Не так просто было достать билет. Добро, деньги меня не ограничивали. Мне трудно передать вам, что я ощутил, поднимаясь по ковру, устилавшему лестницу. Больше десяти лет я не ступал на него. А главное – впервые в жизни я поднимался по этой лестнице без Марковича.
   В ложе бельэтаж мое место было справа у барьера, разделяющего ложи. Началась увертюра. Исчез окружающий мир. Только Мати Маркович вместе со мной слушал обожаемую нами музыку. Во время антрактов я не покидал ложу. Я даже не думал о безопасности. Знаете, у нас вырабатывается чувство надвигающейся угрозы. В тот день у меня не было такого чувства. Просто, находясь в другом мире, я не нуждался в смене положения в настоящем. Ко всему еще, исполнение оперы было исключительным. Вернее, исполнение партии Кармен. В те дни в Будапеште гастролировала певица из Москвы. Потрясающее контральто. К тому же красавица. Говорили, что она наложница Сталина. Забыл ее фамилию.
   – Давыдова.
   – Да, точно, Давыдова. Ах, как она пела! Я слушал музыку, и вся моя жизнь пронеслась передо мной. Радостное детство. Немка. Француз. И неизменно рядом со мной Маркович. И вместе в шестилетнем возрасте мы идем в школу. И сидим за одной партой. А потом гимназия. Решив, что будем математиками, хотели перевестись в реальное училище. Но родители настояли на том, чтобы мы получили классическое образование. Все-таки, еще два языка – древнегреческий и латынь.
   Родители оказались правы, не догадываясь об этом. Не в древнегреческом и латыни было дело. В классе нас любили. Все, кроме Павиана. И когда в 1939 году начались преследования евреев, на нас в гимназии это не отразилось. В ту пору мы были уже в предпоследнем классе.
   А потом гетто. И рабочий лагерь, в котором нас приговорили к медленному умиранию от голода и непосильной работы. И смерть Марковича, все перевернувшая во мне.
   А после освобождения, из фашистского лагеря какой-то советский офицер – не то казах, не то калмык – упек меня в лагерь для военнопленных. Я объяснял ему, я тыкал в желтую звезду Давида и говорил, что я еврей. Ничего не помогло. Вероятно, до него никак не доходило, что еврей не мог воевать против Красной армии.
   Но что хуже всего, в лагере я находился в одном бараке с немцем-эсэсовцем и мадьяром-салашистом. Начальник лагеря относился к ним лучше, чем ко мне.
   Мне бы уже тогда следовало расстаться с верой в социалистические идеалы. Но я считал, что майор, начальник лагеря, антисемит только потому, что он украинец.
   Да, мне было что вспомнить…
   …Зазвучал антракт к четвертому действию. "Тра-та-та-татата, тра-та-та-татата. Маркович и Майер, Маркович и Майер".
   Такая тоска навалилась на меня! Все во мне плакало. Я почувствовал, что слезы действительно подступают к моим глазам.
   Я отвернулся в сторону барьера и вдруг ощутил, осознал, обнаружил, что схожу с ума.
   За барьером, рядом со мной, как за партой в течение двенадцати лет, сидел Мати Маркович.
   Не может быть! Галлюцинация. Мне показалось. К тому же в ложах темно. Показалось.
   Я пристально вгляделся в профиль своего соседа по ту сторону барьера. На левой скуле ниже глаза я увидел такой же шрам, как у вас. Но ведь Павиан выстрелил в Марковича справа. Показалось.
   Я не слышал музыки, хотя в это время уже звучала любимая мной ария Тореадора. Я вообще ничего не слышал – вернее, перестал соображать.
   В какой-то момент, все же понимая абсурдность своего поведения, я вытянул руку и слегка коснулся плеча моего соседа за барьером. Он повернул лицо ко мне. Справа у него был такой же шрам. Пуля прошла навылет.
   Мы вскочили одновременно и бросились в коридор. Мы обнялись и не стеснялись слез. Я до сих пор не понимаю, как он узнал меня в гриме.
   Да, такая вот встреча…
   Майер посмотрел на часы.
   – Ого! Вот это заговорился! Я уже опаздываю на свидание.
   Он положил под пепельницу деньги, не обращая внимания на мой протест, залпом допил коньяк, крепко пожал мою руку и, перепрыгивая через две ступени, поднялся на набережную.
   Я даже не успел спросить его о Марковиче. Я не успел спросить господина Майера, как его зовут, где он живет. И о многом другом я не успел его спросить. Но, может быть, мы еще встретимся?
