Я видел, что отец безо всякого восторга встретил мое решение лететь на Риту. Правда, вначале он считал его несерьезным. А может, просто надеялся, что я не пройду комиссию.
   Но и потом, когда я прошел ее, он ни разу не пытался меня отговаривать. Ни он, ни мама не намекнули, что им это тяжело или обидно.
   Не у всех такие родители! У Ленки Буковой, когда она записалась, были дома и слезы и крик. Таня рассказывала... Ленка даже два раза убегала из дому ночевать в интернат, потому что не могла видеть слез матери.
   А у меня дома было тихо, спокойно. Будто ничего не случилось.
   Я видел, что огорчаю отца в последний год. Но был благодарен ему за то, что он не говорил мне об этом.
   А теперь отец даже не узнает, что я все понимал. Не узнает, как я всегда любил его, как всю жизнь, с тех пор, что помню себя, он был для меня примером. Как всю жизнь я гордился им и тем, что он делает.
   У нас в “Малахите”, кажется, никто, кроме меня, не знает, что весь последний год отец работал на нас, на наш полет, на наш корабль. Он создавал какую-то особую, вязкую пластмассу, легкую и не пропускающую нейтронов. Пластмассу, которая могла бы заменить тяжелую, просвинцованную противорадиационную обшивку нашего корабля.
   — Если я успею, — как-то сказал мне отец, — то вас улетит не шестьсот. Вас улетит семьсот. И запасов у вас будет больше. И механизмов. Ты даже не представляешь себе, какая это страшная тяжесть — нынешняя обшивка звездолетов! И ведь приходится таскать! Без нее не спасут ни магнитные поля, ни антирадиационные таблетки.
   — А успеют ли перестроить корабль? — спросил я. — Если ты успеешь...
   Отец усмехнулся.
   — Он уже перестроен — в проекте. И все дополнительное собрано на космодромах. Перестройка займет всего полгода. И даже если вас немного задержат — вы этого не заметите. Просто успеете больше узнать. И на Рите этого не заметят. Над нами ведь не висят жесткие сроки. Важно сделать все хорошо!
   Я знал, что работа с новой пластмассой опасна. Отец никогда не говорил об этом, но я и сам не младенец. Понимаю, что значит создавать пластмассу, не пропускающую нейтроны. Ведь ее надо без конца испытывать!
   Правда, я и не думал о возможности взрыва. Понимал только, что есть опасность облучения. Слышал, что от него спасают. Хотя оно все равно сокращает жизнь. Даже после всех лекарств. А произошел взрыв. И теперь отца нет.
   Странно... Почему-то очень хорошо помню, как отец стоял надо мной по вечерам, когда я спал. Это было давно. Я был тогда совсем маленьким — еще до школы и в первых классах.
   Но все равно помню, что если поздно вечером я открывал спросонья глаза, надо мной обычно стоял отец, и мою голову гладили его сильные, волосатые, коричневые от загара руки.
   Кажется, всё умели делать эти руки. Абсолютно всё, что только могут делать мужские руки вообще.
   Что же там случилось? Почему взрыв? Всю жизнь отец работал в химии, всю жизнь он создавал пластмассы — и не было никаких взрывов.
   А может, это ошибка? Может, кто-то что-то напутал? Может, я сейчас ворвусь домой, а отец уже там, и у мамы — еще заплаканные от потрясения глаза? И когда я наконец прилечу? Сколько можно тащиться в этой тьме?
   Гляжу на часы. Уже двенадцать минут в воздухе.
   — Скоро прилетим? — спрашиваю в микрофон на пульте.
   Металлический голос автопилота отвечает:
   — Через десять минут.
   — Почему так долго сегодня?
   — Встречный ветер.
   Я с тоской думаю, что от аэродрома еще мчаться и мчаться через громадный город на биолете. Пока доберусь!
   А может, отыщется свободный вертолет? Все-таки быстрее...
