И тут голод, усталость, боль в рубцах, очередь к кассе, поиски приказа в бухгалтерии, месяцы пытки до получения приказа министра, тридцать копеек, оставшихся у меня в кармане, издевательство самодовольной морды, молчание красно-рыжей фюрерши, – все это потоком лавы, прорывающей последнюю преграду в жерле вулкана, выхлестнуло из меня. Моё второе я ещё пыталось урезонить меня, остановить. Но напор лавы был уже непреодолим. Я поставил свою увесистую палку в угол между столами (на это у меня ещё хватило разума), обошёл полированный стол, левой рукой схватил вышитую сорочку вместе с волосами на груди и прямой правой вложил всё, что кипело во мне в испуганное рыло профессора. Из разбитого носа хлынула кровь. Душераздирающим воплем впервые обозначила своё присутствие партийная дама. Распахнулись обе половины двери в приёмную. В кабинет ввалились профессора. Проходя сквозь их расступившийся строй, я ещё успел сказать: "Я тебе, падло, покажу, как можно купить ордена в Ташкенте!". Мне казалось, что именно этой фразой объяснялся спуск происшедшего на тормозах. И только спустя несколько лет я узнал, что случайно сделал подарок доценту Шупику, злейшему врагу профессора Кальченко, бывшему соседу по коммунальной квартире. Через месяц доцент Шупик стал министром здравоохранения Украины. Но уже в тот день заместитель министра, знавший о предстоящем назначении, восторженно жал мою руку и сообщил, что я переведен клиническим ординатором в Киевский ортопедический институт. А там, прослышав, что я расквасил нос профессору Кальченко, посчитали меня бандитом.
   Так вот о гипсотехнике Марии. Мне было интересно увидеть, с кем я завёл шашни. Пошёл в поликлиническое отделение. Этакая шустрая блондинка. Первая девка на деревне. Нет, не в моём вкусе. А слухи обволакивались подробностями. Я жил в общежитии врачей, этажом ниже нашей первой клиники. Из института я почти не выходил. Вся моя жизнь подчинялась работе. Палаты больных. Операционная. Травматологический пункт. Библиотека. С утра до ночи. А шесть раз в месяц – с утра до утра и потом до ночи. Кроме шести плановых дежурств, меня иногда ночью извлекали в травматологический пункт, когда дежурная бригада не справлялась с потоком поступавших карет скорой помощи. Рутина.
   В тот вечер, закончив обход, я сидел в палате и беседовал с больными. Дверь в коридор была распахнута. В проёме появилась старшая операционная сестра. "Свят! Свят! Свят! – воскликнула она, увидев меня. – Как это вы оказались здесь раньше меня, да ещё без пальто, да ещё в халате!". "А где я должен быть, София Борисовна?". "Как где? На лестнице чёрного хода, где вы тискали Марию". "Забавно. Пойдемте, посмотрим". Посмотрели. Действительно, на полутёмной лестнице черного хода ординатор Витя Патлай, инвалид Отечественной войны, тоже прозябавший в общежитии, в моём пальто, опершись задом на палочку, правда, на обычную, не на такую увесистую, как у меня, тискал, как выразилась София Борисовна, гипсотехника Марию.
   В течение нескольких дней пребывания в институте мне много времени приходилось проводить в операционной. Поэтому я уже имел некоторое представление о характере старшей операционной сестры. "София Борисовна, очень прошу вас, никому ни слова о увиденном". "Само собой разумеется". Назавтра весь институт хохотал, узнав о приключении на лестнице черного хода. Действительно, новый клинический ординатор, действительно, бандит, действительно, хромой еврей. Но не он, а Витя Патлай тискает гипсотехника Марию.
   Солидная книга получилась бы, опиши я все "легенды", связанные с моим именем. Я и так несколько согрешил. Собирался упомянуть только о "легендах", которые связаны исключительно с литературным творчеством.