 

Родословная
 
Вместо предисловия

 
   В объединение национально ориентированных профессоров в Иерусалиме пришло адресованное мне письмо доктора философии из США. Автор письма сообщила, что, обнаружив в газете " The Jersalem Post" мою фамилию, она, в девичестве тоже Деген, решила выяснить, не родственники ли мы. Она скупо рассказала о себе, о семье и о своем деде, который приехал в Америку из небольшого местечка в Галиции. В своем ответе я написал, что ее прадед действительно родной брат моего деда Мойше. При встрече, на которую я надеюсь, она услышит о нашей родословной более подробно.
   Собственно говоря, рассказать я собирался только о том, каким образом ее прадед, родившийся в местечке Лучинец на Подолье, оказался в Галиции, в Подгайцах.
   Я вложил письмо в конверт и вдруг обнаружил, что оно не может быть отправлено. Исчезло письмо американской родственницы, а с ним – ее адрес. Уже несколько месяцев неотправленное письмо лежит среди бумаг немым упреком и взывает к моей совести, требуя каким-нибудь способом уравновесить зло, неумышленно совершенное мною. А как его уравновесить? Разве что рассказать о Дегенах в надежде, что когда-нибудь этот рассказ попадет к моей американской родственнице.
 
   Отца своего я помню смутно. Он умер в шестидесятипятилетнем возрасте. За месяц до этого мне исполнилось три года. В моей памяти отец остался добрым чародеем. Я вижу его в черном полированном кресле-качалке. Я стою на его вытянутых стопах и замираю от удовольствия. Я помню, как на моих именинах он кружился в вальсе. На одной руке у него сидела мама, а на другой – я, с гордостью взиравший с высоты на восхищенных гостей. А еще я помню закат в окне железнодорожного вагона и столик под окном с разными вкусностями. Отец красивым блестящим ножом открывает плоскую баночку голландских сардин, изумительный запах которых до сего дня сохранился в моей памяти. Колеса выстукивают на стыках веселую мелодию. И я знаю, что мы едем до станции Копайгород. Но ни станции, ни местечка Лучинец, родины отца, куда он вез маму и меня, я почему-то не помню.
   А еще в моей памяти возникает заснеженный берег замерзшего Днестра. Я сижу в уютных санях, укутанный в меховую полость. В руках у меня душистый апельсин, завернутый в красивую обертку из очень тонкой бумаги. Лошадь погрузила морду в подвязанную торбу. Взрослые и мальчишки обступили прорубь, в которой плавает мой отец. Я вижу, как он ухватился за кромку льда и ловко, одним рывком, выскочил из воды, как он растирается огромным махровым полотенцем, похожим на то, в которое меня укутывают после купания. И, уже накинув на себя шубу, он выливает из фляги в граненый стакан остро пахнущую воду и выпивает ее залпом, словно в стакане не больше одною глотка.
   Вот, пожалуй, и все, что я помню. А рассказы об отце иногда звучали почти неправдоподобно. Они напоминали легенды. Я видел три Георгиевских креста, которыми отец был награжден за военные подвиги. Мама хранила их вместе с тфилим, завернутыми в отцовский талит. Но даже сейчас я не могу представить себе, что должен был совершить военный фельдшер, к тому же еще еврей, чтобы получить три Георгиевских креста.
   В детстве мне многое сходило с рук только потому, что я сын Дегена. Я помню большую фотографию, наклеенную на картонное паспарту. Похороны отца. За гробом шло больше людей, чем было жителей в нашем городе. Мне рассказывали, что путь от дома до кладбища был разделен на пять отрезков. На первом отрезке отца отпевал греко-католический священник, на втором – мусульманский муфтий, на третьем – православный батюшка, на четвертом – большой друг отца, ксендз, с которым, говорят, отец запирался в костеле, где они слушали органную музыку, и только на последнем отрезке и на кладбище все шло согласно еврейской традиции.
   Через сорок два года после смерти отца я приехал в родной город. Это было тридцатого апреля, день православной пасхи. Я решил сократить путь к еврейскому кладбищу и поднимался в гору по крутой, знакомой мне с детства тропе. Солнце пекло, несмотря на раннее утро. Я пожалел, что не оставил макинтош в гостинице. Даже пиджак сейчас был лишним. Из калитки вышел мужик – типичный Карась из "Запорожца за Дунаем". – Христос воскрес! – воскликнул он, отрыгивая сивуху.