   — Как вызвать дежурного по аэропорту? — спрашиваю я в микрофон.
   — Соединяю, — отвечает металлический голос кибера.
   — Дежурный слушает, — раздается в динамике пульта.
   — У вас отыщется свободный вертолет? — спрашиваю я. — До академгородка.
   — Вы из “Малахита”?
   — Да.
   — Найдем.
   Значит, туда уже звонил дежурный по лагерю или дежурный техник с нашего аэродрома. И, значит, вертолет будет. Сейчас не тот век, когда дают пустые обещания. Пообещать и не выполнить — это все равно, что публично оплевать себя. В наше время даже последние дураки выполняют свои обещания. Впрочем, от дураков я уже отвык. В “Малахите” их нет. Ни среди курсантов, ни среди воспитателей. И, может, в этом отношении наш лагерь — росток общества будущего. Того идеального общества, в котором вообще не станет дураков, потому что люди полностью научатся управлять наследственностью.
   Уже сейчас биологи с большой вероятностью могут заказывать себе сына или дочь. Скоро, совсем скоро это смогут делать все. Юмористы предсказывают, что это может привести к значительному избытку мужчин на Земле. А когда можно будет заказать не только пол, но и интеллект ребенка, — кто же пожелает видеть свое дитя дураком?
   Вертолет на аэродроме меня ждет. Сигнальные посадочные огни ведут прямо к нему мой самолет, и я, по существу, прыгаю из кабины в кабину.
   — В академгородок? — уточняет по радио диспетчер.
   — Да, — отвечаю я. — Тридцать седьмой дом.
   Номера домов написаны на крыше светящимся составом. Их видно ночью с большой высоты. Фотоэлемент автопилота быстро найдет нужный. Да и я не прозеваю.
   И вот я лечу над спящим городом.
   Даже в темноте по тонким цепочкам огней я узнаю его кварталы.
   Вон в том, почти темном сейчас квадрате, слева от Лаврентьевского шоссе, стоят среди соснового леса старинные двухэтажные особняки. Это дачи Уральской академии наук. Отец здесь и отдыхал и работал — писал свои книги о пластмассах. А я иногда приезжал сюда с мамой на биолете. И отец даже зимой выбегал нам навстречу с непокрытой головой, и потом мы играли в снежки, и катались на лыжах, и пили горячий кофе в снежном гроте.
   А летом я собирал тут грибы. Прямо возле особняка, под соснами. И землянику собирал. И хватал за хвосты ящериц. И удивлялся, что хвосты остаются у меня в руках.
   А вот здесь, на Ушкуйских горах, где ночные огни завиваются плотной спиралью, отец любил прыгать с трамплинов. Как здорово он летел в воздухе, прижав руки! Словно голубая ракета!
   Он долго учил этому искусству меня. И научил, хотя я вначале боялся. И теперь я прилично прыгаю. Но почему-то так и не полюбил прыжки с трамплинов. Не знаю, почему.
   А потом мы здесь катались на лыжах с Таней. И я тоже учил ее прыгать с трамплина. И она тоже вначале боялась. А потом привыкла и прыгала не хуже меня. Человек привыкает к опасности и даже перестает замечать ее, если хоть несколько раз преодолел свой страх перед нею.
   ...Теперь огни внизу идут четкими, строгими прямоугольниками. И в середине каждого прямоугольника светится яркая, хорошо видимая сверху цифра — номер квартала.
   Здесь самые новые жилые кварталы в нашем городе. Они построены на месте древнего, разбросанного завода, который начали сносить, когда я бегал в пятый класс.
   Эти кварталы называют “Городком молодоженов”. Потому что первыми поселились тут три тысячи только что созданных семей. И сейчас еще молодые семьи селятся и селятся в этих кварталах. Всем молодоженам предлагают здесь удобные, самые удобные в городе квартиры. И многие переезжают сюда. Даже из центра.
   Отец как-то рассказал, что люди великого двадцатого века мечтали о таких вот просторных городках молодоженов, где каждая молодая семья могла бы свободно получить квартиру.