   Я упорно считал, что начал писать стихи на фронте. Мне было шестнадцать лет. Я успел окончить девять классов могилев-подольской средней школы номер два. Потрясение первых дней войны необъяснимым образом формировалось в фактически ещё детском сознании, искало из него выход. Я ничего не придумывал. Фиксировал только то, что видел и чувствовал. Так появились стихи. Правда, старший брат моей одноклассницы несколько лет назад обвинил меня в неточности. Мол, на их выпускной вечер я, ученик, окончивший седьмой класс, был делегирован со своим стихотворным приветствием. Не помню. Хотя отчетливо помню, как преподаватель русской литературы Александр Васильевич Иванов не в классе, а после уроков читал мне в оригинале построенное ромбом стихотворение Виктора Гюго "Джинны", а я, не понимая ни одного французского слова, упивался музыкой прекрасной поэзии. Потом я разыскал замечательный перевод этого стихотворения, сделанный Шенгели. Помню, как Александр Васильевич читал мне в оригинале сонеты Шекспира. Не зная английского языка, я услышал, что в этих стихах отсутствует непременная для сонетов система рифм, и сказал это своему любимому учителю. Потом он тоже по-английски читал стихи Киплинга. И Гомера читал на древнегреческом. Я пожаловался, что "Илиада" кажется мне ужасно громоздкой и неуклюжей. "А цезуры ты слышишь? Читай вслух и цезурой дели каждый стих. Хотя перевод, конечно, не оригинал. Жаль, что ты не знаешь древнегреческий". Я помню беседы Александра Васильевича. И замечательного преподавателя украинской литературы Теофила Евменовича Шемчука. Его внеклассные разговоры о любимой мной Лесе Украинке. Бывшая служанка Леси Украинки Маслянко подарила мне одиннадцать стихотворений своей обожаемой хозяйки, присланные ею из Египта в Могилев-Подольский. А я, дурак, несмышлёныш, собака на сене, хранил их в тайнике, надеясь… На что я надеялся? Погибли эти стихи. Даже от Теофила Евменовича я утаил их.
   Помню, как строгая немка Елизавета Семеновна Долгомостьева сперва заставляла меня, ученика пятого класса, зубрить стихи Гёте и Гейне, а потом радовалась, видя с какой жадностью я пожираю эти стихи. Пригодился мне на войне немецкий язык.
   Всё это я помню отчетливо. А своих школьных стихов, нет, не помню. И, к сожалению, не помню многого, сочинённого мною на фронте. Не случайно я написал "сочинённого". На фронте я стихи записывал в свободные минуты, когда они были, по существу, уже готовы. Я даже их не правил. Не умел. Да и сейчас не умею. Только небольшое количество сгоревших в танке стихов мне удалось восстановить. Самому и с помощью однополчан. И в точности дат не всегда уверен. Хотя некоторые стихи даже по минутам могу привязать к событиям. Значит, даты верны.
   На фронте у меня было два любимых поэта. Во время боёв на Северном Кавказе я где-то нашел том Маяковского, о котором до этого у меня фактически не было представления. Я ведь не учился в десятом классе. Весь этот том я знал наизусть.
   Летом 1944 года начал читать Твардовского "Василий Тёркин" стал любимой книгой. Но ни Маяковскому, ни Твардовскому я не пытался подражать. Стыдно признаться – мне хотелось писать как Лебедев-Кумач и другие популярные авторы наших лучших в мире жизнерадостных призывных песен. Увы, не получалось.
   В госпитале после последнего ранения я железобетонно решил стать ортопедом-травматологом. О литературе не только не мечтал, но даже мысли о ней не возникало. Я понимал, что стихи мои к литературе не имеют никакого отношения. И вообще на поэта, вероятно, не надо учиться.