   Не желая вступать в теологическую дискуссию, я ответил, слегка сгладив вопросительную интонацию:
   – Воистину воскрес?
   Мужик посмотрел на меня, с трудом продираясь сквозь хмель.
   – Хлопче, а ты часом не сын старого Дегена? – Я подтвердил.
   – Пишлы выпьемо.
   Я пытался отказаться. Во-первых, терпеть не могу самогона. Во-вторых, можно ли пить, едва продрав глаза, да еще в такую жару? В-третьих, уезжая из Киева, я пообещал жене не нарушать рекомендаций врачей, запретивших мне употребление спиртных напитков в связи с обострением черепного ранения. Но попробуйте отвязаться от пьяного мужика. А тут еще такой аргумент:
   – Що бы сказав твий батько, якбы почув, що його сын видмовляеться вид чаркы горилкы, та ще в пасху?
   Но подкупил он меня, сказав, что люди ухаживают за отцовской могилой, и что после того, как мы выпьем по рюмочке горилки, мы вместе пойдем на кладбище.
   Выпили мы не по рюмке, а по стакану. И видит Бог, чего стоило мне не вырвать от тошнотворного запаха свекольного самогона. Оперный Карась пошел со мной. Он с гордостью показал могилу отца.
   Среди поваленных памятников и разрушенных плит (чья это работа? немцев? румын? местных украинцев? времени?) одиноко высился памятник на могиле отца.
   Черная краска на высеченных буквах была такой, словно только вчера ее обновили.
   – Я же сказав тоби, що люды шанують память про твого батька.
   Прошло сорок два года, а люди чтят память… Вероятно, память эта действительно должна быть прочной.
   Еще раз мне пришлось убедиться в этом тоже в связи с алкогольным напитком, но не с самогоном, а благородным алигате. Обещая жене не нарушать запрета врачей, я вымолил исключение: рюмку-другую алигате, которое можно выпить только в Могилеве-Подольском.
   На улице Дзержинского, которую мы всегда называли Стависской, я зашел в знакомую с детства винную лавку. Продавец – сухонький, маленький пожилой еврей – внимательно окинул меня взглядом психолога. Я попросил стаканчик алигате. Продавец подошел к крану, торчавшему из бочки, нацедил вино в стограммовый граненый стаканчик и поставил его передо мной на прилавок. Я взял стаканчик и посмотрел сквозь него на свет.
   – Да, – сказал я, – а когда-то у Гологорского продавали настоящее алигате.
   Еврей посмотрел на меня с интересом.
   – Вы знали Гологорского?
   – Конечно.
   – Вы что, будете местный?
   – Да.
   – Как ваша фамилия?
   – Деген.
   – Деген? Вы сын старого Дегена? Что же вы мне раньше не сказали?
   Продавец вырвал стаканчик из моих рук и брезгливо выплеснул содержимое на пол. Затем он исчез в подсобном помещении и появился с двумя стаканчиками, наполненными золотым алигате.
   – За светлую память вашего отца.
   Еврей получал удовольствие, видя, как я смакую вино.
   – Еще стаканчик?
   – Если можно.
   – Что значит "если можно"? Вы же сын Дегена.
   Я вытащил кошелек, чтобы расплатиться. Но продавец остановил меня царственным жестом:
   – Платят только за мочу, которую мы продаем. Этим вином угощают почетных гостей.
   Поступив в медицинский институт после войны, я заехал в родной город и навестил нашего бывшего соседа, ученика и друга моего отца, доктора Фиша. В тот вечер я впервые услышал профессиональное объяснение причины популярности отца. Доктор Фиш рассказал, как сразу после окончания университета он приехал в Могилев-Подольский и начал работать в больнице, которой фактически руководил отец. Молодой врач не сомневался в своем превосходстве над фельдшером. Но очень скоро убедился в том, что нуждается в таком наставнике, каким оказался этот странный фельдшер, даже теорию медицины знавший в значительно большем объеме, чем можно было получить в университете. При этом, наставник оказался чрезвычайно деликатным. Ни разу не ущемил самолюбия молодого врача. К тому же, он обладал неисчерпаемым запасом юмора.