   В последние десятилетия того века мечта начала сбываться.
   Но очень многие так и не дожили до свершения этой мечты.
   А отец все мечтал о пористой, продутой гелием пластмассе, которая была бы легче воздуха. О пластмассе, из которой можно строить воздушные острова.
   Кто же теперь найдет такую пластмассу?

7. Мама

   На гладком белом постаменте стоят серые урны. Двенадцать серых урн. Маленьких. Обтекаемых, как ракеты. И на каждой урне — красные буквы. Двенадцать фамилий. И одна из них моя.
   Звучит траурная музыка — старинная, печальная. Подходят люди и молча кладут к постаменту цветы. Много людей. Много цветов. И ни одного слова. Зачем тут слова? Разве кому-то что-то непонятно?
   Мы стоим перед постаментом. Мама и я, и еще женщины, мужчины, старики, мальчики и девочки — семьи погибших.
   В двух шагах от меня — девчушка с черными бантиками в льняных косах. Дочка папиного помощника. Ей всего пять лет, а на ней уже черная накидка, черные бантики. Эта девочка слишком рано увидела, что такое траур.
   Наверняка она еще не понимает, что в этой маленькой серой ракете — все, что осталось от ее папы. Ведь он был таким громадным, громогласным и неуклюжим, как американский медведь гризли. Мой отец в шутку так и звал его — “Гризли”. Разве может такой большой папа вместиться в такую маленькую ракету?
   Этой девочке, наверно, трудно стоять неподвижно. Ей хотелось бы сейчас попрыгать, поиграть с этой непонятной серой ракетой, на которой написана фамилия.
   Но девочка только осторожно поглядывает на окружающих и бесшумно переминается с ноги на ногу.
   Лишь спустя много лет она поймет то, что видит сейчас. Лишь спустя много лет будет горько плакать над этим.
   Мы до сих пор не знаем, почему произошел взрыв во время испытаний уже готовой пластмассы.
   Да и что можно узнать, если от цеха остался один пепел?
   Двенадцать горстей этого пепла лежат сейчас в двенадцати урнах. И, по существу, мы хороним не прах своих близких. Мы хороним символы.
   Мама стоит прямая, бледная и неотрывно смотрит на урны. Я держу ее под руку, но чувствую, что ей это совсем не нужно.
   Она не пошатнется, не упадет, она выстоит так до конца — столько, сколько потребуется.
   И вдруг я понимаю, что мама моя — удивительно крепкая женщина. Наверно, она даже крепче меня, молодого, здорового парня. Наверно, она сможет вынести даже то, чего я бы не вынес.
   Откуда в ней это? Почему она способна все вынести и никогда ничего не боялась? Почему отец тоже никогда и ничего не боялся?
   Я всегда слишком мало думал об отце. Слишком часто убегал от него по своим срочным мальчишечьим делам в те редкие минуты, когда у него было для меня время. И даже когда-то увертывался от его поцелуев. В десять лет я считал себя взрослым мужчиной и стыдился, что меня целуют. И мама потом рассказывала, что отец, понимая это, стал целовать меня только спящим.
   Как теперь будет жить моя мама? Чем будет жить? Ведь я тоже скоро улечу. Навсегда!
   Все отняла у мамы эта планета Рита. И мужа, и сына...
   А может, мне не лететь? Может, остаться? Только из-за мамы! И уговорить Бируту?..
   —...Ни в коем случае не насилуй себя, Алик! — Мама говорит это спокойно, тихо. Она кажется внешне очень спокойной сейчас, дома, после похорон. Она сидит в кресле, закинув ногу на ногу, и курит. Я впервые вижу, что мама курит. Никогда у нас не было дома ни папирос, ни зажигалок, ни пепельниц. Они были не нужны.