   Летом 1945 года я, так сказать, служил в Москве, в полку резерва офицеров бронетанковых и механизированных войск. Так сказать – потому, что просто числился в четвертом, как мы называли его, мотокостыльном батальоне. Это был батальон офицеров-инвалидов, ждавших демобилизации. Я передвигался с помощью костылей. Полк дислоцировался на Песчанке. До станции метро "Сокол", последней на этой линии, добирались пешком по песчаным пустырям. Там не было ни одного дома. Походы мои осложнялись тем, что руки не окрепли после семи пулевых ранений. Но мне было двадцать лет. В Москве я, провинциал, был впервые. Так много хотелось увидеть и услышать. После завтрака я уезжал в музеи, а потом – в театры. В казарму возвращался на ночлег.
   Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску "Комитет защиты авторских прав". Зашел. Дело в том, что музыку очень популярной в ту пору песни "На полянке возле школы" сочинил гвардии младший лейтенант Григорий Комарницкий из нашей роты. Гриша сгорел в танке. Песню исполнял джаз Эдди Рознера. На пластинках не было фамилии автора песни. В небольшой комнате сидели двое мужчин лет сорока-пятидесяти. Я изложил им жалобу. Они отнеслись с пониманием, но объяснили, что пластинки выпущены многотысячным тиражом. Очень сложно что-нибудь предпринять. Речь зашла о творчестве ребят, сидевших в танках. Упомянули Сергея Орлова. Я уже знал его стихи. Они мне очень нравились. В разговоре выяснилось, что и я пишу стихи. "Прочтите", – предложили они. Я успел прочитать два или три стихотворения. "Стоп, стоп! Погодите" – сказали они и исчезли. Через несколько минут комната до отказа заполнилась женщинами и несколькими мужчинами. "Начните сначала". Я начал. Не помню, сколько я читал. Кажется, долго. Потом все зашумели, не обращая на меня внимания. Время от времени повторялось "ДП". Что оно такое, я не знал. После множества приветливых рукопожатий я покинул Комитет защиты авторских прав.
   Не помню, на следующий ли день или позже меня вызвал начальник политотдела полка, этакий жлоб-полковник.
   – Так что, лейтенант, стишки пишешь?
   – Пишу, – виновато ответил я.
   – Так вот сегодня к восемнадцати ноль-ноль поедешь в Дом Литераторов. Я дам тебе мой "виллис"
   – А обратно?
   – А обратно на метро.
   Так я узнал, что такое "ДП". А вечером и увидел.
   От входа, мимо бара налево относительно небольшая комната. Ряды стульев. Сидело человек тридцать пять-сорок. За председательским столиком в пиджаке с орденскими планками Константин Симонов. До этого я его видел на многих фотографиях. В последнем ряду у входа сидел фронтовик с обожженным лицом. Я решил, что это Сергей Орлов. Не ошибся. Сейчас я знаю еще двух присутствовавших. Об одном – о критике Тарасенкове – рассказал мне поэт Семен Липкин. В тот же вечер Тарасенков прочитал ему одно из моих стихотворений. Семен Липкин прочитал его своему другу Василию Гроссману. А Василий Гроссман, не сославшись на автора, поместил его в своей книге "Жизнь и судьба". Еще я прочитал у Петра Межирицкого рассказ Михаила Дудина об этом вечере. Оказывается, он тоже присутствовал. Вероятно, стоит сначала привести рассказ М. Дудина, поскольку снова перед нами легенда:
   "Сидим, все с большими звездами, а тут входит мальчик лет двадцати на костылях, в офицерской гимнастерке, но уже без погонов, хочу, говорит, в Литературный институт, фронтовик, танкист, комроты, прошел всю войну, ранен в голову и в ногу под Кенигсбергом, люблю поэзию и неплохо ее знаю".