   – О юморе твоего отца я еще расскажу. Но сейчас – о случае, который не только меня, а весь город убедил в том, что Деген – выдающийся диагност. Его попросили посмотреть пятилетнюю девочку. Он диагностировал острый аппендицит и предупредил родителей о необходимости немедленной операции. Родители тут же пригласили педиатра, доктора Бочковского. Доктор Бочковский назначил обезболивающее и авторитетно заявил, что у девочки заболевание печени. Аппендицит мог диагностировать только абсолютный невежда. Состояние девочки ухудшалось. Родители телеграммой пригласили видного профессора из Одессы. Профессор приехал через тридцать шесть часов. Он подтвердил диагноз Бочковского. В этот вечер девочка потеряла сознание. Обезумевшие родители вызвали профессора из Киева. Профессор обследовал уже умирающего ребенка и сказал, что, по-видимому, речь идет о тяжелом заболевании печени, вероятнее всего вызванном отравлением.
   В тот же день девочка умерла. На вскрытии обнаружили перфорированный гангренозный аппендикс, расположенный под задним краем печени. Родители хотели убить доктора Бочковского. Слух об этом случае разнесся по всему городу. Как ты понимаешь, Бочковский, и без того не жаловавший евреев, еще больше возненавидел твоего отца.
   Доктор Фиш рассказал еще об одном случае не просто редчайшей диагностики, но и о подходе к пациенту и о лечении, граничащим с чудом.
   Жил в Могилеве-Подольском господин Маргулис, ворочавший миллионами. Незадолго до поступления в гимназию заболела его девятилетняя дочь. Маргулис мог себе позволить пригласить видных российских и даже заграничных врачей. Девочку обследовал профессор, приехавший из Вены. Несмотря на все усилия медиков, ребенок таял. Неоднократно Маргулису советовали обратиться к Дегену. Но даже осторожная рекомендация домашнего врача привела миллионера в неистовство. Абсурд! Девочку лечат выдающиеся профессора, а ему советуют обратиться к какому-то фельдшеру! И все же, когда состояние девочки стало критическим, Маргулис послал за отцом.
   – Ты знаешь, – рассказывал доктор Фиш, – Лазарь Моисеевич безотказно шел к черту на кулички в дождь и в снег, в слякоть и во всякое ненастье. На Озаринецкую гору можно взобраться только пешком. И он шел со своим саквояжем в одной руке и фонарем "летучая мышь" – в другой. И вместе с рецептом оставлял у больного деньги, если этот пациент был бедняком. Но тут вдруг твой отец потребовал, чтобы за ним прислали фаэтон, хотя расстояние между домами Дегена и Маргулиса не больше четверти версты. Прислали. В течение трех дней Лазарь Моисеевич вылечил безнадежно больного ребенка. Когда ты будешь врачом, я подробно расскажу тебе об этом случае. Надо было быть Дегеном, чтобы знать о существовании редчайшей патологии, распознать ее и завоевать доверие ребенка, без чего лечение было бы невозможным. Правда, Маргулис отблагодарил твоего отца по-царски.
   Прошло почти тридцать два года. Я работал врачом в поликлинике, собираясь уехать в Израиль. Не знаю, был ли в Советском Союзе еще один доктор медицинских наук, работавший только в поликлинике. Однажды ко мне на прием пришла очень пожилая женщина. Я пригласил ее сесть и спросил, на что она жалуется.
   – Ни на что, – ответила женщина, – я просто узнала, что здесь работает сын Дегена, и пришла на вас посмотреть.
   Должен признаться, меня несколько обескуражил этот ответ.
   – Вам знакома фамилия Маргулис из Могилева-Подольского?
   – Да, я слышал.
   – Так я и есть дочка миллионера Маргулиса, которую спас ваш отец.
   И тут я снова услышал историю, поведанную мне когда-то доктором Фишем.
   – Как только вошел ваш отец и посмотрел на меня, я сразу почувствовала, что буду здоровой. Он не выстукивал и не выслушивал меня, как другие. Он только улыбался и прощупывал мои руки. Потом он рассмеялся и сказал, что через три дня я пойду сдавать экзамены в гимназию. Так и случилось. Я слышала, что вы профессор, что вы делаете какие-то немыслимые операции. Может быть. Но никогда в жизни вы не будете таким врачом, как ваш отец.
   С этими словами она встала и покинула мой кабинет.
   О последних минутах моего отца я узнал из рассказа доктора Фиша:
   – В спальне собралось много людей. Лазарь Моисеевич подозвал меня и шепнул на ухо: "Давид, уведи отсюда женщин. Сердце уже на пределе", я вывел женщин и вернулся к постели. Отец рассказал сальный, но потрясающе остроумный анекдот. Все стоявшие вокруг постели покатывались от хохота. Когда мы пришли в себя, отец был уже бездыханным.