   — Ни в коем случае не насилуй себя! — твердо повторяет она. — Хочешь — обязательно лети! Живи так, как хочешь! Ведь человек живет только один раз. И хуже нет, когда он себя насилует. А особенно в молодости... Мы с папой в молодости жили так, как хотели. И поэтому всю жизнь были счастливы.
   А я очень мало знаю об их молодости. Удивительно мало!
   — Может, ты расскажешь, ма?
   —...Знаешь, тогда создавались первые подледные поселки Антарктиды. Те, которые сейчас снабжают весь мир самыми дешевыми алмазами. А в то время говорили, что безопаснее добывать алмазы на Марсе, чем в этих подледных поселках. Ведь лед Антарктиды все время движется! Над нашим поселком он проходил по метру в сутки. Представляешь? Это ведь очень много. И, главное, лед шел неравномерно. Рывками.
   — Ма! Но ведь эти поселки охраняются тепловыми лучами!
   — Сейчас это надежно! А тогда — то перебои с энергией, то потопы от тающего льда. Малейшая неисправность в автоматике — и заливает шахты, дома. Или наоборот — лед надвигается на сферу, и она жутко трещит над головой. Ничего не помню страшнее, чем этот треск сферы над головой... Потом это все отрегулировалось, устоялось... А тогда было очень опасно!
   — И гибли?
   — Гибли, Алик! Многие! И многие — зря! Из-за халатности, легкомыслия. Так уж, видно, устроен человек — ни одно великое дело он не может совершить без жертв, и большинство этих жертв — по неосторожности. В тех поселках люди не могли быстро привыкнуть к опасности. К опасности постоянной, ежеминутной. Ведь приезжали из городов, где все было безопасно. И хотя знали, что в этих поселках гибнут, — ехали и ехали. Добивались, пробивались... Трудно было туда попасть!.. А мы с папой там встретились, там полюбили друг друга... Меня мама не пускала — кричала, плакала. Но я все равно уехала. Отлично все помню! Поэтому никогда не пытались отговаривать тебя.
   — А хотелось?
   — Любой матери хочется, чтобы дитя всегда было рядом! Но для этого его часто надо искалечить!.. Да... Так о поселках... Наш был в горах Голицына. Между Мирным и Пионерской. Один из первых поселков. И я лечила в нем своих первых больных. Папа вначале тоже был всего лишь одним из моих пациентов. Он там и начал свою работу над пластмассами. Он искал надежную сферу. Более надежную, чем металлопластовая.
   — И нашел?
   — Ее нашли другие. Его друзья. Их там было много. Целый выпуск института пластмасс. И все искали. Какие ребята там были! Какие отчаянные парни! Они испытывали пластмассы за сферой. Вылезали под лед и ставили маленькие сферы из своих пластмасс. И каждый раз не знали — вернутся обратно или нет. В мастерских делали для этого специальных роботов, но слишком медленно, а ребята не хотели ждать. И один из них все-таки не вернулся. Шарль Буассе. Он был очень веселый и красивый. Самый красивый из этих ребят! Его раздавило льдом. Когда его хоронили — я не могла смотреть. А ведь я хирург... Папа там сломал ногу. Тоже за сферой. Это было еще до Буассе. Потом выходить запретили. Приказали ждать роботов. Но ребята все равно вылезали. Тайком. Потому что очень нужна была новая сфера. Мы ведь больше года жили под сферой экспериментальной. Тогда не раздавило ни одного поселка. Но могло раздавить любой. Нам просто везло — тем, кто были первыми. А гарантий у нас не было никаких. Все делалось впервые — какие уж тут гарантии? Потом, когда мы вернулись, — нам завидовали, нас встречали, как героев. И права поехать в эти рискованные поселки добивались тысячи людей. Я читала, что вот так же в двадцатом веке сотни тысяч добивались права первыми полететь в космос. Это еще тогда, когда вообще неизвестно было, можно ли из космоса вернуться живым. Видно, это свойство нормального молодого человека — идти на смертельный риск ради блага людей, в интересах общества. Если бы у людей не было этого свойства — может, они не стали бы людьми?.. Поэтому, Алик, я и говорю тебе — не насилуй себя! Желание улететь — это нормальное желание. Естественное. Конечно, я была бы спокойнее, если бы рядом с тобой была Таня. Я очень верила в Таню! А теперь я не знаю, кто будет рядом с тобой...
