Страница:
Поскольку это «так» неизвестно к кому было обращено, никто на него и не ответил. Даже начальник штаба Веткин никак не отреагировал. Однако разговор этот даром не прошёл. Адъютант командира отряда, как всегда, не делая заметных движений, исчез из мельницы и вскоре вернулся с розовощёким и немного стеснительным молодым человеком в военном ватнике.
— Подавать, товарищ командир? — чуть запыхавшись спросил он, поднося руку к фуражке.
— Несите, — разрешил Карханов и сел на какую-то высокую треногу, которая до сих пор валялась в углу. — Что у вас сегодня?
— Крупеник с мясом.
— Ну что ж, суп так суп, абы не клёцки, — оживился Карханов.
— А почему вдруг такое непочтение к клёцкам? — будто разделяя словоохотливость командира, полюбопытствовал Богачёв.
— А кто его знает, — недоуменно пожал плечами Карханов. — Слышал где-то такое присловье, вот и вспомнил. Хотя клёцки — это тоже, наверно, белорусская еда. А, товарищ Шпакевич?
— Не знаю, товарищ командир, — отрываясь от стены, выпрямился застигнутый врасплох Шпакевич, но, подумав некоторое время, рассудил: — Мне всегда казалось, что клёцки едят на всем белом свете.
— Ну да, это… как жареный горох, — почему-то неуверенно отозвался со своего места тоже расположившийся у стоны Веткин. — Помните, как дед один в Жабыках накормил нас горохом? Не знали потом на марше, как дойти, все друг на друга оглядывались, даже шеи заболели.
Должно быть, тот случай остался в памяти каждого, потому что Шпакевич с адъютантом вдруг взорвались хохотом.
— Ничего, Дмитрий Дмитрич, — явно утешая начальника штаба, сказал помрачневший вдруг Карханов, — все это — временное. И клёцки, и жареный горох…
— И даже… жизнь.
— Ну, это как кому повезёт, — блеснул тёмными глазами Карханов, — Главное — не впадать раньше времени в пессимизм. Тем более что сегодня у нас хлопот по самое горло.
Наконец у ларя, с которого во время разговора была убрана карта, появился принесённый стеснительным партизаном немецкий термос, и все, соблюдая очерёдность, стали подходить к нему и молча, будто уклоняясь от дальнейшего разговора, наливать черпаком горячий крупеник в посуду, самую что ни на есть разномастную — от котелка до помятой алюминиевой миски.
За недолгое время нахождения в отряде Карханова Чубарь тоже обзавёлся посудой, без которой в походных условиях не обойтись, и у него в торбе от противогаза побрякивал при толчках о рассыпанные патроны котелок, сделанный из гильзы 152-миллиметровой гаубицы. Правда, дно в котелке оказалось очень тяжёлым, поэтому Чубарь все ждал случая, чтобы раздобыть себе где-нибудь настоящий котелок, лучше всего — немецкий, который удобно носить на боку, но пока ел из этого, самодельного. Он и теперь достал его из торбы, заглянул, повернув к свету, в глубину, дождался, когда Шпакевич передаст ему черпак, и последним налил, вернее, наложил дымящегося крупеника, и, взяв с ларя из общей нарезанной буханки здоровый ломоть крестьянского хлеба, отошёл к стене, сел на прежнее место.
Крупеник был заправлен и благоухал не только мясом, но и всякими приправами, конечно, местными, которые не каждый мог угадать, в термосе он сохранился совсем горячим, будто прямо из котла, даже обжигал нёбо и язык, и есть партизаны не очень торопились, кое-кто даже студил, дуя на ложку. Зато Чубарь в этом деле имел кое-какие навыки — ещё в детской трудовой коммуне, а потом и в каморницкой землемерной школе, где не слишком баловали едой, только бы досталось чего на ужин или на завтрак, он так научился переворачивать языком горячее, что остальные диву давались, мол, до Родьки далеко даже тем штукарям, которые огонь при народе в цирке глотают. Честно признаться, так и Чубарь тогда, в малом возрасте, был не прочь показать свою ловкость в поглощении горячего, благо среди таких же молокососов, как и он сам, всегда находились подстрекатели, которые за зрелище готовы были отдать свою долю, пока однажды повар каморницкой школы, пожилой человек, не напугал его — гляди, хлопец, от горячего в животе всякие страшные болезни заводятся. После этого Родька не то что перестал показывать своё удальство, но как бы приутих, и если и показывал — трудно было отбиться сразу от любопытных, — то уже явно с осторожностью, словно и вправду боялся неизлечимых болезней в животе. Ну, а со временем представления прекратились: началась коллективизация, и Чубарь, не закончив каморницкой школы, пошёл вместе со взрослыми создавать по деревням колхозы. Но опыт остаётся опытом. Недаром же говорят, что у мастера не только руки, но и язык не болит. Во всяком случае, для Чубаря никогда в жизни не составляло проблемы есть суп горячим или подождать, пока остынет, все зависело от момента. Он и теперь, не слишком торопясь, опростал за обедом самодельный котелок крупеника и, облизав старательно ложку, сунул её за тесное голенище правого сапога. Все ещё были заняты едой, и никто не обратил внимания, что Чубарь свой обед закончил первым, а партизан, который принёс на мельницу термос с крупеником, почему-то не предложил ему добавки, хотя она Чубарю была и не нужна, разве что запить крупеник хотелось. Странно, но от долгого и беспрерывного нахождения тут, на мельнице, Чубарю даже в голову не пришло, что мельница стоит на воде, что вода все время тихонько плещется внизу, под досками пола, и через разобранную стену нетрудно достать её котелком, прицепив его на верёвку или на ремень. Откинувшись назад, Чубарь прижался к стене и словно от сильной усталости закрыл глаза. Он не собирался дремать, а тем более засыпать, к тому же вряд ли можно было заснуть в таких условиях; он только хотел расслабиться да посидеть в сторонке от людей, к которым ещё не успел как следует привыкнуть и которые, признаться, пока были для него почти чужими, хотя и относились уже к веремейковскому председателю с полным доверием. Но Чубарь понимал, что доверием этим обязан Шпакевичу. Всему причиной бывший его спутник. Словно ради этого судьба неожиданно свела их возле Беседи наново, теперь уже, считай, на более надёжной почве, потому что второе хождение за линию фронта требовало вместе с тем и возвращения назад. Сидя вот так тихонько у стены и не открывая глаз, Чубарь вскоре смутно уловил, как заговорили негромко о чем-то между собой партизанские командиры. Он не стал прислушиваться к их разговору, да и нельзя было этот разговор расслышать на расстоянии. Но вскоре голоса вообще стали то ли отдаляться от Чубаря, то ли приближаться к нему. Не успев, а вернее, не захотев объяснить себе этого явления, Чубарь заснул, и Шпакевичу через некоторое время пришлось будить его.