   В действительности были на гимнастерке погоны. И ни слова не говорил о ранении. А ранен в последний раз был не только в голову и в ногу, но еще в лицо, и в другую ногу, и в обе руки. И в Литературный институт не хотел, потому что хотел в медицинский. Но продолжим легенду М. Дудина о том, что случилось, после того как я прочитал стихи:
   "Эх, что началось! Наши заслуженные сурмоновы забурились, елки палки! Пробовал я их унять, гениальные стихи, просто гениальные, из первых рук, от самой солдатской смерти полученные! Нет, не унялись, лаялись на него, песочили, пока парень не посмотрел на них выразительно, сказал "Штабные шлюхи!", повернулся на своем костыле и ушел. Ушел поэт из русской поэзии, уж поверьте моему чутью…"
   Из этого рассказа прежде всего следует выбросить субъективную, чрезмерную оценку моей поэзии. А что касается фактов… Не заступился за меня Михаил Дудин. Никто не заступился. И не сказал я "Штабные шлюхи". Другое сказал.
   Оставим легенду. Вот как выглядела реальность. Константин Симонов представил меня. Сослался на то, что это рекомендация Комитета защиты авторских прав. Назвал несколько фамилий, которые мне ничего не говорили, но, по-видимому, были известны аудитории. Представляя, Симонов даже пошутил. Мол, перед вами лейтенант, коммунист, по существу еще мальчик, а поглядите, сколько наград сумел нахватать. Аудитория тепло приняла эти слова. Но, прочитав два или три стихотворения, я почувствовал сперва холодок, а затем – враждебность сидевших предо мной литераторов. Только Сергей Орлов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони, беззвучно аплодируя. Я закончил и сел на свободное место. И тут началось. Виноват, к стыду своему до сих пор не знаю, что такое сурмоновы. Но М. Дудин прав. Не просто лаяли и песочили. В пыль растирали. Как это офицер, коммунист мог стать апологетом трусости, мародёрства, как посмел клеветать на доблестную Красную армию. Киплинговщина какая-то. И ещё. И ещё. И всем дирижировал К. Симонов. (Евгений Евтушенко как-то сказал мне, что я напрасно вешаю на Симонова собак. Молиться, мол, на него следует. "Жизнь он вам спас", – говорил Евтушенко. В одном из моих стихотворений есть строка "Признают гениальным полководца". Кто-то доложил куда надо, что я поднял руку на товарища Сталина. И Симонов, защищая меня, объяснил, что для танкиста всего лишь командир бригады полководец. Так оно и было в действительности). Весь этот разнос доносился до меня как отдаленный гул канонады. Я писал своё ответное слово – стихотворение "Товарищам "фронтовым" поэтам". Именно это стихотворение я прочитал (М. Дудин воспринял его как "Штабные шлюхи!") и под возмущённые возгласы аудитории вышел на своих костылях. Спускаясь в метро, я дал зарок никогда не иметь дела с литературным генералитетом.
   Ещё не демобилизованный, я поступил в медицинский институт. Учиться было трудно. Да и быт послевоенный. А стихи продолжал сочинять. В конце 1945 года начал писать прозу. Я человек общительный. Легко вступаю в контакт с любыми людьми. Считал и продолжаю считать, что нет людей неинтересных. Но о том, что у меня есть стихи, в студенческие годы знали пять человек. Честно говоря, после разноса в Доме писателей я боялся, чтобы об этом узнали в институте. Так уцелевшие солдаты боялись упомянуть о пребывании в плену. Так самые свободные в мире советские граждане страшились сообщить о своих родственниках заграницей. Правда, в институте пользовались успехом мои эпиграммы и карикатуры. А на четвёртом курсе я прославился поэмой "Эмбрионада". За неё я даже получил гонорар – пятёрку по акушерству и гинекологии фактически без сдачи экзамена.
   В начале 1948 года я завершил повесть о войне. Пишущей машинки у меня не было. Рукопись в одном экземпляре. Человек десять-пятнадцать прочитали книгу. Все они сказали, что это мой Эверест, что ничего лучшего я не написал и не напишу. Я не смог вывезти свой архив, уезжая в Израиль. Рукопись оставил. У кого, не помню. Мог оставить только у друзей. Но каждый из них уверяет меня в том, что не у него. Пропала рукопись.
