Страница:
— Пришёл проведать, как ты тут, — сказал Нарчук, садясь рядом с Афонченко на корягу. — Вижу, не очень стережёшься.
— Думаешь, подкрадётся кто? — поглядел на него Данила и улыбнулся.
— А ты уже исключаешь подобную возможность?
— Ну!…— пожал плечами Афонченко. — Ежели днём, так навряд ли. А вот ночью… Тут уж никому не прикажешь, а тем более не запретишь, — что в одиночку поделать. Сам небось один сегодня ночевал в своём шалаше?
— Один.
— Ну вот.
— Что нового тут, на переднем крае?
— Да вроде ничего. Гуфельд уже явился в свою комендатуру. Был с ним и тот, другой немец, но быстро умотал.
— Фон Файт?
— Да, фон Файт. Уехал куда-то. Видел, как к крыльцу подкатила легковая машина, не моя ли «эмка», которую немцы подстрелили, и он в неё уселся.
— Наверно, это все-таки другая машина. Вряд ли возможно такое совпадение. Вас же обстреляли далеко отсюда.
— Ну и что? Могли подремонтировать и в Бабиновичи доставить.
— Вряд ли, — вяло возразил Нарчук, хотя никакого значения это обстоятельство не имело: разве не все равно, на чьей «эмке» теперь раскатывали по местечку немцы?
Они помолчали немного, потом Афонченко сказал:
— Вот я наблюдаю уже который час за этим фон Фай-том и никак не соображу — кто он на самом деле и почему так часто отлучается из местечка, подолгу не задерживается тут, в Бабиновичах, он просто случайно. Наездом. Как думаешь?
— Может быть, и так.
— Ну вот. А теперь сам прикинь, чем может заниматься этот фон Файт, хотя и выдаёт себя за переводчика?
— Кто ж его знает!
— А неплохо бы разузнать.
— Может, и разузнаем ещё. Тем более что фамилию его мы установили. Значит, можно пойти в этом направлении и дальше.
— У меня из головы не выходит тот разговор со студянковским жителем. Помнишь, я тебе говорил?
— С Евдокимом?
— Да.
Действительно, Афонченко уже рассказывал командиру отряда о странном разговоре в Студянке.
По его словам выходило, что фон Файт, заглянув однажды в гости к деревенскому мужику Евдокиму, затеял непонятную беседу… В том, что немецкий офицер, который, кстати, довольно часто одевался в штатское, попал именно к Евдокиму, не было ничего особенного — у того буйно раскинулся за домом, пожалуй, самый лучший во всей большой деревне сад, и хоть кого мог соблазнить ядрёными яблоками да грушами, а вот беседа, какую фон Файт завёл вдруг там же, в саду, с пожилым крестьянином, встреченным впервые, была способна поразить своей необычностью кого угодно. Поэтому Евдоким и рассказал о ней Даниле Афонченко, когда тот попросился однажды в Студянке на ночлег. Начал немец с того, что назвал себя, сказал, кто он и откуда. Мол, фон Файт, имеет баронский титул, хотя и не придаёт ему большого значения, потому что в Германии теперь не это считается главным. Объяснил, разумеется, и то, откуда знает русский язык — уже в советское время долго служил в Москве. Хорошо знаком с жизнью России. И теперь находится здесь как специалист по русскому вопросу. Но войны с Россией он не хотел, даже отговаривал германские власти начинать её, так как убеждён, что победить русских невозможно. Словом, представал перед незнакомым деревенским человеком едва ли не сторонником нашей власти. И говорил обо всем так, словно хотел угодить в чем-то Евдокиму, который от удивления только молча таращил глаза, боясь даже кивнуть головой. Беседа та запала в душу не только Евдокиму. Не давала она покоя и Даниле Афонченко, благо теперь ему часто приходилось видеть фон Файта сквозь окуляр артиллерийской буссоли.
Буссоль эту партизаны отыскали на берегу того же Па-лужа, где попался им станковый пулемёт, который Павел Черногузов не успел довести до ума и оставил в брошенной землянке на старой гари. Теперь буссоль стояла на треноге недалеко от шалаша, и в окуляр её можно было наблюдать за местечком, за всем, что там делается. Тем более что шалаш был поставлен на небольшой возвышенности, а само местечко находилось ниже. Сперва ребята держали буссоль словно из великого одолжения или просто из любопытства как дорогую, но ни к чему не пригодную игрушку, шутили, что, мол, эта штука понадобится, когда заимеем собственную пушку, даже кто-то унёс её из землянки тогда, во время отступления, а тут, в Цыкунах, вдруг додумались, что её можно использовать вместо бинокля, и тут же устроили наблюдательный пункт.
— Так ты, Данила, все ещё не потерял надежды завербовать фон Файта? — с усмешкой спросил Нарчук.
— Ну, завербовать не завербовать, а попытаться стоит.
— Комиссар не верит в эту затею. Говорит, не то время, чтобы с немцами начинать подобные разговоры. Они ещё не готовы. У них покуда дым в голове от побед. Надо, чтобы немец начал пованивать, тогда-то он и станет сговорчивым.
— Мало ли что бывает. Тут, как я вижу, два сапога пара. Гуфельд чудака из себя строит, хотя на самом деле — обыкновенный самодур, а барон этот другим способом души человеческие вередит. Тоже, видать, себе на уме человек.
С осторожностью разгибая спину, Нарчук поднялся с коряги, постоял немного у огня, погрел руки, потёр их друг о дружку, будто унимая жар, и двинулся к наблюдательному пункту. За ним, выждав некоторое время, пошёл и Данила Афонченко, видно, подумав, что не стоит отпускать командира одного на опушку.
Припав к холодному окуляру буссоли, Митрофан Онуфриевич глянул на местечко и первым делом увидел поверх заснеженных крыш купола церкви. Их было пять — один, повыше, — посредине, четыре остальных — по бокам. Напоминали они обыкновенные луковицы, которые непомерно выросли за лето на огороде, и теперь их как будто кто вздымал над резной крышей, пристроив наперёд на их маковках православные кресты. Ниже куполов, на уровне крыши, чернели липы, которые толпились вокруг церкви, и на ветвях их, там и сям, ещё дрожали на ветру неопавшие и не оборванные ветром листья. Над липами взлетали и тут же падали обратно бесстрашные вороны. А за церковью па земле лежал снег, и от него, казалось, светлей делалось небо, которое до сих пор не очистилось от туч. Нарчук знал, как поворачивать буссоль, ничего сложного не было в этом механизме, при одном прикосновении он легко подавался во все стороны, однако он не торопился менять эту картину, держал буссоль в прежнем положении, словно не мог оторваться от знакомых очертаний церкви.