   — Она хорошая, ма! Она надежная!
   — Значит, она уже есть?
   — Ее зовут Бирута. Ты можешь быть спокойна, ма!
   — Мне хотелось бы с ней познакомиться…
   — Конечно! В первый же отпуск мы приедем вместе! Я бы даже сейчас ее вызвал...
   — Сейчас не надо! Сейчас трудно. Ты не обижайся.
   — Что ты, ма!
   — Знаешь, Алик... Я давно хотела тебя спросить... И как-то все не решалась... Ну, сейчас ты, наверно, уже скажешь... Почему у вас так получилось с Таней? Только потому, что ее не взяли в “Малахит”?
   — Ма! Как можно?! Я и сам бы отказался! Но она дала мне такое письмо...
   — Какое?
   Я рассказываю маме о том письме, и она слушает молча, не перебивая, а когда я кончаю, тихо говорит:
   — Что-то я не очень верю этому письму.
   — Ма, Таня не умеет лгать! И потом я видел их вместе... Не раз.
   — Когда?
   — Ну, тогда. После письма.
   — Это ни о чем не говорит, Алик. Совершенно ни о чем не говорит! Впрочем, теперь уже об этом, кажется, поздно думать?

8. Сорок минут в ионолете

   Ах, думать о чем-то никогда не поздно! И об этом — тоже. Даже если бессмысленно думать, если ничего нельзя изменить — да и не хочется менять! — об этом все думается.
   Мы с Бирутой давно женаты. Мы полетим вместе на Риту — уже известно, что мы попали в число астронавтов. А Таня уже давно изучает в Кембридже историю английской фантастики. Не знаю вот только, где Олег Венгров. Может, там же, в Кембридже, с Таней. А может, еще где. Я никого не спрашиваю о нем, и никто мне о нем ничего не говорит.
   Странно — у меня нет никакой обиды ни на Таню, ни на Олега. Та боль, которую я испытал когда-то, не вызвала обиды. Я даже уверен, что все получилось к лучшему. Кажется, смог бы сейчас совершенно спокойно пойти с ними обоими в парк или на выставку, или посидеть в кафе. И, конечно, чтобы с нами была Бирута. Чтобы Таня могла увидеть, какая Бирута веселая и красивая, какая она умная. Чтобы Таня могла понять, как Бирута любит меня.
   Наверно, это мог быть даже довольно интересный вечер — вчетвером. Но, конечно, он не нужен. Потому что был бы болью — для всех. Только сейчас я уже смог бы выдержать эту боль. А раньше — не смог бы.
   С каждым днем подготовки к отлету Таня и все, что связано с ней, уходит дальше и дальше. Уходит навсегда, безвозвратно. Все быстрее и явственней надвигается пропасть, которая уже никогда и ни за что не позволит мне ни увидеть Таню, ни даже что-либо узнать о ней.
   Как в той песенке —
 
Я вернусь
Через тысячу
Лет.
Так хоть в чем-то
Оставь мне
Свой след!
Только я не вернусь!
И следа не увижу...
 
   Может, это вообще свойство человеческой психики — много думать о том, что ушло или уходит безвозвратно?
   Помню, как поразила меня одна небольшая запись, случайно сделанная на обложке журнала три сотни лет назад и так же случайно обнаруженная мною.