   Ещё одна рукопись моей книги канула в Лету в 1956 году. Врач с нищенской зарплатой, я подрабатывал лекциями в Обществе по распространению научных и политических знаний (политические знания я не распространял) и научно-популярными статьями в журнале "Знания та праця" ("Знание и труд"). С редактором журнала Всеволодом Дмитруком мы были в приятельских отношениях. Научно-фантастическую книгу о протезах рук, с помощью которых можно сыграть на рояле даже самые сложные фуги, о протезах глаз, возвращающих ослепшим почти стопроцентное зрение, о чудесах инженерной генетики, что было в ту пору ещё даже не мечтой фантастов, и о других медицинских чудесах, книгу об этом я дал Дмитруку не для публикации в его журнале. Мне хотелось услышать квалифицированную критику. Спустя несколько дней Всеволод с виноватым видом сообщил мне, что он потерял рукопись – единственный экземпляр. В придуманном мною институте протезирования, кроме лифтов и лестниц, между этажами были пандусы, позволявшие инвалидам передвигаться на колясках. В мае – 1978 года, начав работать в израильской больнице, я испытал чуть ли не гордость, увидев воплощение моей неопубликованной идеи. Верю, что и более существенные мои фантазии будут осуществлены.
   С войны, а может быть ещё из детского садика ортодоксальный коммунист, я начал постепенно прозревать. Это отражалось в стихах и в прозе, которые я писал в стол. О публикации такого в Советском Союзе не могло быть и речи. В статье к пятидесятилетию со дня Победы Юрий Шанин и Яков Михлин писали: "Лейтенант еще пятьдесят лет назад все понял. Нет, не сдался, стихи продолжал писать. Хотя относился к ним с меньшим пиететом, чем к научным трудам. Но попытки опубликовать их никогда не предпринимал". Последняя фраза не совсем точна. Вернее было бы "почти не предпринимал".
   Году в 1961-м мой друг Юрий Лидский, литератор, автор многочисленных работ об американской литературе и нескольких монографий об американских писателях, стал уверять меня в том, что обстановка в стране изменилась, что мои фронтовые стихи должны быть опубликованы и всё такое прочее. Я возражал. Ссылался на зарок, данный мною, когда спускался в метро после разноса в Доме писателя. В конце концов, Юрий отобрал пятнадцать стихотворений и послал их в журнал "Юность". Через какое-то время стихи вернули, сопроводив их письмом литконсультанта. Мол, да, чувствуется, что у автора есть некоторые задатки, но надо читать Пушкина. Я воспринял это с юмором. Пушкина я читал и читаю с удовольствием. А Юрий бушевал. Я написал ему шуточное стихотворение "Ты говорил мне: сделайся поэтом". Всё. До самого отъезда в Израиль в 1977 году я действительно попыток опубликовать свои стихи больше не предпринимал. Хотя, – и это весьма забавно, – они могли появиться в печати.
   После тяжелого операционного дня я вышел из больницы. Больница наша располагалась в огромном парке над Днепром. Я стоял очарованный красотой ранней киевской осени и не сразу заметил двух направившихся ко мне мужчин. Один из них – мой добрый знакомый, сын выдающегося украинского поэта. Второй – видный украинский русскоязычный поэт. Они сказали, что прогуливались по Петровской аллее и случайно увидели меня, чему очень рады. Потом я понял, что встреча была не случайной. Поэт предложил заглянуть в ресторан "Кукушка", мимо которого мы должны были пройти. Но ресторан оказался закрытым. Павильон "Петушок", в котором можно было выпить, не работал. А моим попутчикам непременно надо было подкрепиться алкоголем. Мне было известно, что у сына поэта такая потребность постоянна. О потребностях поэта я ничего не знал по причине нашего поверхностного знакомства. Я уже отказался составить им компанию. Но по пути к моему дому оказалась еще одна забегаловка. Поэт взял по сто граммов коньяка и по конфете, а затем повторил заказ. Тут я заметил, как он проливает коньяк мимо рта. Я напомнил ему о Лариосике из булгаковской "Белой гвардии". Непринимаемый его душою продукт он вполне мог отдать жаждущим. Поэт слегка смутился и заказал ещё по сто граммов сыну поэта и мне. Сын заметно окосел. Возможно, поэт решил, что и я уже готов. Слишком хорошего мнения он был обо мне. Мы заняли скамью на площади недалеко от забегаловки. Поэт предложил мне прочитать несколько моих стихов. Прочитал. "Вы знаете, эти стихи должны быть опубликованы. Я могу вам помочь и опубликовать их под своим именем. Разумеется, все гонорары вам". Мне очень захотелось влепить ему пощечину. Но, каюсь, я этого не сделал. Может быть потому, что он был старше меня, или коньяк, оплаченный им, смягчил мою сущность? Не говоря ни слова, я встал и ушёл. С поэтом и до этого я встречался, кажется, только дважды. Это была наша последняя встреча. Последняя и с сыном поэта, который по телефону пытался оправдаться, ссылаясь на триста граммов коньяка.
