрались.
— Ко… кого тебе?
— Боже, он не слышит! Да пойми же ты, истукан, что я сейчас видела, как к нам в кухню полез какой-то человек! Пелагея испугается и… и серебро в шкапу!
— Чепуха!
— Базиль, это несносно! Я говорю тебе об опасности, а ты спишь и мычишь! Что же ты хочешь? Хочешь, чтоб нас обокрали и перерезали?
Товарищ прокурора медленно поднялся и сел на кровати, оглашая воздух зевками.
— Чёрт вас знает, что вы за народ! — пробормотал он. — Неужели даже ночью нет покоя? Будят из-за пустяков!
— Но клянусь тебе, Базиль, я видела, как человек полез в окно!
— Ну так что же? И пусть лезет… Это, по всей вероятности, к Пелагее ее пожарный пришел.
— Что-о-о? Что ты сказал?
— Я сказал, что это к Пелагее пожарный пришел.
— Тем хуже! — вскрикнула Марья Михайловна. — Это хуже вора! Я не потерплю в своем доме цинизма!
— Экая добродетель, посмотришь… Не потерплю цинизма… Да нешто это цинизм? К чему без толку заграничными словами выпаливать? Это, матушка моя, испокон веку так ведется, традицией освящено. На то он и пожарный, чтоб к кухаркам ходить.
— Нет, Базиль! Значит, ты не знаешь меня! Я не могу допустить мысли, чтоб в моем доме и такое… этакое… Изволь отправиться сию минуту в кухню и приказать ему убираться! Сию же минуту! А завтра я скажу Пелагее, чтобы она не смела позволять себе подобные поступки! Когда я умру, можете допускать в своем доме циничности, а теперь вы не смеете. Извольте идти!
— Чёррт… — проворчал Гагин с досадой. — Ну, рассуди своим бабьим, микроскопическим мозгом, зачем я туда пойду?
— Базиль, я падаю в обморок!
Гагин плюнул, надел туфли, еще раз плюнул и отправился в кухню. Было темно, как в закупоренной бочке, и товарищу прокурора пришлось пробираться ощупью. По дороге он нащупал дверь в детскую и разбудил няньку.
— Василиса, — сказал он, — ты брала вечером мой халат чистить. Где он?
— Я его, барин, Пелагее отдала чистить.
— Что за беспорядки? Брать берете, а на место не кладете… Изволь теперь путешествовать без халата!
Войдя в кухню, он направился к тому месту, где на сундуке, под полкой с кастрюлями, спала кухарка.
— Пелагея! — начал он, нащупывая плечо и толкая. — Ты! Пелагея! Ну, что представляешься? Не спишь ведь! Кто это сейчас лез к тебе в окно?
— Гм!.. здрасте! В окно лез! Кому это лезть?
— Да ты того… нечего тень наводить! Скажи-ка лучше своему прохвосту, чтобы он подобру-поздорову убирался вон. Слышишь? Нечего ему тут делать!
— Да вы в уме, барин? Здрасте… Дуру какую нашли… День-деньской мучаешься, бегаючи, покоя не знаешь, а ночью с такими словами. За четыре рубля в месяц живешь… при своем чае и сахаре, а кроме этих слов другой чести ни от кого не видишь… Я у купцов жила, да такого срама не видывала.
— Ну, ну… нечего Лазаря петь! Сию же минуту чтобы твоего солдафона здесь не было! Слышишь?
— Грех вам, барин! — сказала Пелагея, и в голосе ее послышались слезы. — Господа образованные… благородные, а нет того понятия, что, может, при горе-то нашем… при нашей несчастной жизни… — Она заплакала. — Обидеть нас можно. Заступиться некому.
— Ну, ну… мне ведь всё равно! Меня барыня сюда послала. По мне хоть домового впусти в окно, так мне всё равно.
Товарищу прокурора оставалось только сознаться, что он не прав, делая этот допрос, и возвратиться к супруге.
— Послушай, Пелагея, — сказал он, — ты брала чистить мой халат. Где он?