   Я готовил в девятом классе доклад о второй мировой войне двадцатого века. Меня с детства тянул к себе двадцатый век. И не раз наплывали какие-то грустные минуты, когда я жалел, что не родился в том бурном, мятущемся, непрерывно ищущем веке. Тот век породил новое общество, новый мир, новый социальный строй, который позже победил на всей планете. В том веке человечество впервые осознало себя единым коллективом, живущим в одном, не очень большом доме. А до этого ведь понятие “человечество” не распространялось дальше своего племени, своего народа. В том жестоком, залитом кровью веке человечество впервые выстрадало всеобщую, святую ненависть к войне, всеобщую решимость покончить с нею навсегда, на все будущие времена. В том веке впервые родилось истинное братство народов, которое затем стало законом жизни всей планеты. И, наконец, в том веке человек впервые вышел в космос и ступил на почву других планет. Короче, тот век был переломным. Всеобщая история человечества началась с двадцатого века. А до этого была только история отдельных племен, стран и народов.
   И поэтому я редко пропускал книги о двадцатом веке. Я всегда старался прочитать о нем как можно больше. А в школе, когда распределяли темы для самостоятельных работ, обычно выбирал что-нибудь по двадцатому веку. В девятом классе это был обзор второй мировой войны.
   Я прочитал тогда очень много о войне и знал уже столько, что хватило бы, наверно, на три школьных доклада. И в какой-то из последних вечеров работы в библиотеке я перелистывал старинные журналы с записками русского посла в Англии. Это были записки о борьбе за второй фронт — небольшая, в общем-то, деталь в истории войны. И опубликованы они были через двадцать лет после ее окончания.
   Записки, конечно, были очень интересны. Но ничего из них я так и не продиктовал на пленку — было собрано уже слишком много материала. А вот рукописную полувыцветшую запись на синей обложке журнала почему-то захотелось сохранить в памяти. Чем-то тронула эта случайная запись человека, пережившего ту страшную войну. И я продиктовал ее на пленку, и переписал дома на диктографе, и вот помню до сих пор.
   “ Это не очень понятно... — писал неизвестный человек. — Хотя война все дальше уходит в прошлое — она вспоминается не реже. Ничуть не реже, чем раньше. Даже, пожалуй, чаще. Тогда, сразу после войны, о ней хотели забыть, старались не думать. А теперь думается.
   О ней может напомнить неожиданно попавшая в руки книга тех лет, отпечатанная на толстой, грубой, ломкой уже бумаге, или залежавшееся в книге пожелтевшее военное письмо, сложенное треугольником, с чернильным штампом возле адреса: “Просмотрено военной цензурой” и со старательно вычеркнутыми строчками, или чудом сохранившиеся хлебные карточки — декабрьские, за сорок седьмой год — последние хлебные карточки... И просто так вспоминается — безо всяких поводов, потому что все в этой войне было трудно, больно и страшно, но ясно, определенно и чисто. Неясности начались потом”.
   Короткая запись. И грустная. И неизвестно зачем сделанная. И, может, поэтому трогает. И даже помогает понять что-то в сегодняшних моих чувствах и мыслях.
   Думает ли обо мне сейчас Таня? Ведь она знает, что я лечу, — имена астронавтов объявлены всему миру.
   Видимо, никогда мне не узнать — думала ли она обо мне в эти последние мои месяцы на Земле.
   Впрочем... Если бы не думала — разве думал бы о ней я? Да еще столько! Ведь казалось — уже почти забыл ее. Ничего о ней не напоминало. И вдруг такое!
   Из-за этих мыслей даже не читается в ионолете, хотя обычно я в этой машине читаю. Здесь нечего больше делать — ионолет все время идет высоко над облаками, на такой высоте, с которой все равно, даже и без облаков, ничего на земле не разглядишь.
   А сейчас журнал, который я взял в дорогу, лежит на коленях, и прочитаны в нем всего две страницы.
   Я лечу к Бируте. Уже больше недели ее лицо улыбалось мне только с небольшого экрана видеофона, и я страшно соскучился по ее глазам, по ее рукам, по ее ночному шепоту, по ее ласкам.
   Каждый вечер, заканчивая разговор по видеофону, Бирута напоминала:
   — Так ты не забудь написать мне письмо! Или сегодня же вечером, или завтра утром. Обязательно!