— Чубарь…
— А, — встрепенулся Родион,
— Пошли. Не видя спросонок ничего вокруг, Чубарь вскочил на ноги, сунулся туда-сюда, ощупью нашёл на полу у стены свою сумку от противогаза, взял винтовку.
— Пошли, нас ждут, — снова окликнул его Шпакевич, словно наперёд догадываясь, что тот будет долго копаться со сборами.
Из мельницы они выходили последними.
Смутный и сырой осенний день ещё брезжил на дворе, но уже заметно клонилось к вечеру. По воде, которой набралось полнехонько у сгнившей бревенчатой запруды, плыла опавшая листва, а в ракитовых зарослях вдоль речушки — несмотря на медлительность, она все-таки вырвалась из-под мельницы, — кроваво просвечивала повсюду ещё не тронутая морозом калина.
— Не иначе этот год ранняя будет зима, — исходя из неведомо каких примет, сказал вдруг Карханов. — Как раз нам, партизанам, это кстати. А вот там, на фронте…— Он кивнул головой влево от себя, где, по всей вероятности, был восток, но почему-то не стал продолжать дальше, обернулся к Шпакевичу с Чубарем. — Ладно, товарищи, не будем вас задерживать. С богом, как говорится, хотя все мы здесь атеисты. Гусев с группой ждёт вас ещё сегодня, как раз успеете до полуночи.
IX
— Подавать, товарищ командир? — чуть запыхавшись спросил он, поднося руку к фуражке.
— Несите, — разрешил Карханов и сел на какую-то высокую треногу, которая до сих пор валялась в углу. — Что у вас сегодня?
— Крупеник с мясом.
— Ну что ж, суп так суп, абы не клёцки, — оживился Карханов.
— А почему вдруг такое непочтение к клёцкам? — будто разделяя словоохотливость командира, полюбопытствовал Богачёв.
— А кто его знает, — недоуменно пожал плечами Карханов. — Слышал где-то такое присловье, вот и вспомнил. Хотя клёцки — это тоже, наверно, белорусская еда. А, товарищ Шпакевич?
— Не знаю, товарищ командир, — отрываясь от стены, выпрямился застигнутый врасплох Шпакевич, но, подумав некоторое время, рассудил: — Мне всегда казалось, что клёцки едят на всем белом свете.
— Ну да, это… как жареный горох, — почему-то неуверенно отозвался со своего места тоже расположившийся у стоны Веткин. — Помните, как дед один в Жабыках накормил нас горохом? Не знали потом на марше, как дойти, все друг на друга оглядывались, даже шеи заболели.
Должно быть, тот случай остался в памяти каждого, потому что Шпакевич с адъютантом вдруг взорвались хохотом.
— Ничего, Дмитрий Дмитрич, — явно утешая начальника штаба, сказал помрачневший вдруг Карханов, — все это — временное. И клёцки, и жареный горох…
— И даже… жизнь.
— Ну, это как кому повезёт, — блеснул тёмными глазами Карханов, — Главное — не впадать раньше времени в пессимизм. Тем более что сегодня у нас хлопот по самое горло.
Наконец у ларя, с которого во время разговора была убрана карта, появился принесённый стеснительным партизаном немецкий термос, и все, соблюдая очерёдность, стали подходить к нему и молча, будто уклоняясь от дальнейшего разговора, наливать черпаком горячий крупеник в посуду, самую что ни на есть разномастную — от котелка до помятой алюминиевой миски.
За недолгое время нахождения в отряде Карханова Чубарь тоже обзавёлся посудой, без которой в походных условиях не обойтись, и у него в торбе от противогаза побрякивал при толчках о рассыпанные патроны котелок, сделанный из гильзы 152-миллиметровой гаубицы. Правда, дно в котелке оказалось очень тяжёлым, поэтому Чубарь все ждал случая, чтобы раздобыть себе где-нибудь настоящий котелок, лучше всего — немецкий, который удобно носить на боку, но пока ел из этого, самодельного. Он и теперь достал его из торбы, заглянул, повернув к свету, в глубину, дождался, когда Шпакевич передаст ему черпак, и последним налил, вернее, наложил дымящегося крупеника, и, взяв с ларя из общей нарезанной буханки здоровый ломоть крестьянского хлеба, отошёл к стене, сел на прежнее место.