На местечковой площади командира партизанского отряда ждало совсем иное зрелище. Митрофан Онуфриевич знал об этом и, может быть, поэтому тоже не торопился переводить буссоль, которая бесстрастно, как объективный свидетель, показывала все подряд и без разбора. Но вот он все-таки заставил себя с большим напряжением сделать это и через стекла буссоли сразу же упёрся взглядом в новую, хорошо обструганную перекладину с зацепленной верёвочной петлёй, в которой с уроненной набок головой висело человеческое тело. Это была женщина. Ветер, особенно бесившийся и сегодня тоже но перестававший трепать и крутить все, что поддавалось его порывам, повернул повешенную лицом к местечковым ларькам, и Нарчуку отсюда были видны сквозь порванное платье спина её и голые ноги.
Митрофан Онуфриевич не первый раз видел так, как теперь, и местечковую церковь в Бабиновичах с её куполами-луковицами, и базарную площадь, от которой разбегались во все стороны песчаные дороги с её древними еврейскими лавчонками, которые в своё время перешли потребкооперации, и эту виселицу, где уже который день качалась в толстой верёвочной петле незнакомая девушка. Партизаны не видели, как её вешали. Не знали, кто она и за что повешена. Данила Афонченко увидел виселицу в буссоль только вечером того дня, когда её казнили и когда на площади не осталось ни немцев, ни местечковцев, согнанных туда на устрашающее зрелище. Понятно, что командир отряда, дождавшись сумерек, направил в Бабиновичи своего человека. Им был Лазарь Кузьмин, до утра он сумел разузнать о повешенной если не все, что было возможно, то много чего, что знали о ней люди в местечке.
Девушку эту, советскую разведчицу, немцы обнаружили случайно, с нечаянной помощью местечковых мальчишек, но дальше дело у них не пошло — та никого и ничего не выдала на допросе в Крутогорье, куда её увезли после ареста; напрасно в жандармерии надеялись, что девушка невыдержит, что у неё «развяжется» язык перед казнью; она до конца упрямо молчала; так её, никому неизвестную, и повесили в Бабиновичах, привезя обратно из Крутогорья. И никто не знал, настоящее ли это имя — Марыля, и эта фамилия — Женченко, под которой она жила, считай, всю осень в Бабиновичах и под которой проходила на допросе в Крутогорье.
Нарчук уже не надеялся, что найдутся люди, помогшие ей обосноваться в Бабиновичах. И был сильно потрясён, что советскую разведчицу казнили у них под боком, в полутора километрах от Цыкунов, где вот уже который день размещался их партизанский отряд.
Отступив от буссоли, Нарчук поглядел на Афонченко, потёр веки, будто врачуя усталые глаза, и с горечью сказал:
— Почему они не разрешают её похоронить?
— У них, небось, свой расчёт.
— Думаешь, ждут, пока кто-нибудь не выдержит и кинется спасать?
— Ну, спасать её уже поздно, — сказал Афонченко, — но если и сегодня они не снимут её, то нам надо заняться этим.
Нарчук подумал, кивнул:
— Вернутся Дорошенко с Кузьминым, втроём пойдём туда ночью, перенесём сюда, похороним. Так что можешь копать могилу.
— А я бы назло немцам сделал иначе. Похоронил бы в местечке, на площади, и красную звёздочку поставил бы на могиле, пускай все видят.
— Боюсь, что из этого ничего не выйдет, Данила Алексеевич, немцы выкинут твою звёздочку и разроют могилу, если до худшего не додумаются.
— Откопают и снова повесят?
— Не исключено. Это зависит от того, много ли она вреда принесла им, сильно ли разозлила…
— Ну, коль не дают похоронить…
— Нет, видимо, они ведут себя так потому, что хотят запугать народ.
— Тем более надо как можно скорей вмешаться в это дело.
Нарчук снова подумал. Потом твёрдо сказал:
— Решено. Вот только дождёмся хлопцев. Кстати, я надеялся, что они сегодня ночевали у тебя.
— Я же говорю — один был как перст. Пойдём-ка, Митрофан Онуфриевич, в шалаш. Я тебе сто граммов налью, что-то ты сегодня не такой как всегда. Может, захворал? Или это снег на тебя так подействовал?
— Чего-то всего ломает.
— Гляди, не вернулась бы твоя старая хвороба. А то ребята рассказывали, как ты мучился. Так пойдём полечу.
Не ожидая согласия, Афонченко повернулся и пошкандыбал к костру. За ним, немного постояв, двинулся и командир отряда.
Нарчук знал, что партизаны иногда нарушали приказ и пользовались самогоном не только в хозяйственных целях, особенно если кто возвращался с задания промокший и продрогший. Потому и не возразил Афонченко, в конце концов, может, теперь как раз тот случай, когда без «сугрева» нельзя обойтись.
Афонченко подступил близко к костру, подбил здоровой ногой к середине обгоревшие дрова, потом глянул на командира и совсем весело спросил:
— Ну так как?
— Давай, — словно в отчаянье, махнул рукой Нарчук. Несмотря на больную ногу, Данила Афонченко ловко, на удивление Нарчуку, сиганул через порог, сделанный из тёсаного нового бревна, в шалаш, вход в него прикрывался циновкой из соломы, и вскоре вынес оттуда, держа за ручку, чуть ли не литровый ковш, на котором лежал ломоть хлеба. Можно было в ужас прийти и помянуть черта при виде такой посудины. Но ковш был не полный, и Нарчук это сразу почувствовал, взяв его из рук Данилы. И вроде успокоился. А Данила тем часом хлопотал о закуске для командира — полез в карман длинного, с меховым воротником, суконного пальто, потерявшего свой первоначальный цвет, — не то было чёрное, не то темно-синее, а скорее всего просто грязное, — достал большую неочищенную луковицу.
— Вот, — торжественно подал он её Нарчуку, который с нескрываемым недоверием следил за манипуляциями Данилы в кармане. — Других лакомств у меня теперь нет.
— При такой закуси недолго и спиться, — сказал на это Нарчук.
— Ну, обо мне ты не заботься, но ежели себя имеешь в виду, то… Словом, я теперь далеко не загадываю.
— А напрасно.
Нарчук сел на корягу, поставил рядом ковш, накрытый ломтём хлеба, луковицу зажал в ладони.
Афонченко между тем почему-то вдруг помрачнел, словно это командирово «напрасно» ударило его и задело за живое. Перемена в нем совершилась резкая. Он и на корягу рядом с Нарчуком не садился, но и не мог стоять неподвижно, стал, прихрамывая, кружить у костра, который все струил от себя незаметное со стороны, но жгучее тепло.
Волнения Афонченко, конечно, нельзя было не заметить, хотя Нарчук не догадывался, какая причина вызвала его; командир отряда следил долгим взглядом, как хромает, будто напоказ, вокруг костра его партизан, потом как-то сокрушённо усмехнулся, пожал плечами и решительно поднёс ковш к губам; пил он, стараясь не дышать носом, чтобы не отдавало неприятным запахом, который чаще всего сопутствует самодельному дурнопьяну, и зря: лесник Абабурка умел гнать самогон чисто, как и надлежит, если гонишь его из отборного жита, и картошки; самогон оказался холодным, недаром стоял в настывшем шалаше да ещё в жестяном молочном бидоне, а хлеб почему-то был невкусный и даже ломкий, словно выпекался в великий пост и с разными примесями, зато луковица показалась Нарчуку сладкой — недаром Афонченко подносил её с такой торжественностью!