— Ах, барин, извините, забыла вам положить его на стул. Он висит около печки на гвоздике…
Гагин нащупал около печки халат, надел его и тихо поплелся в спальню.
Марья Михайловна по уходе мужа легла в постель и стала ждать. Минуты три она была покойна, но затем ее начало помучивать беспокойство.
«Как долго он ходит, однако! — думала она. — Хорошо, если там тот… циник, ну, а если вор?»
И воображение ее опять нарисовало картину: муж входит в темную кухню… удар обухом… умирает, не издав ни одного звука… лужа крови…
Прошло пять минут, пять с половиной, наконец шесть… На лбу у нее выступил холодный пот.
— Базиль! — взвизгнула она. — Базиль!
— Ну, что кричишь? Я здесь… — услышала она голос и шаги мужа. — Режут тебя, что ли?
Товарищ прокурора подошел к кровати и сел на край.
— Никого там нет, — сказал он. — Тебе примерещилось, чудачка… Ты можешь успокоиться: твоя дурища, Пелагея, так же добродетельна, как и ее хозяйка. Экая ты трусиха! Экая ты…
И товарищ прокурора начал дразнить свою жену. Он разгулялся и ему уже не хотелось спать.
— Экая трусиха! — смеялся он. — Завтра же ступай к доктору от галлюцинаций лечиться. Ты психопатка!
— Дегтем запахло… — сказала жена. — Дегтем или… чем-то таким, луком… щами.
— М-да… Что-то такое в воздухе… Спать не хочется! Вот что, зажгу-ка я свечку… Где у нас спички? И кстати покажу тебе фотографию прокурора судебной палаты. Вчера прощался с нами и дал всем по карточке. С автографом.
Гагин чиркнул о стену спичкой и зажег свечу. Но прежде чем он сделал шаг от кровати, чтобы пойти за карточкой, сзади него раздался пронзительный, душу раздирающий крик. Оглянувшись назад, он увидел два больших жениных глаза, обращенных на него и полных удивления, ужаса, гнева…
— Ты снимал в кухне свой халат? — спросила она, бледнея.
— А что?
— Погляди на себя!
Товарищ прокурора поглядел на себя и ахнул. На его плечах, вместо халата, болталась шинель пожарного. Как она попала на его плечи? Пока он решал этот вопрос, жена его рисовала в своем воображении новую картину, ужасную, невозможную: мрак, тишина, шёпот и проч., и проч. …
Пустой случай
Был солнечный августовский полдень, когда я с одним русским захудалым князьком подъехал к громадному, так называемому Шабельскому бору, где мы намеревались поискать рябчиков. Мой князек, в виду роли, которую он играет в этом рассказе, заслуживал бы подробного описания. Это высокий, стройный брюнет, еще не старый, но уже достаточно помятый жизнью, с длинными полицеймейстерскими усами, с черными глазами навыкате и с замашками отставного военного. Человек он недалекий, восточного пошиба, но честный и прямой, не бреттер, не фат и не кутила — достоинства, дающие в глазах публики диплом на бесцветность и мизерность. Публике он не нравился (в уезде иначе не называли его, как «сиятельным балбесом»), мне же лично князек был до крайности симпатичен своими несчастьями и неудачами, из которых без перерыва состояла вся его жизнь. Прежде всего, он был беден. В карты он не играл, не кутил, делом не занимался, никуда не совал своего носа и вечно молчал, но сумел каким-то образом растранжирить 30—40 тысяч, оставшиеся ему после отца. Один бог знает, куда девались эти деньги; мне известно только, что много, за отсутствием досмотра, было расхищено управляющими, приказчиками и даже лакеями, много пошло на займы, подачки и поручительства. В уезде редкий помещик не состоял ему должным. Всем просящим он давал и не столько из доброты или доверия к людям, сколько из напускного джентльменства: возьми, мол, и чувствуй мою комильфотность! Я познакомился с ним, когда уж он сам залез в долги, узнал вкус во вторых закладных и запутался до невозможности выпутаться. Бывали дни, когда он не обедал и ходил с пустым портсигаром, но всегда его видели чистеньким, одетым по моде, и всегда от него шел густой запах иланг-иланга[88].