Крупеник был заправлен и благоухал не только мясом, но и всякими приправами, конечно, местными, которые не каждый мог угадать, в термосе он сохранился совсем горячим, будто прямо из котла, даже обжигал нёбо и язык, и есть партизаны не очень торопились, кое-кто даже студил, дуя на ложку. Зато Чубарь в этом деле имел кое-какие навыки — ещё в детской трудовой коммуне, а потом и в каморницкой землемерной школе, где не слишком баловали едой, только бы досталось чего на ужин или на завтрак, он так научился переворачивать языком горячее, что остальные диву давались, мол, до Родьки далеко даже тем штукарям, которые огонь при народе в цирке глотают. Честно признаться, так и Чубарь тогда, в малом возрасте, был не прочь показать свою ловкость в поглощении горячего, благо среди таких же молокососов, как и он сам, всегда находились подстрекатели, которые за зрелище готовы были отдать свою долю, пока однажды повар каморницкой школы, пожилой человек, не напугал его — гляди, хлопец, от горячего в животе всякие страшные болезни заводятся. После этого Родька не то что перестал показывать своё удальство, но как бы приутих, и если и показывал — трудно было отбиться сразу от любопытных, — то уже явно с осторожностью, словно и вправду боялся неизлечимых болезней в животе. Ну, а со временем представления прекратились: началась коллективизация, и Чубарь, не закончив каморницкой школы, пошёл вместе со взрослыми создавать по деревням колхозы. Но опыт остаётся опытом. Недаром же говорят, что у мастера не только руки, но и язык не болит. Во всяком случае, для Чубаря никогда в жизни не составляло проблемы есть суп горячим или подождать, пока остынет, все зависело от момента. Он и теперь, не слишком торопясь, опростал за обедом самодельный котелок крупеника и, облизав старательно ложку, сунул её за тесное голенище правого сапога. Все ещё были заняты едой, и никто не обратил внимания, что Чубарь свой обед закончил первым, а партизан, который принёс на мельницу термос с крупеником, почему-то не предложил ему добавки, хотя она Чубарю была и не нужна, разве что запить крупеник хотелось. Странно, но от долгого и беспрерывного нахождения тут, на мельнице, Чубарю даже в голову не пришло, что мельница стоит на воде, что вода все время тихонько плещется внизу, под досками пола, и через разобранную стену нетрудно достать её котелком, прицепив его на верёвку или на ремень. Откинувшись назад, Чубарь прижался к стене и словно от сильной усталости закрыл глаза. Он не собирался дремать, а тем более засыпать, к тому же вряд ли можно было заснуть в таких условиях; он только хотел расслабиться да посидеть в сторонке от людей, к которым ещё не успел как следует привыкнуть и которые, признаться, пока были для него почти чужими, хотя и относились уже к веремейковскому председателю с полным доверием. Но Чубарь понимал, что доверием этим обязан Шпакевичу. Всему причиной бывший его спутник. Словно ради этого судьба неожиданно свела их возле Беседи наново, теперь уже, считай, на более надёжной почве, потому что второе хождение за линию фронта требовало вместе с тем и возвращения назад. Сидя вот так тихонько у стены и не открывая глаз, Чубарь вскоре смутно уловил, как заговорили негромко о чем-то между собой партизанские командиры. Он не стал прислушиваться к их разговору, да и нельзя было этот разговор расслышать на расстоянии. Но вскоре голоса вообще стали то ли отдаляться от Чубаря, то ли приближаться к нему. Не успев, а вернее, не захотев объяснить себе этого явления, Чубарь заснул, и Шпакевичу через некоторое время пришлось будить его.
— Чубарь…
— А, — встрепенулся Родион,
— Пошли. Не видя спросонок ничего вокруг, Чубарь вскочил на ноги, сунулся туда-сюда, ощупью нашёл на полу у стены свою сумку от противогаза, взял винтовку.
— Пошли, нас ждут, — снова окликнул его Шпакевич, словно наперёд догадываясь, что тот будет долго копаться со сборами.
Из мельницы они выходили последними.
Смутный и сырой осенний день ещё брезжил на дворе, но уже заметно клонилось к вечеру. По воде, которой набралось полнехонько у сгнившей бревенчатой запруды, плыла опавшая листва, а в ракитовых зарослях вдоль речушки — несмотря на медлительность, она все-таки вырвалась из-под мельницы, — кроваво просвечивала повсюду ещё не тронутая морозом калина.
— Не иначе этот год ранняя будет зима, — исходя из неведомо каких примет, сказал вдруг Карханов. — Как раз нам, партизанам, это кстати. А вот там, на фронте…— Он кивнул головой влево от себя, где, по всей вероятности, был восток, но почему-то не стал продолжать дальше, обернулся к Шпакевичу с Чубарем. — Ладно, товарищи, не будем вас задерживать. С богом, как говорится, хотя все мы здесь атеисты. Гусев с группой ждёт вас ещё сегодня, как раз успеете до полуночи.
IX
За пятьдесят с лишним лет своей жизни Зазыба не упомнил ещё ни одной осени, чтобы вот так, как в этом году, увидеть первый снег не из окна, как это обычно бывало. Снег застал его посреди бела дня в лесу, куда он ходил искать барсучью нору. Масея всю осень донимал надрывный грудной кашель, и Марфа Давыдовна, боясь чахотки, которая могла приключиться у сына после тюрьмы, уговорила мужа добыть барсучьего сала: им деревенский люд по-старинке, ещё с тех пор, как не было докторов, лечил эту болезнь.
— Во всяком разе, — твердила она, — вреда от барсучьего сала не будет, даже если и беспокойство из-за болезни напрасное.
Барсучью нору Зазыба отыскал без особого труда, в березняке, за веремейковским озером, он наперёд догадывался, что она где-то поблизости от деревни. Но по каляной земле нельзя было понять, дома ли уже хозяин, или покуда бродяжничает. «Не иначе, — рассудил Зазыба, — придётся несколько дней приглядывать за норой со стороны, а тогда уже на что-то решаться». У него только и было сегодня работы, что выбрать да срезать удобную палку, пусть стоит припрятанная, наготове, потому что ни ружья, ни капкана в доме не было, значит, надеяться приходилось только на эту длинную, словно рогатина, с какой мужики ходят на большого зверя, палку, да на свою поворотливость, даже ловкость, если она ещё сохранилась у человека в таком немолодом возрасте. Ну, да обижаться на здоровье Зазыбе в ту пору, сдаётся, было грешно и помощи просить ни у кого из соседей он не думал, даже сына и того не собирался звать на такое дело. Словом, охота на барсука готовилась, как говорится, полным ходом. А пока барсук самым спокойным образом обитал себе в норе (надо думать, что он все-таки перестал бродяжить на воле и обосновался на зиму), Зазыба, направляясь назад в деревню, обратился мыслями к иным заботам. Это не были заботы в полном смысле слова. Просто воспоминания. Почему-то опять, но теперь уже вроде без всякой причины, в голову пришёл давний махновский плен и спасение из него. Странно, сегодня все это — кажется, первый раз в жизни — не принесло удовольствия. Переворачивались перед ним сами собой или от особого дуновения времени страничка за страничкой в книге судьбы. Но первые снежинки, что внезапно посыпались на деревья из низкой тучи, сильно обожгли Зазыбове лицо и остановили ход мыслей.
На старой Игнатьковой пасеке, куда Зазыба выскочил почти наугад, снега уже навалило — если мерить старой деревенской меркой — по самые забарасни — верёвочные петли у лаптей, то есть по щиколотки. Укрыл он под собой здесь все, в том числе и множество муравейников, которые теперь почему-то напоминали маленькие курганы, что остались с древних времён в сосняке возле веремейковского большака. С этой пасекой и с этими муравейниками у семейства Зазыб было связано одно фамильное предание: когда-то Денисов батька, Евмен Зазыба, привозил сюда на телеге своего отца, старого Ивана, когда у того отняло правую сторону, и хорошо вылечил. Правда, больного растирали также и медвежьим жиром, или, как в Веремейках говорят, — салом. Па почему-то все считали, что хвороба прошла как раз благодаря этим муравейникам: для пользы дола Денисова деда клали на них без исподнего. Состоялось то излечение давно, когда Зазыбе было совсем немного лет и, может, именно по этой причине он готов был даже утверждать направо и налево, что тоже вместе с батькой возил сюда деда.