   Через восемнадцать лет после описанной литературной встречи мы приехали в Израиль. Вскоре я получил предложение Еврейского университета в Иерусалиме описать, каким образом человек с биографией советского ангела стал сионистом. Я ответил, что никогда не был ни сионистом, ни диссидентом.
   "Ну как же, возразили мне, – десятки людей, репатриировавшихся в Израиль, уверяли нас, что поступили так под вашим влиянием". Меня это крайне удивило. Но выяснилось, что значительная доля истины была в их возражении, хотя не обошлось и без "легенд". Я согласился написать, как до мозга костей советский человек (Ноmо sovieticus) постепенно стал осознавать себя евреем и дошел до понимания того, что еврей должен жить в Израиле. Раз в месяц я отдавал в университет очередную главу. В течение одиннадцати месяцев была написана книга "Из дома рабства". Написал и забыл. Забыл потому, что стал писать книгу об Иммануиле Великовском, о личности необыкновенной, о Леонардо да Винчи XX века, о подлости американского научного истеблишмента, о том, что в историю науки вошло под названием дело Великовского. Писал я, естественно, в свободное от работы время. Прочитал все восемь книг Великовского на английском языке, десятки его научных статей – в основном на немецком, переписку с отцом – на иврите, сорок девять потрясающих публицистических статей в "Нью-Йорк пост", книги и статьи о Великовском и против Великовского, его стихи – на русском, просмотрел несколько видеозаписей его лекций в американских университетах (организовать просмотр было очень непросто, записи были сделаны старой аппаратурой, давно вышедшей из употребления). Но это была не работа, а огромное удовольствие. Мне очень хотелось рассказать о Великовском русскоязычному читателю, у которого не было ни малейшего представления об этом гиганте. Книги Великовского были переведены на испанский, итальянский, немецкий, французский, японский и даже на африкаанс. Но не было в ту пору переводов на русский и, увы, на иврит. Два года интенсивной любительской работы после работы профессиональной. Книгу написал, но не имел представления, как ее опубликовать.
   Однажды в театре я встретил израильского русскоязычного писателя Ефрема Бауха и спросил его, как издать книгу "Иммануил Великовский". "Не знаю, что вы написали о Великовском и кто такой Великовский, – ответил Ефрем Баух, – но я прочитал вашу книгу "Из дома рабства". Вот её следует издать". Оказывается, Ефрем прочитал машинопись в Еврейском университете, где она была похоронена в отделе пламенного социалиста профессора Этингера, усмотревшего в ней факты, порочащие светлые идеи социализма. Но ведь я излагал только факты, не окрашивая их мировоззрением. В 1986 году книга вышла в издательстве "Мория". Забавно, социалистическое издательство "Кибуц меюхад" тут же, абсолютно без моего ведома и участия, решило издать ее в переводе на иврит. Но половина редакционной коллегии воспротивилась по соображениям, которыми руководствовался и профессор Этингер. "Иммануил Великовский" вышел в свет в Израиле в 1990 году. Второе издание – в России (издательство "Феникс") в 1997 году.