   Много историй слышал я об отце. Часть из них – даже здесь, в Израиле.
   О деде я почти ничего не знал, за исключением того, что он был блестящим столяром-краснодеревщиком уже в третьем поколении. Я видел изваянную им мебель. Именно – изваянную. Эту мебель – массивную, из тяжелого дуба с большим основанием можно было назвать произведением скульптора, чем столяра. И еще о деде Мойше я знал историю, которую собирался рассказать родственнице, приславшей мне письмо из Америки.
   Младший брат моего деда был кантонистом. Прослужив двадцать пять лет в армии, он вернулся в Лучинец с серьгой в ухе и с боевым орденом на груди. Этот крест не вызвал особого восторга у евреев, хотя они понимали, что орден дается не каждому. Что касается серьги в ухе, то она немедленно стала предметом всеобщего осуждения. Но и это куда бы ни шло. Значительно хуже, что, получив должность акцизного чиновника, кантонист стал притеснять евреев. Естественно, они обратились за помощью к Мойше. Старший брат пытался вразумить несмышленыша. Но старый вояка заявил, что он верой и правдой, пулей и штыком служил государю императору и сейчас, в цивильной жизни не собирается быть другим. Тогда Мойше оглушил служаку своим знаменитым кулаком, привязал его к массивной скамье собственного изготовления, спустил с него штаны и примерно выпорол, надеясь таким образом объяснить ему то, что не удалось объяснить при помощи родного еврейского языка.
   Кантонист не выдержал позора и навсегда покинул Лученцы. Кажется, уже женившись, он поселился в галицийском местечке Подгайцы. Именно оттуда его сын Аврум, двоюродный брат моего отца, эмигрировал в Америку.
   Вот, пожалуй, и все, что я знал о своих предках до того, как мой племянник, Миша Дейген, названный так в честь своего прадеда Мойше, рассказал мне, что у его отца, моего брата Фалика, хранится родословная фамилии Дегенов.
   Миша был старше меня, своего дяди, на шесть лет. Дело в том, что мой отец, овдовев, женился на влюбившейся в него девушке всего лишь на тридцать шесть лет моложе его.
   Это была моя мама. И доктор Фиш, и его жена Аделя, и многие другие рассказывали мне, что она была не единственной девушкой, влюбившейся в моего отца, уже очень немолодого человека.
   Брат Фалик и сестра Бетя были детьми моего отца от первого брака. С Мишей я сдружился после войны, когда несколько сгладилась разница в возрасте. Фалик всегда любил меня, но брата я почувствовал в нем только после начала "дела врачей". К этому времени Миша и я были не просто родственниками и друзьями. Было еще нечто неопределимое, нечто из области парапсихологии, что очень часто делало нас буквально единым существом.
   Фалик хранил родословную в глубоком подполье. Он тщательно скрывал даже то, что окончил Тулузский политехнический институт. В Советском Союзе было небезопасно слыть специалистом с иностранным образованием. Кроме того, в Советском Союзе было неуютно носить имя Фалик. Поэтому Фалик сын Ахиэзера стал Федором Александровичем. Я тоже не был Ионом Ахиэзеровичем, но только потому, что Ахиэзер сын Мойше значился Лазарем Моисеевичем.
   Фалик прятал родословную даже от меня. Вероятно, в связи с тем, что наши беседы на политические темы обычно кончались его крайним раздражением. Когда он возмущенно восклицал: "Ты просто идиот!", Миша снисходительно улыбался и говорил: "Отец, дай ему созреть". Дело в том, что Фалик называл своим именем систему и ее производные, а мне это стало понятно значительно позже.
   На старом пергаменте ветвилось дерево с надписями, сделанными красивым, но непонятным еврейским шрифтом. Только в самом верху из одной точки исходили четырнадцать ветвей с надписями на русском языке. Такие же красивые надписи я видел на чертежах Фалика. Кроме Ахиэзера и Нусна было еще двенадцать незнакомых мне имен: Гитл-Лея, Эли, Ривка и другие.
   Кажется, все они порвали связь с отцом, когда он совершил более чем легкомысленный по их понятию поступок – женился на девушке, на тридцать шесть лет моложе его. Только Нусн остался верным своему любимому брату. После смерти отца никто из его многочисленной родни не поддерживал с нами связи. Остракизм распространился, по-видимому, и на Фалика. От Ахиэзера ответвлялись Фалик, Бетя и Ион, от Нусна – Йосеф, Аншл, Сарра, Яков, Моше, Хаим и Ривка.