Во всяком случае, место это, вернее, муравьиные кучки, в доме Зазыб всегда поминали добрым словом, да и не только в их доме, потому что потом веремейковские мужики испытали это средство от множества болезней, несмотря на то, был толк в каждом конкретном случае или нет. Даже от кабанов, когда те в великом множестве водились тут, в Забеседье, всем кончанским миром жердями огораживали эти муравейники.
Очутившись на Игнатьковой пасеке, Зазыба резко остановился и оглянулся назад. Снег все делал своё дело — безостановочно, прямо на глазах, засыпал землю и следы Зазыбы, делая его присутствие в лесу словно бы нереальным и ненужным. И как раз это обстоятельство вдруг и поразило Зазыбу. Пришло в голову — снег не только следы ног да муравейники засыпает, но укрывает далеко в округе всю землю, а, значит, и… войну с её кровавыми метами. За этой мыслью появилась другая — теперь легче станет там, на фронте!…
Казалось бы, кто-кто, а Зазыба должен был знать, что зимой на войне по сравнению с летом возникают свои сложности и зимой воевать обеим сторонам нисколько не легче, чем летом, может, даже наоборот. И тем не менее он потешил себя такой надеждой, должно быть, потому, что здешний народ считал — немцы их зимы не выдержат, и если сами по себе не перемёрзнут, то дальше наступать уж наверняка перестанут, тогда полегче будет и турнуть их назад…
Всю осень Зазыба ни на минуту не давал себе забыть, что идёт война. И, видно, потому, что не имел почти никакого касательства к ней, все происшествия вокруг, о которых ему становилось известно, воспринимал как из ряда вон выходящие.
Ведь было уже время, когда Зазыба после встречи в Гонче с Касьяном Манько посчитал, что наконец и у них, в Забеседье, вот-вот всколыхнётся народная волна, что и здесь люди возьмутся за оружие. Но надежды его увяли, как только по деревням поползли слухи, что в Мошевой после убийства Пантелеймона Рыгайлы и Ефима Ефременко арестован подпольный райком.
Покуда в Веремейках не стали известны подробности мошевской трагедии, а главное — неясной оставалась судьба подпольщиков, Зазыба несколько раз в тревоге наведывался через Беседь в Гончу, к Захару Довгалю. Они подолгу сидели там, в Захаровой хате, терялись в догадках, ещё до конца не веря, что такое и вправду могло случиться. Однако в конце той недели, когда стали распространяться страшные слухи, немцы сами оповестили, что в их руки попались члены местного райкома партии. В Веремейки письменное оповещение об арестах в Мошевой принёс из Бабиновичей Браво-Животовский. При этом лицо его прямо сияло, хотя на словах он и не выдавал свою радость — просто многозначительно говорил каждому встречному в деревне, мол, сходи, человече, в кузню, прочитай, что там наклеено на дверях. Известно, веремейковцы после его слов шли туда и читали. А там объявлялось от имени «германской полевой жандармерии», что военные власти вкупе с местной полицией действительно «обнаружили шайку бандитов, которые называли себя районным комитетом большевиков». Перечислялись и имена арестованных: ещё довоенный секретарь райкома партии Касьян Манько, управляющий городским отделением банка Соломон Якубович, заведующий сельхозотделом райисполкома Андрей Тищенко… Но Зазыбу весьма удивило «обращение», которое было помещено в конце. «Партизаны, — говорилось в нем по-русски, — вы совершаете преступление не только тем, что, защищая большевиков, мешаете народу сбросить большевизм, который сосёт из него кровь. Самое главное, — вы не даёте людям на освобождённой уже земле налаживать новую и счастливую жизнь. У кого ещё остались хотя бы капля здравого смысла и хотя бы доля колебания, тот поймёт, что оборона большевиков, особенно теперь, когда кадровая Красная Армия разбита, а остались скороспелые и ничего в военном деле не понимающие части, — дело напрасное. Вы, как волки, обитающие в лесах, не знаете, что происходит на фронте. Ваши разбойничьи удары в спину — для немцев комариные укусы. Они больше но помогут. Бродяжничая, словно разбойники, по лесам, вы терроризируете народ, навлекая опасность на ваших близких, которым приходится отвечать за вашу деятельность перед немецкими властями».
По всему — и по смыслу, и по складу этого обращения можно было без особого труда догадаться, что писали его не сами немцы, а их прихлебатели. И не в Крутогорье, как утверждал Браво-Животовский, а в Бабиновичах. Зазыба даже подумал, прочитав обращение от первого до последнего слова, что их веремейковский полицай наверняка тоже принял участие в этом деле, к тому же в кузне, среди веремейковских мужиков Браво-Животовский слишком старательно толковал смысл листовки, пытался доказать своими объяснениями даже то, чего в ней не было. Кстати, именно Браво-Животовский объявил там же, в кузне, что членов подпольного райкома оккупационные власти собираются судить открыто, принародно, в Крутогорье, куда пригласят представителей от каждой волости. «Так что, — разглагольствовал он, — мужикам будет дана возможность убедиться, что дело теперь окончательно идёт не только к завершению войны в целом по стране, а и к укрощению всех несогласных с новым порядком здесь, на оккупированной территории». Пожалуй, при односельчанах Браво-Животовский так безоглядно говорил впервые, не считая, правда, случаев, когда собиралась закадычная компания, вроде той, что была на нынешний великий спас в его хате: как будто полицай и вправду дождался наконец заветного часа, как будто события уже окончательно подтверждали правильность его последнего выбора. «Жмут немцы под Москвой наших, — крутил он головой, — да ещё как жмут! Скоро конец наступит!» Трудно сказать, большой ли авторитет среди веремейковцев заработал полицай этакой пропагандой, особенно если учесть, что деревенский мужик не слишком-то охотно распахивает душу перед встречным-поперечным и по любому поводу. Зазыба не мог не заметить тогда, что арест членов подпольного райкома и предстоящий суд над ними подействовали на его односельчан крепко.
Прежние вольные беседы — велись ли они в тёплую пору на брёвнах возле конюшни или попозже в кузне, — с некоторых пор стали казаться всем великой радостью, какая навряд ли скоро вернётся. Короче говоря, никто уже не заикался при других о чем-то таком, что угрожало бы потом карой. А если и заикался, так, может, единственный человек — деревенский коваль, бывший военнопленный Андрей Марухин.