Отпив из ковша и вслед за тем закусив, Нарчук поставил ковш сбоку на корягу; не решился он доесть и хлеб с луковицей, положил с сожалением подле себя. Тепла от выпитого самогона он внутри не ощутил, наоборот, показалось даже, что его прознобило. Но тот привкус, который чувствовал во рту Митрофан Онуфриевич после сна, самогон отбил сразу, и командир отряда подумал скоро, что только ради этого уже стоило сегодня согрешить. И ещё он подумал, что сейчас переведёт дух и снова приложится к ковшу, чтобы заодно уж и согреться.
— Ну что ты закружил, замахал крылами, как тот аист? — наконец спросил он Афонченко, который, не останавливаясь, шагал вокруг костра.
Тот не сразу откликнулся па его голос. Успел ещё раз приложиться к ковшу и тем же порядком закусить, пока Данила Афонченко решился на дальнейший разговор. Но когда он заговорил, то на лице его уже не заметно было и следа недавней мрачности.
— Говоришь, как аист, крыльями машу? — остановился он напротив Нарчука и улыбнулся.
— Ну.
— А потому машу, что неспокойно мне здесь.
— Известно, одному да ещё на опушке леса.
— Ты меня не так понял, — покачал головой Афонченко.
— Так выражайся ясней.
— Вообще в этом лесу неспокойно. Я думаю, всем тут неспокойно. И тебе тоже.
Командир отряда пожал плечами.
— И комиссару небось…
— Но место-то это мы с общего согласия выбирали. В том числе и с твоего.
— Да. Тогда думалось, что это и вправду самый лучший выбор.
— А теперь?
— А теперь я думаю, что это не так. Теперь я думаю, что не зря наши товарищи не любят здесь засиживаться. Хотят скорей задание получить. Это я только теперь понял, когда пожил один в шалаше, беззащитный и бессильный.
— Никак хочешь растрогать и меня? — прищурил глаз Нарчук. — У тебя же, считай, каждую ночь кто-то ночует…
— Ежели бы только в этом было дело, — вздохнул Афонченко.
— А в чем же?
— А вот в чем!…
В ожидании, пока Афонченко начнёт говорить дальше, Нарчук поставил левую ногу на корягу, охватил острое колено руками.
— Я много думал теперь о нашем положении. Благо, никто не мешает. Во всяком случае, днём. Дак вот, вспомнилась одна сказка. Про зайцев.
— Ну-ну. Давай свою сказку. Послушаем. — Нарчук снова усмехнулся. Выпитый самогон все-таки встряхнул его: в голове, правда, не прояснилось, однако уже не мозжило, как до сих пор, тело, а главное, воцарилась некая успокоенность, или лучше сказать — уют в душе.
— Я расскажу, а ты пораздумай на досуге, что к Чему. Сказки всегда человеку ума прибавляли. Может, и эта пользу принесёт. Жил да был в лесу самоотверженный заяц. И вот однажды он перед волком провинился. Ну, в чем провинился, этого никто не ведает. Может, в том, что в одном лесу вместе с волком оказался. А может, вправду замыслил недоброе. Одним словом, попался косой на глаза серому волку. Как на грех, пришлось ему бежать мимо волчьего логова. «Постой-ка!» — кричит ему волк. А заяц не только не выполняет приказа, а ещё больше ходу наддаёт. Разозлился волк, бросился вдогонку. Догнал. Говорит: «За то, что по первому слову не остановился, вот тебе моё решение: съем я тебя, ну а поскольку сейчас я сыт, и волчиха моя наелась до отвала, и запасы у нас немалые, то сиди ты, косой, у этой кочки, жди очереди. Ежели проявишь при этом похвальное смирение, может, я тебя и помилую». Сидит заяц у кочки, не пошевельнётся. Глянет в сторону волчьего логова, а там хозяин ходит. Или того хуже — выйдут волк с волчицей из логова и ну прогуливаться мимо кочки, где вот уже который день сиднем сидит заяц, поглядят на него и о чем-то начнут шептаться; волчица от волчьих слов даже облизывается, а у зайца сердце тем часом — тах-тах-тах-тах… Зато по ночам легче косому. Снится ему, что волк не только простил его, а и чином наградил, и пока заяц выполняет разные поручения, волк к его зайчихе наведывается, конфетки носит. Ну, правда, это всего только сон. Но однажды будит косого бывший его сосед. Говорит: «Что ты все сидишь, не знаешь даже, что вокруг делается? Мотай-ка отсюда!» Самоотверженному зайцу, известно, хочется на волю, но как поглядит в сторону волчьего логова, снова шевельнуться не может, страх обуял. «Не могу, — говорит соседу, — волк рассердится». — «Ну, как знаешь, — удивляется гость, — а я убегу». А наш заяц как начал его упрашивать: «Останься и ты тут, у кочки, а то волк поинтересуется, кто прибегал да чего хотел, может в заговоре нас обвинить…»
— И что, второй заяц сел у кочки? — смеясь, спросил у Афонченко командир отряда.
— А что ему оставалось делать, как не посочувствовать соседу?
— Правда, интересна твоя сказочка. Но чем же все это кончилось?
— Обыкновенно. Появляется перед косоглазыми на другой день волк и говорит: «Вижу, вам можно доверять. Поэтому сидите тихо до поры до времени, а потом я вас — ха-ха-ха, может, и помилую».
— Ну и что?
— А то, что мне последнее время так и кажется: логово волчье в Бабиновичах, а мы тут, в этих Цыкунах, как зайцы. Только наблюдаем за волком через окуляр артиллерийской буссоли да хвосты поджимаем. И волки сыты, и зайцы целы. А тем временем обстановка все больше и больше усложняется. Теперь семьи вот… И полицейские угрозы…
— Ничего, как-нибудь выпутаемся и из этой беды, Да— > пила. Разрубим и этот узел.
— Очень много чего-то у нас узлов, и все надо либо развязывать, либо разрубать. Сплошные узлы.
— На то и борьба.
— Ну, до борьбы нам ещё далеко… Словом, до настоящей борьбы у нас, кажется, дело пока не дошло. А вот помех разных, которые затрудняют борьбу, мешают ей, уже хватает. И ещё неизвестно, сумеем ли мы привести все в нужное равновесие. Иной раз я готов поверить, что Шашкин был прав, когда…
— Ну-ну, договаривай.
— Я говорю, что Шашкин, может, правильно сделал, что не остался в районе.
— Значит, ты тоже последовал бы его примеру, если бы тогда был в отряде?
Афонченко на это ничего не ответил. Он только снова тронулся с места, стал ходить вокруг костра, но теперь без прежней лихорадочности, спокойно и медленно, словно минуту назад скинул с себя великую тяжесть. Тогда Нарчук усмехнулся, покачал головой.