   Так я узнал, что в Израиле, кроме сестры Бети, у меня есть еще семь двоюродных братьев и сестер. Фалик рассказал, как отец еще до моего рождения снаряжал в Палестину большую семью брата.
   – Счастливые люди, – мечтательно произнес Фалик. Но никакой связи со счастливыми людьми, даже с любимой сестрой Бетей не было ни у него, мечтавшего об Израиле, ни у меня, имевшего смутное представление о еврейской истории и о еврейском государстве.
   Мише и мне более интересными были постепенно сужающиеся книзу ветви родословной. Дед Мойше был сыном и внуком краснодеревщиков. А прадед деда был последним оружейником в длинном ряду оружейников Дегенов. Он еще ковал оружие для польского графа во времена Калиевщины в шестидесятых годах XVIII века. Его отца-оружейника местный граф привез из Германии. В Нойсе жило несколько поколений оружейников Дегенов, но фамилия первого из них еще была Дехан (или Дахан?), как и всех амстердамских оружейников Дехан и их родоначальника, с одним сыном приехавшего из Толедо в 1492 году. Были ли у него еще дети? Если были, почему они не оказались в Амстердаме? Родословная не отвечала на эти вопросы нашей горькой истории.
   Когда мои предки поселились на Иберийском полуострове? После разрушения Первого храма? Пришли ли они туда вместе с римлянами задолго до готов? Поселились ли в Испании во время завоевания ее арабами? В любом случае евреи жили в Толедо еще до Реконкисты, следствием которой явилось их изгнание. Производство оружия стало традиционным ремеслом нашего рода. Это было не просто ремесло. На клинке из вороненой дамасской стали гравировался утонченный узор или рисунок. В образовавшиеся канавки вчеканивалась золотая проволока. Ремесло становилось искусством. Изделие снова подвергалось термической обработке и вновь полировалось. Такая технология, известная под названием дамасской, сохранилась в Толедо до наших дней. (Спустя много лет после первого знакомства с родословной в память о моих предках я купил в Толедо ятаган, инкрустированный золотом. Сталь клинка, увы, не дамасская. Секрет ее изготовления был утерян с изгнанием евреев из Испании).
   Прямая линия Дехан из Толедо через Амстердам до Нойсе продолжалась более полутора веков. В 1659 году родился Дехан, изменивший фамилию на Деген. Возможно, причиной нового звучания старой еврейской фамилии было то, что в мастерских моего предка изготовлялись шпаги? Ведь шпага по-немецки – der Degen. Это всего лишь предположение.
   В конце XYII века старший из трех сыновей оружейника Дегена обосновался в Динайвароше, второй уехал во Францию (и там сразу обрывается ветвь), третий остался в Нойсе. Один из двух его сыновей был привезен на Украину польским графом. Почему Дегены на Подолье перестали быть оружейниками? То ли они стали убежденными пацифистами, то ли решили, что не дело евреев ковать оружие для поляков и украинцев, то ли была еще какая-то причина?
   По поводу ампутации французской ветви мы согласились с предположением Фалика о том, что попавший во Францию Деген крестился. Фалик прожил во Франции много лет. Там он встречал Дегенов, которые не были евреями. Мы даже обнаружили рассказ о Дегене, предложившем Наполеону Бонапарту летательный аппарат для войны против Англии. Кто знает, был он гением, или шарлатаном?
   В конце пятидесятых годов Фалик сделал русский перевод надписей. Черной тушью он вырисовал каждую букву, стилизуя под квадратный ивритский шрифт. Оказалось, что даты тоже написаны буквами. Фалик и их обозначил цифрами и перевёл с еврейского летоисчисления на Григорианский календарь.
   К нашему огромному сожалению, этот бесценный пергамент исчез при идиотских обстоятельствах Жена Фалика вышла в продуктовый магазин. В дверь позвонили, и среди бела дня в квартиру ввалилась толпа цыганок. Одни плясали, другие предлагали погадать судьбу. Фалик быстро выпроводил их. Когда Катя вернулась с покупками, обнаружилась пропажа всех ценностей, в том числе пергамента с родословной и бережно хранившегося диплома Тулузского политехнического института.
   Однажды в Израиле я рассказал эту историю двоюродному брату.
   – Я видел такой же пергамент, – обрадовал меня Аншл, – у моего племянника есть точно такая же родословная. Через несколько лет он вернется из заграничной командировки и ты сможешь даже скопировать ее.