Между тем не все, о чем говорил в то время Браво-Животовский, получилось так, как он обещал. Например, немцы не сумели устроить принародного суда над арестованными подпольщиками, потому что «главному бандиту», секретарю райкома Касьяну Манько, удалось каким-то образом бежать, и это спутало все карты.
Тем временем, сдаётся, не на вторую ли неделю после этого, в Веремейках выбирали старосту. В деревню в обыкновенной таратайке, словно напоказ, приехали из Бабиновичей комендант Гуфельд и бургомистр волости Брындиков.
Брындикова веремейковцам приходилось видеть и раньше, когда он, председатель сельхозпотребкооперации, наведывался по служебным делам в деревенский магазин, а однажды даже проводил общее собрание пайщиков в местной школе. Короче говоря, бургомистр для веремейковцев не представлял особого интереса, несмотря на то что теперь появился в новом качестве. Другое дело — комендант Гуфельд. Про Гуфельда уже много были наслышаны и в Веремейках, и по всей волости, включая и то населённые пункты, которые независимо от административного деления подчинялись ему как военно-полевому коменданту, — мол, Адольф и такой и этакий, того заслуженно наказал, а тому, наоборот, помог, — словом, он законным образом вызывал у деревенских любопытство к своей персоне. Тем не менее веремейковцы проявили удивительную сдержанность к обоим приезжим. По своей охоте ни один человек из всей деревни не поторопился на колхозный майдан, где был объявлен общий сход. Небось никто ещё не успел забыть, как стояли они большой толпой на этой площади напротив броневика под наведённым пулемётом, пока солдаты маршевой колонны искали по деревне утопленника. Пришлось теперь Браво-Животовскому с Драницей пройти Веремейки под окнами из конца в конец да и заулки при этом не минуть.
Зазыба шёл на сход, держа в голове свой разговор с Касьяном Манько в Гонче, в Довгалевой бане, когда секретарь подпольного райкома советовал ему поразмыслить насчёт того, кого выбрать в Веремейках старостой. Тогда почему-то казалось, что принимать окончательное решение придётся не скоро, хватит ещё времени и вправду пораскинуть умом. Тем более что теперь Денис Евменович даже не сомневался, что выбор падёт первым делом на него. Веремейковцы, казалось Зазыбе, не захотят поставить над собой кого-нибудь другого. Хватит с них Браво-Животовского! Нельзя было не учитывать, что полицейский давно грозился передать Зазыбе «гражданские дела в деревне». Таким образом, с одной стороны, Зазыба внутренне сопротивлялся тому, что ожидало его впереди, с другой — как будто тешил себя, что веремейковцы и тут навряд ли захотят без него обойтись. Правда, последнее чувство все-таки было подспудным, возникло неосознанно.
На самом же деле все вышло вопреки Зазыбовым тревогам.
Гуфельд, который запомнил Зазыбу ещё с совещания «мужей доверия» в Бабиновичах и который грозил тогда разобраться, кто виноват, что крестьяне поделили посевы и колхозное имущество в Веремейках, не позволил даже обсуждать кандидатуру Зазыбы в деревенские старосты. Восседая на манер бывшего здешнего пана в своей таратайке, он вдруг насторожился и в ответ секанул по воздуху блестящим шомполом, когда услышал, что сначала кто-то в толпе крестьян, а потом и бургомистр Брындиков назвал Зазыбово имя. Брындиков тут же спохватился, растолковал веремейковцам: «Бывший заместитель председателя вашего колхоза имеет провинность перед немецкой властью, за которую ещё не понёс наказания».
«А что там у него за провинность? — выкрикнули из толпы. — В чем она, а то мы дак тута и не знаем про неё». Наконец услышали все веремейковцы, что нельзя было без позволения, на свой риск, распускать колхозы. Это неожиданное открытие не то что сбило с толку бывших колхозников, но заставило на минуту-другую призадуматься. Тогда комендант словно сжалился над ними. «Вы можете, — разрешил он, — выбрать его, вашего Зазыбу, если уж так хотите, заместителем волостного агронома в своей деревне». Словно уступая Гуфельду, Браво-Животовский предложил в старосты Романа Семочкина. Веремейковцы пожали плечами, однако на Романе все-таки вскорости и сошлись. Зато пошумели они да и немало, когда Гуфельд предложил в подмогу полицейскому создать самооборону. «Дело это новое, — говорил он через переводчика, — по крайней мере, в вашей практике. Кажется, и в старой России ничего подобного не создавали. Самооборона вводится в нашей волости раньше, чем где-либо. Это будет одна из новых форм массовой гражданской активности. Наше командование и наше гражданское руководство, которое отвечает за дальнейшее развитие края, выражают надежду, что вашему примеру быстро последуют все на завоёванной территории. Скажу прямо — дело это нужное, и в первую очередь для вас самих. Вы уже могли убедиться, что без самообороны невозможно мирным путём наладить новый порядок. Вспомните хотя бы сгоревший на вашем поле хлеб. А вот если бы в деревне до этого уже существовала самооборона, такого не случилось бы, потому что каждый обязан заботиться о своём имуществе и зорче приглядывать за окружающими».
И хотя охотников вступать в самооборону среди присутствующих на площади не нашлось, однако все мужики, кому не стукнуло шестидесяти, должны были записаться в помощники к Браво-Животовскому. Поспособствовали этому веремейковские женщины. И совсем не из ревности или зависти. Напротив, из чувства солидарности или, вернее, из чувства извечной перестраховки. Например, выкрикнул кто-то из толпы в самооборону Ивана Падерина, а Иванова жена, Гануся, тут же поторопилась, не долго думая, назвать Силку Хрупчика, даром что тот, считай, однорукий. Дальше — больше. По принципу — мол, раз мой дурень по твоей милости попал в список, так нехай тогда и твой будет там. Тем более что и выбирать особо было не из кого: мужчин в Веремейках можно было пересчитать по пальцам. Одного Андрея Марухина никто не назвал — то ли веремейковцы забыли о нем в соревновательном запале, то ли, может, уберегли.