— Мне думалось, — сказал он через некоторое время, — что с этим у нас давно покончено. А выходит, что нет. Так вот, ни Шашкин, который когда-то увёл за собой часть отряда за линию фронта, ни ты теперь, когда стараешься оправдать его, не правы. И чем скорей ты это поймёшь, тем лучше будет для дела.
— Про меня ты это… напрасно.
— Да не напрасно. Я помню, с чего начиналось, когда распался наш отряд. Как раз вот с таких разговорчиков. Мол, и материальной базы нет, и условий для борьбы тоже. Но ведь мы были оставлены в тылу у врага, чтобы создать одновременно и эти условия, и эту материальную базу. Это во-первых. А во-вторых, само наше присутствие здесь, среди советских людей, которые попали во вражескую оккупацию, а кроме того и среди немцев, уже является одним из активных видов борьбы.
— Не надо выдавать шило за швайку, командир. Всем бы нам хотелось…
— Никто ничего не выдаёт и не собирается выдавать, Данила. Просто надо все правильно оценивать. И глубже видеть. Тогда не будут возникать всяческие проблемы, которых… Словом, мне не хочется возвращаться к тому, что давно уже обговорено и переговорено. Я уже доказал свою правоту, в итоге сегодня и ты, как видишь, при деле. Короче, я тебе не позволю заводить подобные разговоры. Ну, со мной — ещё куда ни шло, пусть. Как говорится, покалякали, пораскинули умом. Ведь я должен понять тебя. Мне положено понимать каждого — и правого, и виноватого. А при всех… Не допущу больше такой заразы в отряде, как тогда!
— А над сказочкой моей все-таки стоит подумать. — Сказка твоя — другое дело. В сказке намёк всегда есть. И польза бывает, ежели ищешь её. Ты мне не дал договорить. Неизвестно ещё, так ли она, твоя сказка, подходит к нашему положению, как ты думаешь. Тут надо хорошенько поразмыслить. — Нарчук выпустил колено, поднялся с коряги и пошевелил плечами, будто встрепенулся. — Вот скинем сейчас неотложные дела, тогда и над сказкой будет время голову поломать.
— Не так его много, того времени, — отозвался Афонченко, — сегодня, к примеру, снег растает, а завтра может так обложить, что и носа никуда из лесу не высунешь. Так и будем глядеть всю зиму на местечко, где стоит полицейский гарнизон во главе с двумя немцами, через артиллерийскую буссоль.
— Далось же тебе!
— Я удивляюсь, почему тебя это не трогает?
— Что значит не трогает?
— А то, что ты от всего отмахиваешься!
— Тебе только кажется. Просто, мне… Да ты не волнуйся и не тоскуй очень-то. Все станет на своё место, все постепенно наладится. Главное — терпение и труд. Кропотливый, неустанный. И все — наперекор фашистам. И в малом и в большом. Жаль, конечно, что до больших дел у нас не дошло. Но будь уверен, дойдёт. Дай только справиться с мелкими делами, от которых зависят большие.
— Дай бог нашему теляти!…
— Ну, добра, Данила. Хватит, покалякали мы с тобой вволю, даже, может быть, лишнего сказали. Хотя я тебя вообще-то понимаю. Но хочу, чтобы ты меня тоже понимал. В конце концов время покажет, кто был прав, а кто ошибался. Спасибо за лекарство. Только зря ты зачерпываешь этаким большим ковшом. Хватило бы и поменьше. Видать, щедро раздаёшь самогон.
— А ты попробуй иначе, —обозлился Афонченко. — Парни приходят с задания измученные, спать ложатся в страшном холоде…
— Приказ есть приказ. Или забыл? Самогон полагается выдавать только в крайнем случае. Да и сам скорей выздоравливай. Пора становиться в строй. А то. знаешь, что бывает, когда человек без дела долго сидит?
— Что?
— Начинает задумываться над тем, что ясно и понятно. Мудрить начинает!
— Думаешь, так? А вот один мой знакомый иначе об этом рассуждал.
— Ну, ты теперь готов всех знакомых оделить своими мыслями, — засмеялся Нарчук. Потом, спохватившись, спросил: — Так что твой знакомый? Что говорил?
— А то говорил, что перед морозами не только вода в реках светлеет, но и мысли в человеческой голове в порядок приходят.
— Разве что, — не переставая улыбаться, кивнул головой командир отряда. — Вижу, созрел ты уже со своими и чужими мыслями для великих дел1 . Поэтому пускай-ка вместо тебя в этом шалаше посидит кто-нибудь другой, а ты перебирайся на остров. Комиссар скоро вернётся. Да и Павел Черногузов на подходе. Так что присоединяйся. Пускай и другие тебя послушают.
Но перед тем как уйти, Митрофан Онуфриевич присел ещё на мгновение у костра, распростёр над ним руки, будто стремясь унести тепло с собой на остров…
Пока командир находился на наблюдательном пункте, да беседовал с Афонченко, да пил не торопясь самогон из большого ковша, в природе мало что успело измениться, однако утро сменилось днём и даже солнце раза два-три показалось из-за высоких облаков; правда, светило оно каждый раз совсем коротко, и за разговором его трудно было заметить.
Наконец Нарчук оторвался от костра, взялся за винтовку, которую прислонил к шалашу, и, не вешая её через плечо, двинулся по своим же следам на остров. В душе его не было ни досады на Афонченко, который как нарочно подгадал со своим разговором, ни удовлетворения. Все, что твердил ему Афонченко, для Нарчука не было особой неожиданностью. И окажись он сам на месте Афонченко, наверняка тоже не выдержал, стал высказываться с таким же пылом и раздражением, пусть даже и наперекор собеседнику. Но он был на своём месте. Он был командиром партизанского отряда, и это заставляло его поступать зачастую иначе, порой не считаясь даже с очевидной логикой; приходилось учитывать не только объективные, но и субъективные факторы, так называемые обстоятельства, которые хоть и возникали неожиданно, но были неизбежным результатом всего, что происходило вокруг; например, кто мог предугадать, что вернутся из эвакуации в Крутогорье партизанские семьи и что немцы с полицаями сразу же используют это для борьбы с отрядом. И не только это. Поэтому Нарчук был уверен, что главное теперь для крутогорских партизан, которых он возглавлял, заключалось не в том, чтобы, испугавшись шантажа, уходить из района в чужие леса, где их никто не будет знать, или даже за линию фронта, а тем более — сидеть тут, в Цыкунах, сложа руки; главной задачей на ближайшее время оставалась попытка все-таки овладеть ситуацией на месте, как можно скорей выбраться из тенёт, которыми оккупанты старались опутать партизанский отряд, и, говоря военным языком, выйти на оперативный простор. Все, что задумывали и делали последнее время и Нарчук, и комиссар отряда Степан Баранов и остальные партизаны, которые были посвящены в ближайшие оперативные планы, было направлено на это. Но Нарчук знал обо всех планах, а Данила Афонченко — нет. Разумеется, до поры до времени. Поэтому он и кидался в крайности.