   Еще улетая к родителям, в Прибалтику, Бирута взяла с меня слово — каждый день писать ей письма. Несмотря на то, что мы каждый вечер будем разговаривать. Странность, конечно! Каприз! Но я писал — мне приятно выполнять ее капризы.
   Я хочу сейчас думать только о Бируте, а думаю почему-то больше о Тане. Странно устроен человеческий мозг! Постигают-постигают его и, казалось бы, давно постигли, а управлять им как следует все еще не могут. И по-прежнему, как во времена древнейшего врача Галена, — “мы не вольны в течении наших мыслей, так же как в обращении нашей крови”.
   А может, это и хорошо, что “не вольны”? Может, в этом и прелесть?
   Остаток своего отпуска я проведу с Бирутой в Прибалтике. Еще целые три недели мы будем жить у ее родителей в Меллужи, и бродить по сосновым лесам, и валяться на золотом песке у моря. Целые три недели! Сейчас кажется, что это — вечность. Но пройдут они — покажутся мигом.
   А девять дней отпуска я провел дома. Хотя теперь и дома-то, по существу, нет. Потому что те немногие вещи, которые очень дороги нам с мамой и в которых для нас суть дома, мы упаковали и отправили на космодром. Их переправят оттуда на Третью Космическую и уложат в трюмы “Риты-3”, нашего корабля. А в доме нашем будут жить другие люди и выкинут наверняка наши старые вещи, и поставят свои.
   Правда, это будет не сейчас, а позже — когда мы с мамой улетим.
   Мама моя полетит вместе с нами. Ей разрешили это в виде исключения, из уважения к памяти отца. И еще — в благодарность за то, что она вернула человечеству тайну последней отцовской пластмассы. Ту тайну, которую считали погибшей вместе с отцом и с цехом, где пластмасса испытывалась.
   Целый год мама перебирала в папином кабинете бумажку за бумажкой, прослушивала пленку за пленкой. Целый год, плохо разбираясь в новейшей химии, искала то, над чем бился отец — состав пластмассы, совершенно не пропускающей радиоактивные потоки.
   Мама никому не говорила об этой своей работе, ни у кого не просила помощи, никого не хотела отрывать от дела. Даже я в своем “Малахите” узнал о том, что сделала мама, только из последних известий по радио.
   Она расшифровала все путаные, исчерканные черновики отца. Она нашла все последние формулы, разобрала торопливые, сокращенные и запутанные записи, которые сделал отец в последний вечер, перед уходом на то роковое испытание.
   И теперь лаборатория, которой руководил отец, уже завершает дело. Там начали было все заново. Но мамин труд позволил им перенести работу сразу на последний этап.
   И хотя наш корабль полетит еще с прежней — тяжелой, просвинцованной обшивкой, на следующем корабле ее уже не будет. Следующий корабль обошьют отцовской пластмассой, и он будет легче и людей возьмет намного больше.
   Пластмасса оказалась невиноватой в том взрыве цеха, который погубил отца. Испытание недавно повторили на новом оборудовании — и все прошло нормально. И пластмасса не пропустила нейтронов. Видно, в том старом цехе просто свихнулся один из киберов и неверно замкнул цепь. А пластмасса — надежная. Отец не зря работал.
   Вернув эту пластмассу людям, мама отправится с нами. И будет на Рите больше одним врачом. И будет на Земле одной вдовой меньше.
   Сейчас мама где-то на пути к Антарктиде. Она решила слетать на прощание в тот подледный поселок, где добывают алмазы и где она встретила и полюбила отца.
   Оттуда она еще полетит на Огненную Землю и затем — в Рио-де-Жанейро, на любимый свой пляж, где также многое для нее связано с папой. А потом еще проведет недельку дома. И это наверняка будет самая тяжелая для нее неделя — в пустом доме, где остались лишь старый, бездушный робот Топик да воспоминания.