Удивительно, но в Веремейках Адольф Карлович Гуфельд (коменданта теперь мало кто называл по фамилии, чаще — по имени-отчеству) почему-то не стал показываться в обычной своей роли — заботливого, справедливого отца-барина, который голубит за добрые дела одних и карает за дурные других. Наверно, его удовлетворила истовая «активность», с которой отнеслись веремейковцы к созданию в своей деревне органов новой власти. Ни во что иное вмешиваться он не захотел, если, конечно, не сделал вида, чтоне захотел. Соответственно ему действовал и бургомистр Брындиков. Ну а веремейковцам этого и надо было — только бы с глаз долой.
Расходились со схода шумно. Это Зазыба запомнил. «Вот так люди, мои односельчане, — беззлобно, но с некоторой долей горечи усмехался он в душе. — На сход собирались понурые, будто стадо в дождь, а со схода идут, как после пляски. Радуются небось, что обдурили всем гамузом немца. А ещё поглядеть надо, что из этого выйдет. Теперь уж, как и хотел того Браво-Животовский, все в деревне повязаны одной верёвочкой. Только неведомо, кто за неё дёргать будет…»
Как отнестись к избранию его заместителем волостного агронома, Зазыба, признаться, не мог взять в толк. Понимал только, что Гуфельд, разрешив крестьянам выбрать его, простил этим самым и провинность, за которую все грозился наказать, а может, просто отложил дело на потом, — не верилось, что тот во время деревенского схода забыл о своих угрозах. Как говорится, отпустил с богом домой тогда, после совещания «мужей доверия» в Бабиновичах, не стал задерживать и теперь. Ясное дело, за такой «забывчивостью» могла крыться хитрая политика, именно его, гуфельдовская. Но разобраться в ней Зазыбе ума недоставало, для этого надо было, самое малое, хоть кое-что знать о своём противнике, а не только о его чудачествах. Одно мог тогда ясно определить Зазыба — досады особой он не чувствовал, воспринял своё назначение на новую должность как неизбежное. Его согласие, даже если бы это и подлежало обсуждению, можно было объяснить просто: мол, так хотел когда-то и Касьян Манько, хоть и не заставлял.
— Во всяком разе, — твердила она, — вреда от барсучьего сала не будет, даже если и беспокойство из-за болезни напрасное.
Барсучью нору Зазыба отыскал без особого труда, в березняке, за веремейковским озером, он наперёд догадывался, что она где-то поблизости от деревни. Но по каляной земле нельзя было понять, дома ли уже хозяин, или покуда бродяжничает. «Не иначе, — рассудил Зазыба, — придётся несколько дней приглядывать за норой со стороны, а тогда уже на что-то решаться». У него только и было сегодня работы, что выбрать да срезать удобную палку, пусть стоит припрятанная, наготове, потому что ни ружья, ни капкана в доме не было, значит, надеяться приходилось только на эту длинную, словно рогатина, с какой мужики ходят на большого зверя, палку, да на свою поворотливость, даже ловкость, если она ещё сохранилась у человека в таком немолодом возрасте. Ну, да обижаться на здоровье Зазыбе в ту пору, сдаётся, было грешно и помощи просить ни у кого из соседей он не думал, даже сына и того не собирался звать на такое дело. Словом, охота на барсука готовилась, как говорится, полным ходом. А пока барсук самым спокойным образом обитал себе в норе (надо думать, что он все-таки перестал бродяжить на воле и обосновался на зиму), Зазыба, направляясь назад в деревню, обратился мыслями к иным заботам. Это не были заботы в полном смысле слова. Просто воспоминания. Почему-то опять, но теперь уже вроде без всякой причины, в голову пришёл давний махновский плен и спасение из него. Странно, сегодня все это — кажется, первый раз в жизни — не принесло удовольствия. Переворачивались перед ним сами собой или от особого дуновения времени страничка за страничкой в книге судьбы. Но первые снежинки, что внезапно посыпались на деревья из низкой тучи, сильно обожгли Зазыбове лицо и остановили ход мыслей.
На старой Игнатьковой пасеке, куда Зазыба выскочил почти наугад, снега уже навалило — если мерить старой деревенской меркой — по самые забарасни — верёвочные петли у лаптей, то есть по щиколотки. Укрыл он под собой здесь все, в том числе и множество муравейников, которые теперь почему-то напоминали маленькие курганы, что остались с древних времён в сосняке возле веремейковского большака. С этой пасекой и с этими муравейниками у семейства Зазыб было связано одно фамильное предание: когда-то Денисов батька, Евмен Зазыба, привозил сюда на телеге своего отца, старого Ивана, когда у того отняло правую сторону, и хорошо вылечил. Правда, больного растирали также и медвежьим жиром, или, как в Веремейках говорят, — салом. Па почему-то все считали, что хвороба прошла как раз благодаря этим муравейникам: для пользы дола Денисова деда клали на них без исподнего. Состоялось то излечение давно, когда Зазыбе было совсем немного лет и, может, именно по этой причине он готов был даже утверждать направо и налево, что тоже вместе с батькой возил сюда деда.
Во всяком случае, место это, вернее, муравьиные кучки, в доме Зазыб всегда поминали добрым словом, да и не только в их доме, потому что потом веремейковские мужики испытали это средство от множества болезней, несмотря на то, был толк в каждом конкретном случае или нет. Даже от кабанов, когда те в великом множестве водились тут, в Забеседье, всем кончанским миром жердями огораживали эти муравейники.
Очутившись на Игнатьковой пасеке, Зазыба резко остановился и оглянулся назад. Снег все делал своё дело — безостановочно, прямо на глазах, засыпал землю и следы Зазыбы, делая его присутствие в лесу словно бы нереальным и ненужным. И как раз это обстоятельство вдруг и поразило Зазыбу. Пришло в голову — снег не только следы ног да муравейники засыпает, но укрывает далеко в округе всю землю, а, значит, и… войну с её кровавыми метами. За этой мыслью появилась другая — теперь легче станет там, на фронте!…
Казалось бы, кто-кто, а Зазыба должен был знать, что зимой на войне по сравнению с летом возникают свои сложности и зимой воевать обеим сторонам нисколько не легче, чем летом, может, даже наоборот. И тем не менее он потешил себя такой надеждой, должно быть, потому, что здешний народ считал — немцы их зимы не выдержат, и если сами по себе не перемёрзнут, то дальше наступать уж наверняка перестанут, тогда полегче будет и турнуть их назад…
Всю осень Зазыба ни на минуту не давал себе забыть, что идёт война. И, видно, потому, что не имел почти никакого касательства к ней, все происшествия вокруг, о которых ему становилось известно, воспринимал как из ряда вон выходящие.