— Думаешь, подкрадётся кто? — поглядел на него Данила и улыбнулся.
— А ты уже исключаешь подобную возможность?
— Ну!…— пожал плечами Афонченко. — Ежели днём, так навряд ли. А вот ночью… Тут уж никому не прикажешь, а тем более не запретишь, — что в одиночку поделать. Сам небось один сегодня ночевал в своём шалаше?
— Один.
— Ну вот.
— Что нового тут, на переднем крае?
— Да вроде ничего. Гуфельд уже явился в свою комендатуру. Был с ним и тот, другой немец, но быстро умотал.
— Фон Файт?
— Да, фон Файт. Уехал куда-то. Видел, как к крыльцу подкатила легковая машина, не моя ли «эмка», которую немцы подстрелили, и он в неё уселся.
— Наверно, это все-таки другая машина. Вряд ли возможно такое совпадение. Вас же обстреляли далеко отсюда.
— Ну и что? Могли подремонтировать и в Бабиновичи доставить.
— Вряд ли, — вяло возразил Нарчук, хотя никакого значения это обстоятельство не имело: разве не все равно, на чьей «эмке» теперь раскатывали по местечку немцы?
Они помолчали немного, потом Афонченко сказал:
— Вот я наблюдаю уже который час за этим фон Фай-том и никак не соображу — кто он на самом деле и почему так часто отлучается из местечка, подолгу не задерживается тут, в Бабиновичах, он просто случайно. Наездом. Как думаешь?
— Может быть, и так.
— Ну вот. А теперь сам прикинь, чем может заниматься этот фон Файт, хотя и выдаёт себя за переводчика?
— Кто ж его знает!
— А неплохо бы разузнать.
— Может, и разузнаем ещё. Тем более что фамилию его мы установили. Значит, можно пойти в этом направлении и дальше.
— У меня из головы не выходит тот разговор со студянковским жителем. Помнишь, я тебе говорил?
— С Евдокимом?
— Да.
Действительно, Афонченко уже рассказывал командиру отряда о странном разговоре в Студянке.
По его словам выходило, что фон Файт, заглянув однажды в гости к деревенскому мужику Евдокиму, затеял непонятную беседу… В том, что немецкий офицер, который, кстати, довольно часто одевался в штатское, попал именно к Евдокиму, не было ничего особенного — у того буйно раскинулся за домом, пожалуй, самый лучший во всей большой деревне сад, и хоть кого мог соблазнить ядрёными яблоками да грушами, а вот беседа, какую фон Файт завёл вдруг там же, в саду, с пожилым крестьянином, встреченным впервые, была способна поразить своей необычностью кого угодно. Поэтому Евдоким и рассказал о ней Даниле Афонченко, когда тот попросился однажды в Студянке на ночлег. Начал немец с того, что назвал себя, сказал, кто он и откуда. Мол, фон Файт, имеет баронский титул, хотя и не придаёт ему большого значения, потому что в Германии теперь не это считается главным. Объяснил, разумеется, и то, откуда знает русский язык — уже в советское время долго служил в Москве. Хорошо знаком с жизнью России. И теперь находится здесь как специалист по русскому вопросу. Но войны с Россией он не хотел, даже отговаривал германские власти начинать её, так как убеждён, что победить русских невозможно. Словом, представал перед незнакомым деревенским человеком едва ли не сторонником нашей власти. И говорил обо всем так, словно хотел угодить в чем-то Евдокиму, который от удивления только молча таращил глаза, боясь даже кивнуть головой. Беседа та запала в душу не только Евдокиму. Не давала она покоя и Даниле Афонченко, благо теперь ему часто приходилось видеть фон Файта сквозь окуляр артиллерийской буссоли.
Буссоль эту партизаны отыскали на берегу того же Па-лужа, где попался им станковый пулемёт, который Павел Черногузов не успел довести до ума и оставил в брошенной землянке на старой гари. Теперь буссоль стояла на треноге недалеко от шалаша, и в окуляр её можно было наблюдать за местечком, за всем, что там делается. Тем более что шалаш был поставлен на небольшой возвышенности, а само местечко находилось ниже. Сперва ребята держали буссоль словно из великого одолжения или просто из любопытства как дорогую, но ни к чему не пригодную игрушку, шутили, что, мол, эта штука понадобится, когда заимеем собственную пушку, даже кто-то унёс её из землянки тогда, во время отступления, а тут, в Цыкунах, вдруг додумались, что её можно использовать вместо бинокля, и тут же устроили наблюдательный пункт.
— Так ты, Данила, все ещё не потерял надежды завербовать фон Файта? — с усмешкой спросил Нарчук.
— Ну, завербовать не завербовать, а попытаться стоит.
— Комиссар не верит в эту затею. Говорит, не то время, чтобы с немцами начинать подобные разговоры. Они ещё не готовы. У них покуда дым в голове от побед. Надо, чтобы немец начал пованивать, тогда-то он и станет сговорчивым.
— Мало ли что бывает. Тут, как я вижу, два сапога пара. Гуфельд чудака из себя строит, хотя на самом деле — обыкновенный самодур, а барон этот другим способом души человеческие вередит. Тоже, видать, себе на уме человек.
С осторожностью разгибая спину, Нарчук поднялся с коряги, постоял немного у огня, погрел руки, потёр их друг о дружку, будто унимая жар, и двинулся к наблюдательному пункту. За ним, выждав некоторое время, пошёл и Данила Афонченко, видно, подумав, что не стоит отпускать командира одного на опушку.
Припав к холодному окуляру буссоли, Митрофан Онуфриевич глянул на местечко и первым делом увидел поверх заснеженных крыш купола церкви. Их было пять — один, повыше, — посредине, четыре остальных — по бокам. Напоминали они обыкновенные луковицы, которые непомерно выросли за лето на огороде, и теперь их как будто кто вздымал над резной крышей, пристроив наперёд на их маковках православные кресты. Ниже куполов, на уровне крыши, чернели липы, которые толпились вокруг церкви, и на ветвях их, там и сям, ещё дрожали на ветру неопавшие и не оборванные ветром листья. Над липами взлетали и тут же падали обратно бесстрашные вороны. А за церковью па земле лежал снег, и от него, казалось, светлей делалось небо, которое до сих пор не очистилось от туч. Нарчук знал, как поворачивать буссоль, ничего сложного не было в этом механизме, при одном прикосновении он легко подавался во все стороны, однако он не торопился менять эту картину, держал буссоль в прежнем положении, словно не мог оторваться от знакомых очертаний церкви.