Ведь было уже время, когда Зазыба после встречи в Гонче с Касьяном Манько посчитал, что наконец и у них, в Забеседье, вот-вот всколыхнётся народная волна, что и здесь люди возьмутся за оружие. Но надежды его увяли, как только по деревням поползли слухи, что в Мошевой после убийства Пантелеймона Рыгайлы и Ефима Ефременко арестован подпольный райком.
Покуда в Веремейках не стали известны подробности мошевской трагедии, а главное — неясной оставалась судьба подпольщиков, Зазыба несколько раз в тревоге наведывался через Беседь в Гончу, к Захару Довгалю. Они подолгу сидели там, в Захаровой хате, терялись в догадках, ещё до конца не веря, что такое и вправду могло случиться. Однако в конце той недели, когда стали распространяться страшные слухи, немцы сами оповестили, что в их руки попались члены местного райкома партии. В Веремейки письменное оповещение об арестах в Мошевой принёс из Бабиновичей Браво-Животовский. При этом лицо его прямо сияло, хотя на словах он и не выдавал свою радость — просто многозначительно говорил каждому встречному в деревне, мол, сходи, человече, в кузню, прочитай, что там наклеено на дверях. Известно, веремейковцы после его слов шли туда и читали. А там объявлялось от имени «германской полевой жандармерии», что военные власти вкупе с местной полицией действительно «обнаружили шайку бандитов, которые называли себя районным комитетом большевиков». Перечислялись и имена арестованных: ещё довоенный секретарь райкома партии Касьян Манько, управляющий городским отделением банка Соломон Якубович, заведующий сельхозотделом райисполкома Андрей Тищенко… Но Зазыбу весьма удивило «обращение», которое было помещено в конце. «Партизаны, — говорилось в нем по-русски, — вы совершаете преступление не только тем, что, защищая большевиков, мешаете народу сбросить большевизм, который сосёт из него кровь. Самое главное, — вы не даёте людям на освобождённой уже земле налаживать новую и счастливую жизнь. У кого ещё остались хотя бы капля здравого смысла и хотя бы доля колебания, тот поймёт, что оборона большевиков, особенно теперь, когда кадровая Красная Армия разбита, а остались скороспелые и ничего в военном деле не понимающие части, — дело напрасное. Вы, как волки, обитающие в лесах, не знаете, что происходит на фронте. Ваши разбойничьи удары в спину — для немцев комариные укусы. Они больше но помогут. Бродяжничая, словно разбойники, по лесам, вы терроризируете народ, навлекая опасность на ваших близких, которым приходится отвечать за вашу деятельность перед немецкими властями».
По всему — и по смыслу, и по складу этого обращения можно было без особого труда догадаться, что писали его не сами немцы, а их прихлебатели. И не в Крутогорье, как утверждал Браво-Животовский, а в Бабиновичах. Зазыба даже подумал, прочитав обращение от первого до последнего слова, что их веремейковский полицай наверняка тоже принял участие в этом деле, к тому же в кузне, среди веремейковских мужиков Браво-Животовский слишком старательно толковал смысл листовки, пытался доказать своими объяснениями даже то, чего в ней не было. Кстати, именно Браво-Животовский объявил там же, в кузне, что членов подпольного райкома оккупационные власти собираются судить открыто, принародно, в Крутогорье, куда пригласят представителей от каждой волости. «Так что, — разглагольствовал он, — мужикам будет дана возможность убедиться, что дело теперь окончательно идёт не только к завершению войны в целом по стране, а и к укрощению всех несогласных с новым порядком здесь, на оккупированной территории». Пожалуй, при односельчанах Браво-Животовский так безоглядно говорил впервые, не считая, правда, случаев, когда собиралась закадычная компания, вроде той, что была на нынешний великий спас в его хате: как будто полицай и вправду дождался наконец заветного часа, как будто события уже окончательно подтверждали правильность его последнего выбора. «Жмут немцы под Москвой наших, — крутил он головой, — да ещё как жмут! Скоро конец наступит!» Трудно сказать, большой ли авторитет среди веремейковцев заработал полицай этакой пропагандой, особенно если учесть, что деревенский мужик не слишком-то охотно распахивает душу перед встречным-поперечным и по любому поводу. Зазыба не мог не заметить тогда, что арест членов подпольного райкома и предстоящий суд над ними подействовали на его односельчан крепко.
Прежние вольные беседы — велись ли они в тёплую пору на брёвнах возле конюшни или попозже в кузне, — с некоторых пор стали казаться всем великой радостью, какая навряд ли скоро вернётся. Короче говоря, никто уже не заикался при других о чем-то таком, что угрожало бы потом карой. А если и заикался, так, может, единственный человек — деревенский коваль, бывший военнопленный Андрей Марухин.
Между тем не все, о чем говорил в то время Браво-Животовский, получилось так, как он обещал. Например, немцы не сумели устроить принародного суда над арестованными подпольщиками, потому что «главному бандиту», секретарю райкома Касьяну Манько, удалось каким-то образом бежать, и это спутало все карты.
Тем временем, сдаётся, не на вторую ли неделю после этого, в Веремейках выбирали старосту. В деревню в обыкновенной таратайке, словно напоказ, приехали из Бабиновичей комендант Гуфельд и бургомистр волости Брындиков.
Брындикова веремейковцам приходилось видеть и раньше, когда он, председатель сельхозпотребкооперации, наведывался по служебным делам в деревенский магазин, а однажды даже проводил общее собрание пайщиков в местной школе. Короче говоря, бургомистр для веремейковцев не представлял особого интереса, несмотря на то что теперь появился в новом качестве. Другое дело — комендант Гуфельд. Про Гуфельда уже много были наслышаны и в Веремейках, и по всей волости, включая и то населённые пункты, которые независимо от административного деления подчинялись ему как военно-полевому коменданту, — мол, Адольф и такой и этакий, того заслуженно наказал, а тому, наоборот, помог, — словом, он законным образом вызывал у деревенских любопытство к своей персоне. Тем не менее веремейковцы проявили удивительную сдержанность к обоим приезжим. По своей охоте ни один человек из всей деревни не поторопился на колхозный майдан, где был объявлен общий сход. Небось никто ещё не успел забыть, как стояли они большой толпой на этой площади напротив броневика под наведённым пулемётом, пока солдаты маршевой колонны искали по деревне утопленника. Пришлось теперь Браво-Животовскому с Драницей пройти Веремейки под окнами из конца в конец да и заулки при этом не минуть.