На местечковой площади командира партизанского отряда ждало совсем иное зрелище. Митрофан Онуфриевич знал об этом и, может быть, поэтому тоже не торопился переводить буссоль, которая бесстрастно, как объективный свидетель, показывала все подряд и без разбора. Но вот он все-таки заставил себя с большим напряжением сделать это и через стекла буссоли сразу же упёрся взглядом в новую, хорошо обструганную перекладину с зацепленной верёвочной петлёй, в которой с уроненной набок головой висело человеческое тело. Это была женщина. Ветер, особенно бесившийся и сегодня тоже но перестававший трепать и крутить все, что поддавалось его порывам, повернул повешенную лицом к местечковым ларькам, и Нарчуку отсюда были видны сквозь порванное платье спина её и голые ноги.
Митрофан Онуфриевич не первый раз видел так, как теперь, и местечковую церковь в Бабиновичах с её куполами-луковицами, и базарную площадь, от которой разбегались во все стороны песчаные дороги с её древними еврейскими лавчонками, которые в своё время перешли потребкооперации, и эту виселицу, где уже который день качалась в толстой верёвочной петле незнакомая девушка. Партизаны не видели, как её вешали. Не знали, кто она и за что повешена. Данила Афонченко увидел виселицу в буссоль только вечером того дня, когда её казнили и когда на площади не осталось ни немцев, ни местечковцев, согнанных туда на устрашающее зрелище. Понятно, что командир отряда, дождавшись сумерек, направил в Бабиновичи своего человека. Им был Лазарь Кузьмин, до утра он сумел разузнать о повешенной если не все, что было возможно, то много чего, что знали о ней люди в местечке.
Девушку эту, советскую разведчицу, немцы обнаружили случайно, с нечаянной помощью местечковых мальчишек, но дальше дело у них не пошло — та никого и ничего не выдала на допросе в Крутогорье, куда её увезли после ареста; напрасно в жандармерии надеялись, что девушка невыдержит, что у неё «развяжется» язык перед казнью; она до конца упрямо молчала; так её, никому неизвестную, и повесили в Бабиновичах, привезя обратно из Крутогорья. И никто не знал, настоящее ли это имя — Марыля, и эта фамилия — Женченко, под которой она жила, считай, всю осень в Бабиновичах и под которой проходила на допросе в Крутогорье.
Нарчук уже не надеялся, что найдутся люди, помогшие ей обосноваться в Бабиновичах. И был сильно потрясён, что советскую разведчицу казнили у них под боком, в полутора километрах от Цыкунов, где вот уже который день размещался их партизанский отряд.
Отступив от буссоли, Нарчук поглядел на Афонченко, потёр веки, будто врачуя усталые глаза, и с горечью сказал:
— Почему они не разрешают её похоронить?
— У них, небось, свой расчёт.
— Думаешь, ждут, пока кто-нибудь не выдержит и кинется спасать?
— Ну, спасать её уже поздно, — сказал Афонченко, — но если и сегодня они не снимут её, то нам надо заняться этим.
Нарчук подумал, кивнул:
— Вернутся Дорошенко с Кузьминым, втроём пойдём туда ночью, перенесём сюда, похороним. Так что можешь копать могилу.
— А я бы назло немцам сделал иначе. Похоронил бы в местечке, на площади, и красную звёздочку поставил бы на могиле, пускай все видят.
— Боюсь, что из этого ничего не выйдет, Данила Алексеевич, немцы выкинут твою звёздочку и разроют могилу, если до худшего не додумаются.
— Откопают и снова повесят?
— Не исключено. Это зависит от того, много ли она вреда принесла им, сильно ли разозлила…
— Ну, коль не дают похоронить…
— Нет, видимо, они ведут себя так потому, что хотят запугать народ.
— Тем более надо как можно скорей вмешаться в это дело.
Нарчук снова подумал. Потом твёрдо сказал:
— Решено. Вот только дождёмся хлопцев. Кстати, я надеялся, что они сегодня ночевали у тебя.
— Я же говорю — один был как перст. Пойдём-ка, Митрофан Онуфриевич, в шалаш. Я тебе сто граммов налью, что-то ты сегодня не такой как всегда. Может, захворал? Или это снег на тебя так подействовал?
— Чего-то всего ломает.
— Гляди, не вернулась бы твоя старая хвороба. А то ребята рассказывали, как ты мучился. Так пойдём полечу.
Не ожидая согласия, Афонченко повернулся и пошкандыбал к костру. За ним, немного постояв, двинулся и командир отряда.
Нарчук знал, что партизаны иногда нарушали приказ и пользовались самогоном не только в хозяйственных целях, особенно если кто возвращался с задания промокший и продрогший. Потому и не возразил Афонченко, в конце концов, может, теперь как раз тот случай, когда без «сугрева» нельзя обойтись.
Афонченко подступил близко к костру, подбил здоровой ногой к середине обгоревшие дрова, потом глянул на командира и совсем весело спросил:
— Ну так как?
— Давай, — словно в отчаянье, махнул рукой Нарчук. Несмотря на больную ногу, Данила Афонченко ловко, на удивление Нарчуку, сиганул через порог, сделанный из тёсаного нового бревна, в шалаш, вход в него прикрывался циновкой из соломы, и вскоре вынес оттуда, держа за ручку, чуть ли не литровый ковш, на котором лежал ломоть хлеба. Можно было в ужас прийти и помянуть черта при виде такой посудины. Но ковш был не полный, и Нарчук это сразу почувствовал, взяв его из рук Данилы. И вроде успокоился. А Данила тем часом хлопотал о закуске для командира — полез в карман длинного, с меховым воротником, суконного пальто, потерявшего свой первоначальный цвет, — не то было чёрное, не то темно-синее, а скорее всего просто грязное, — достал большую неочищенную луковицу.
— Вот, — торжественно подал он её Нарчуку, который с нескрываемым недоверием следил за манипуляциями Данилы в кармане. — Других лакомств у меня теперь нет.
— При такой закуси недолго и спиться, — сказал на это Нарчук.
— Ну, обо мне ты не заботься, но ежели себя имеешь в виду, то… Словом, я теперь далеко не загадываю.
— А напрасно.
Нарчук сел на корягу, поставил рядом ковш, накрытый ломтём хлеба, луковицу зажал в ладони.
Афонченко между тем почему-то вдруг помрачнел, словно это командирово «напрасно» ударило его и задело за живое. Перемена в нем совершилась резкая. Он и на корягу рядом с Нарчуком не садился, но и не мог стоять неподвижно, стал, прихрамывая, кружить у костра, который все струил от себя незаметное со стороны, но жгучее тепло.
Волнения Афонченко, конечно, нельзя было не заметить, хотя Нарчук не догадывался, какая причина вызвала его; командир отряда следил долгим взглядом, как хромает, будто напоказ, вокруг костра его партизан, потом как-то сокрушённо усмехнулся, пожал плечами и решительно поднёс ковш к губам; пил он, стараясь не дышать носом, чтобы не отдавало неприятным запахом, который чаще всего сопутствует самодельному дурнопьяну, и зря: лесник Абабурка умел гнать самогон чисто, как и надлежит, если гонишь его из отборного жита, и картошки; самогон оказался холодным, недаром стоял в настывшем шалаше да ещё в жестяном молочном бидоне, а хлеб почему-то был невкусный и даже ломкий, словно выпекался в великий пост и с разными примесями, зато луковица показалась Нарчуку сладкой — недаром Афонченко подносил её с такой торжественностью!