Зазыба шёл на сход, держа в голове свой разговор с Касьяном Манько в Гонче, в Довгалевой бане, когда секретарь подпольного райкома советовал ему поразмыслить насчёт того, кого выбрать в Веремейках старостой. Тогда почему-то казалось, что принимать окончательное решение придётся не скоро, хватит ещё времени и вправду пораскинуть умом. Тем более что теперь Денис Евменович даже не сомневался, что выбор падёт первым делом на него. Веремейковцы, казалось Зазыбе, не захотят поставить над собой кого-нибудь другого. Хватит с них Браво-Животовского! Нельзя было не учитывать, что полицейский давно грозился передать Зазыбе «гражданские дела в деревне». Таким образом, с одной стороны, Зазыба внутренне сопротивлялся тому, что ожидало его впереди, с другой — как будто тешил себя, что веремейковцы и тут навряд ли захотят без него обойтись. Правда, последнее чувство все-таки было подспудным, возникло неосознанно.
На самом же деле все вышло вопреки Зазыбовым тревогам.
Гуфельд, который запомнил Зазыбу ещё с совещания «мужей доверия» в Бабиновичах и который грозил тогда разобраться, кто виноват, что крестьяне поделили посевы и колхозное имущество в Веремейках, не позволил даже обсуждать кандидатуру Зазыбы в деревенские старосты. Восседая на манер бывшего здешнего пана в своей таратайке, он вдруг насторожился и в ответ секанул по воздуху блестящим шомполом, когда услышал, что сначала кто-то в толпе крестьян, а потом и бургомистр Брындиков назвал Зазыбово имя. Брындиков тут же спохватился, растолковал веремейковцам: «Бывший заместитель председателя вашего колхоза имеет провинность перед немецкой властью, за которую ещё не понёс наказания».
«А что там у него за провинность? — выкрикнули из толпы. — В чем она, а то мы дак тута и не знаем про неё». Наконец услышали все веремейковцы, что нельзя было без позволения, на свой риск, распускать колхозы. Это неожиданное открытие не то что сбило с толку бывших колхозников, но заставило на минуту-другую призадуматься. Тогда комендант словно сжалился над ними. «Вы можете, — разрешил он, — выбрать его, вашего Зазыбу, если уж так хотите, заместителем волостного агронома в своей деревне». Словно уступая Гуфельду, Браво-Животовский предложил в старосты Романа Семочкина. Веремейковцы пожали плечами, однако на Романе все-таки вскорости и сошлись. Зато пошумели они да и немало, когда Гуфельд предложил в подмогу полицейскому создать самооборону. «Дело это новое, — говорил он через переводчика, — по крайней мере, в вашей практике. Кажется, и в старой России ничего подобного не создавали. Самооборона вводится в нашей волости раньше, чем где-либо. Это будет одна из новых форм массовой гражданской активности. Наше командование и наше гражданское руководство, которое отвечает за дальнейшее развитие края, выражают надежду, что вашему примеру быстро последуют все на завоёванной территории. Скажу прямо — дело это нужное, и в первую очередь для вас самих. Вы уже могли убедиться, что без самообороны невозможно мирным путём наладить новый порядок. Вспомните хотя бы сгоревший на вашем поле хлеб. А вот если бы в деревне до этого уже существовала самооборона, такого не случилось бы, потому что каждый обязан заботиться о своём имуществе и зорче приглядывать за окружающими».
И хотя охотников вступать в самооборону среди присутствующих на площади не нашлось, однако все мужики, кому не стукнуло шестидесяти, должны были записаться в помощники к Браво-Животовскому. Поспособствовали этому веремейковские женщины. И совсем не из ревности или зависти. Напротив, из чувства солидарности или, вернее, из чувства извечной перестраховки. Например, выкрикнул кто-то из толпы в самооборону Ивана Падерина, а Иванова жена, Гануся, тут же поторопилась, не долго думая, назвать Силку Хрупчика, даром что тот, считай, однорукий. Дальше — больше. По принципу — мол, раз мой дурень по твоей милости попал в список, так нехай тогда и твой будет там. Тем более что и выбирать особо было не из кого: мужчин в Веремейках можно было пересчитать по пальцам. Одного Андрея Марухина никто не назвал — то ли веремейковцы забыли о нем в соревновательном запале, то ли, может, уберегли.
Удивительно, но в Веремейках Адольф Карлович Гуфельд (коменданта теперь мало кто называл по фамилии, чаще — по имени-отчеству) почему-то не стал показываться в обычной своей роли — заботливого, справедливого отца-барина, который голубит за добрые дела одних и карает за дурные других. Наверно, его удовлетворила истовая «активность», с которой отнеслись веремейковцы к созданию в своей деревне органов новой власти. Ни во что иное вмешиваться он не захотел, если, конечно, не сделал вида, чтоне захотел. Соответственно ему действовал и бургомистр Брындиков. Ну а веремейковцам этого и надо было — только бы с глаз долой.
Расходились со схода шумно. Это Зазыба запомнил. «Вот так люди, мои односельчане, — беззлобно, но с некоторой долей горечи усмехался он в душе. — На сход собирались понурые, будто стадо в дождь, а со схода идут, как после пляски. Радуются небось, что обдурили всем гамузом немца. А ещё поглядеть надо, что из этого выйдет. Теперь уж, как и хотел того Браво-Животовский, все в деревне повязаны одной верёвочкой. Только неведомо, кто за неё дёргать будет…»
Как отнестись к избранию его заместителем волостного агронома, Зазыба, признаться, не мог взять в толк. Понимал только, что Гуфельд, разрешив крестьянам выбрать его, простил этим самым и провинность, за которую все грозился наказать, а может, просто отложил дело на потом, — не верилось, что тот во время деревенского схода забыл о своих угрозах. Как говорится, отпустил с богом домой тогда, после совещания «мужей доверия» в Бабиновичах, не стал задерживать и теперь. Ясное дело, за такой «забывчивостью» могла крыться хитрая политика, именно его, гуфельдовская. Но разобраться в ней Зазыбе ума недоставало, для этого надо было, самое малое, хоть кое-что знать о своём противнике, а не только о его чудачествах. Одно мог тогда ясно определить Зазыба — досады особой он не чувствовал, воспринял своё назначение на новую должность как неизбежное. Его согласие, даже если бы это и подлежало обсуждению, можно было объяснить просто: мол, так хотел когда-то и Касьян Манько, хоть и не заставлял.