Отпив из ковша и вслед за тем закусив, Нарчук поставил ковш сбоку на корягу; не решился он доесть и хлеб с луковицей, положил с сожалением подле себя. Тепла от выпитого самогона он внутри не ощутил, наоборот, показалось даже, что его прознобило. Но тот привкус, который чувствовал во рту Митрофан Онуфриевич после сна, самогон отбил сразу, и командир отряда подумал скоро, что только ради этого уже стоило сегодня согрешить. И ещё он подумал, что сейчас переведёт дух и снова приложится к ковшу, чтобы заодно уж и согреться.
— Ну что ты закружил, замахал крылами, как тот аист? — наконец спросил он Афонченко, который, не останавливаясь, шагал вокруг костра.
Тот не сразу откликнулся па его голос. Успел ещё раз приложиться к ковшу и тем же порядком закусить, пока Данила Афонченко решился на дальнейший разговор. Но когда он заговорил, то на лице его уже не заметно было и следа недавней мрачности.
— Говоришь, как аист, крыльями машу? — остановился он напротив Нарчука и улыбнулся.
— Ну.
— А потому машу, что неспокойно мне здесь.
— Известно, одному да ещё на опушке леса.
— Ты меня не так понял, — покачал головой Афонченко.
— Так выражайся ясней.
— Вообще в этом лесу неспокойно. Я думаю, всем тут неспокойно. И тебе тоже.
Командир отряда пожал плечами.
— И комиссару небось…
— Но место-то это мы с общего согласия выбирали. В том числе и с твоего.
— Да. Тогда думалось, что это и вправду самый лучший выбор.
— А теперь?
— А теперь я думаю, что это не так. Теперь я думаю, что не зря наши товарищи не любят здесь засиживаться. Хотят скорей задание получить. Это я только теперь понял, когда пожил один в шалаше, беззащитный и бессильный.
— Никак хочешь растрогать и меня? — прищурил глаз Нарчук. — У тебя же, считай, каждую ночь кто-то ночует…
— Ежели бы только в этом было дело, — вздохнул Афонченко.
— А в чем же?
— А вот в чем!…
В ожидании, пока Афонченко начнёт говорить дальше, Нарчук поставил левую ногу на корягу, охватил острое колено руками.
— Я много думал теперь о нашем положении. Благо, никто не мешает. Во всяком случае, днём. Дак вот, вспомнилась одна сказка. Про зайцев.
— Ну-ну. Давай свою сказку. Послушаем. — Нарчук снова усмехнулся. Выпитый самогон все-таки встряхнул его: в голове, правда, не прояснилось, однако уже не мозжило, как до сих пор, тело, а главное, воцарилась некая успокоенность, или лучше сказать — уют в душе.
— Я расскажу, а ты пораздумай на досуге, что к Чему. Сказки всегда человеку ума прибавляли. Может, и эта пользу принесёт. Жил да был в лесу самоотверженный заяц. И вот однажды он перед волком провинился. Ну, в чем провинился, этого никто не ведает. Может, в том, что в одном лесу вместе с волком оказался. А может, вправду замыслил недоброе. Одним словом, попался косой на глаза серому волку. Как на грех, пришлось ему бежать мимо волчьего логова. «Постой-ка!» — кричит ему волк. А заяц не только не выполняет приказа, а ещё больше ходу наддаёт. Разозлился волк, бросился вдогонку. Догнал. Говорит: «За то, что по первому слову не остановился, вот тебе моё решение: съем я тебя, ну а поскольку сейчас я сыт, и волчиха моя наелась до отвала, и запасы у нас немалые, то сиди ты, косой, у этой кочки, жди очереди. Ежели проявишь при этом похвальное смирение, может, я тебя и помилую». Сидит заяц у кочки, не пошевельнётся. Глянет в сторону волчьего логова, а там хозяин ходит. Или того хуже — выйдут волк с волчицей из логова и ну прогуливаться мимо кочки, где вот уже который день сиднем сидит заяц, поглядят на него и о чем-то начнут шептаться; волчица от волчьих слов даже облизывается, а у зайца сердце тем часом — тах-тах-тах-тах… Зато по ночам легче косому. Снится ему, что волк не только простил его, а и чином наградил, и пока заяц выполняет разные поручения, волк к его зайчихе наведывается, конфетки носит. Ну, правда, это всего только сон. Но однажды будит косого бывший его сосед. Говорит: «Что ты все сидишь, не знаешь даже, что вокруг делается? Мотай-ка отсюда!» Самоотверженному зайцу, известно, хочется на волю, но как поглядит в сторону волчьего логова, снова шевельнуться не может, страх обуял. «Не могу, — говорит соседу, — волк рассердится». — «Ну, как знаешь, — удивляется гость, — а я убегу». А наш заяц как начал его упрашивать: «Останься и ты тут, у кочки, а то волк поинтересуется, кто прибегал да чего хотел, может в заговоре нас обвинить…»
— И что, второй заяц сел у кочки? — смеясь, спросил у Афонченко командир отряда.
— А что ему оставалось делать, как не посочувствовать соседу?
— Правда, интересна твоя сказочка. Но чем же все это кончилось?
— Обыкновенно. Появляется перед косоглазыми на другой день волк и говорит: «Вижу, вам можно доверять. Поэтому сидите тихо до поры до времени, а потом я вас — ха-ха-ха, может, и помилую».
— Ну и что?
— А то, что мне последнее время так и кажется: логово волчье в Бабиновичах, а мы тут, в этих Цыкунах, как зайцы. Только наблюдаем за волком через окуляр артиллерийской буссоли да хвосты поджимаем. И волки сыты, и зайцы целы. А тем временем обстановка все больше и больше усложняется. Теперь семьи вот… И полицейские угрозы…
— Ничего, как-нибудь выпутаемся и из этой беды, Да— > пила. Разрубим и этот узел.
— Очень много чего-то у нас узлов, и все надо либо развязывать, либо разрубать. Сплошные узлы.
— На то и борьба.
— Ну, до борьбы нам ещё далеко… Словом, до настоящей борьбы у нас, кажется, дело пока не дошло. А вот помех разных, которые затрудняют борьбу, мешают ей, уже хватает. И ещё неизвестно, сумеем ли мы привести все в нужное равновесие. Иной раз я готов поверить, что Шашкин был прав, когда…
— Ну-ну, договаривай.
— Я говорю, что Шашкин, может, правильно сделал, что не остался в районе.
— Значит, ты тоже последовал бы его примеру, если бы тогда был в отряде?
Афонченко на это ничего не ответил. Он только снова тронулся с места, стал ходить вокруг костра, но теперь без прежней лихорадочности, спокойно и медленно, словно минуту назад скинул с себя великую тяжесть. Тогда Нарчук усмехнулся, покачал головой.
— Мне думалось, — сказал он через некоторое время, — что с этим у нас давно покончено. А выходит, что нет. Так вот, ни Шашкин, который когда-то увёл за собой часть отряда за линию фронта, ни ты теперь, когда стараешься оправдать его, не правы. И чем скорей ты это поймёшь, тем лучше будет для дела.
— Про меня ты это… напрасно.
— Да не напрасно. Я помню, с чего начиналось, когда распался наш отряд. Как раз вот с таких разговорчиков. Мол, и материальной базы нет, и условий для борьбы тоже. Но ведь мы были оставлены в тылу у врага, чтобы создать одновременно и эти условия, и эту материальную базу. Это во-первых. А во-вторых, само наше присутствие здесь, среди советских людей, которые попали во вражескую оккупацию, а кроме того и среди немцев, уже является одним из активных видов борьбы.
— Не надо выдавать шило за швайку, командир. Всем бы нам хотелось…
— Никто ничего не выдаёт и не собирается выдавать, Данила. Просто надо все правильно оценивать. И глубже видеть. Тогда не будут возникать всяческие проблемы, которых… Словом, мне не хочется возвращаться к тому, что давно уже обговорено и переговорено. Я уже доказал свою правоту, в итоге сегодня и ты, как видишь, при деле. Короче, я тебе не позволю заводить подобные разговоры. Ну, со мной — ещё куда ни шло, пусть. Как говорится, покалякали, пораскинули умом. Ведь я должен понять тебя. Мне положено понимать каждого — и правого, и виноватого. А при всех… Не допущу больше такой заразы в отряде, как тогда!
— А над сказочкой моей все-таки стоит подумать. — Сказка твоя — другое дело. В сказке намёк всегда есть. И польза бывает, ежели ищешь её. Ты мне не дал договорить. Неизвестно ещё, так ли она, твоя сказка, подходит к нашему положению, как ты думаешь. Тут надо хорошенько поразмыслить. — Нарчук выпустил колено, поднялся с коряги и пошевелил плечами, будто встрепенулся. — Вот скинем сейчас неотложные дела, тогда и над сказкой будет время голову поломать.
— Не так его много, того времени, — отозвался Афонченко, — сегодня, к примеру, снег растает, а завтра может так обложить, что и носа никуда из лесу не высунешь. Так и будем глядеть всю зиму на местечко, где стоит полицейский гарнизон во главе с двумя немцами, через артиллерийскую буссоль.
— Далось же тебе!
— Я удивляюсь, почему тебя это не трогает?
— Что значит не трогает?
— А то, что ты от всего отмахиваешься!
— Тебе только кажется. Просто, мне… Да ты не волнуйся и не тоскуй очень-то. Все станет на своё место, все постепенно наладится. Главное — терпение и труд. Кропотливый, неустанный. И все — наперекор фашистам. И в малом и в большом. Жаль, конечно, что до больших дел у нас не дошло. Но будь уверен, дойдёт. Дай только справиться с мелкими делами, от которых зависят большие.
— Дай бог нашему теляти!…
— Ну, добра, Данила. Хватит, покалякали мы с тобой вволю, даже, может быть, лишнего сказали. Хотя я тебя вообще-то понимаю. Но хочу, чтобы ты меня тоже понимал. В конце концов время покажет, кто был прав, а кто ошибался. Спасибо за лекарство. Только зря ты зачерпываешь этаким большим ковшом. Хватило бы и поменьше. Видать, щедро раздаёшь самогон.
— А ты попробуй иначе, —обозлился Афонченко. — Парни приходят с задания измученные, спать ложатся в страшном холоде…
— Приказ есть приказ. Или забыл? Самогон полагается выдавать только в крайнем случае. Да и сам скорей выздоравливай. Пора становиться в строй. А то. знаешь, что бывает, когда человек без дела долго сидит?
— Что?
— Начинает задумываться над тем, что ясно и понятно. Мудрить начинает!
— Думаешь, так? А вот один мой знакомый иначе об этом рассуждал.
— Ну, ты теперь готов всех знакомых оделить своими мыслями, — засмеялся Нарчук. Потом, спохватившись, спросил: — Так что твой знакомый? Что говорил?
— А то говорил, что перед морозами не только вода в реках светлеет, но и мысли в человеческой голове в порядок приходят.
— Разве что, — не переставая улыбаться, кивнул головой командир отряда. — Вижу, созрел ты уже со своими и чужими мыслями для великих дел1 . Поэтому пускай-ка вместо тебя в этом шалаше посидит кто-нибудь другой, а ты перебирайся на остров. Комиссар скоро вернётся. Да и Павел Черногузов на подходе. Так что присоединяйся. Пускай и другие тебя послушают.
Но перед тем как уйти, Митрофан Онуфриевич присел ещё на мгновение у костра, распростёр над ним руки, будто стремясь унести тепло с собой на остров…
Пока командир находился на наблюдательном пункте, да беседовал с Афонченко, да пил не торопясь самогон из большого ковша, в природе мало что успело измениться, однако утро сменилось днём и даже солнце раза два-три показалось из-за высоких облаков; правда, светило оно каждый раз совсем коротко, и за разговором его трудно было заметить.
Наконец Нарчук оторвался от костра, взялся за винтовку, которую прислонил к шалашу, и, не вешая её через плечо, двинулся по своим же следам на остров. В душе его не было ни досады на Афонченко, который как нарочно подгадал со своим разговором, ни удовлетворения. Все, что твердил ему Афонченко, для Нарчука не было особой неожиданностью. И окажись он сам на месте Афонченко, наверняка тоже не выдержал, стал высказываться с таким же пылом и раздражением, пусть даже и наперекор собеседнику. Но он был на своём месте. Он был командиром партизанского отряда, и это заставляло его поступать зачастую иначе, порой не считаясь даже с очевидной логикой; приходилось учитывать не только объективные, но и субъективные факторы, так называемые обстоятельства, которые хоть и возникали неожиданно, но были неизбежным результатом всего, что происходило вокруг; например, кто мог предугадать, что вернутся из эвакуации в Крутогорье партизанские семьи и что немцы с полицаями сразу же используют это для борьбы с отрядом. И не только это. Поэтому Нарчук был уверен, что главное теперь для крутогорских партизан, которых он возглавлял, заключалось не в том, чтобы, испугавшись шантажа, уходить из района в чужие леса, где их никто не будет знать, или даже за линию фронта, а тем более — сидеть тут, в Цыкунах, сложа руки; главной задачей на ближайшее время оставалась попытка все-таки овладеть ситуацией на месте, как можно скорей выбраться из тенёт, которыми оккупанты старались опутать партизанский отряд, и, говоря военным языком, выйти на оперативный простор. Все, что задумывали и делали последнее время и Нарчук, и комиссар отряда Степан Баранов и остальные партизаны, которые были посвящены в ближайшие оперативные планы, было направлено на это. Но Нарчук знал обо всех планах, а Данила Афонченко — нет. Разумеется, до поры до времени. Поэтому он и кидался в крайности.