Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед за мной и воспринял это как симптом не дозрелости, что и обсуждалось на следующий день сперва в палате, а затем – более широкой общественностью.
   Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне, определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы, которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия. Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену, свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее единственном сыне? Нехорошо.
   Я выяснил, что в Бугуруслане функционирует информационный центр, в котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ получил через два месяца, хотя Бугуруслан находился на расстоянии нескольких часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что» у них нет сведений о моей маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна быть в эвакуации. И все-таки…. Немцы бомбили даже санитарные поезда. Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось мне увидеть в первые дни войны.
   Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942 года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации, то…
   Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу тропе, пересекавшей поле.
   Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем пути. Подойдя ближе, я увидел, что это не собаки, а волки. Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шести складной нож в вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану… Да и какое это оружие, шести складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того, чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.
   Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не попытались пообедать мною, а, подобрав хвосты, неторопливо направились в сторону окаймляющей поле рощи.
   Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший носоглотку воздух, я примчался на станцию.
   Военный комендант, симпатичный старичок-лейтенант, посоветовал не ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп, проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.
   В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала раскаленная «буржуйка». Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной женщинами, для меня не оказалось места.
   Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не сразу я догадался, что это не камень, а макуха. Макуха… Девять лет тому назад… На улицах трупы умерших от голода… Мы с мамой выжили потому, что получали по карточке малай и макуху, твердую, как базальт.
   Однажды мама отнесла в торгсин свое обручальное кольцо. За несколько дней до этого я слышал, как она сказала соседке, что кольцо смогут снять только с ее трупа. Наверно, мама уже считала себя мертвой. А может быть, изредка вырывавшиеся из меня просьбы о кусочке хлеба были для нее сильнее смерти. Но она отнесла в торгсин свое обручальное кольцо в обмен на немного муки, сахара и масла.
   Перед уходом на ночное дежурство мама испекла сдобные булочки. Я впился зубами в еще горячее блаженство. Никогда в жизни я не ел ничего более вкусного. Мама только посмотрела на булочки. Я видел, как она проглатывает комки голода. Мычащего от удовольствия, с набитым ртом, она поцеловала меня, и голодная ушла на работу.
   Впервые за несколько месяцев я вышел на улицу сытый и веселый. Но тут я встретил своих вечно голодных сверстников. Я пригласил их к себе, и мы устроили пиршество.
   Утром, когда мама вернулась с работы, в доме не было ни одной булочки. Даже ни одной крошки.
   Мама била меня смертным боем. Она била меня и плакала.
   Я вспомнил это, глядя, как женщина в тени трубы грызет макуху. Вероятно, мамины побои не выработали во мне прочного условного рефлекса.
   В вещмешке была буханка хлеба, выданная мне на двое суток. Я вытащил хлеб и предложил женщинам угоститься. Они молча посмотрели на меня. Одна из них взяла нож и разделила буханку на тонкие ломтики. Женщины поджаривали их на печурке. Мне поднесли самый большой ломтик. Я даже не догадывался, что поджаренный хлеб такое вкусное блюдо. Уже подъезжая к Актюбинску, я узнал, что женщины действительно из Польши. Но они еврейки. Я поспешил сообщить им, что я тоже еврей. Но ни это сообщение, ни буханка хлеба, ни макуха, которой они скупо подкармливали меня в течение двух дней, – ничто не могло пересилить чувства страха и омерзения, почему-то вызывавшегося у них красной звездочкой на моей шапке.
   Четыре месяца я прожил в грузинском селе Шрома, окруженный доброжелательностью взрослых и любовью сверстников. Председатель колхоза, знаменитый в Грузии Герой Социалистического Труда Михако Орагвелидзе души не чаял в юном трактористе и потихонечку пристрастил меня к чаче. (Вино я любил с детства). Но шла война. Немцы снова наступали. Нога окрепла. Уже давно прошла хромота. Я просто не мог больше оставаться в тылу.
   В жаркое июньское утро я прошел тринадцать километров до станции Натанеби, где, мне сказали, вчера появился бронепоезд. Беседа с командиром броне дивизиона, невысоким майором в форме танкиста, была короткой и деловой. Он проверил мои документы. Дал мне километровую карту и велел нанести не очень сложную обстановку, которую быстро продиктовал. Буквально через минуту после того, как он замолчал, я вручил ему карту с нанесенной обстановкой. Майор похлопал меня по плечу:
   – Отлично, Малец, мне нужен именно такой адъютант.
   И этот назвал меня Мальцом.
   – Спасибо, товарищ майор. Чтобы быть адъютантом, я мог бы подождать призыва в армию. Майор рассмеялся.
   – Так чего же ты хочешь?
   – Воевать.
   – Выходит, я не воюю?
   Я хотел ему сказать, что за все время до моего ранения не встретил ни одного майора в десятках траншей, которые мой взвод не собирался отдавать немцам. Но промолчал.
   – Ладно, пойдешь в разведку. Там замечательные ребята. Жаль только, грамоты им порой не достает. Вот ты их и пополнишь. Так я попал в разведку отдельного дивизиона бронепоездов. Майор был прав. Ребята действительно оказались замечательными. И не только в разведке. В дивизионе было два бронепоезда – «Сибиряк» и «Железнодорожник Кузбасса». Экипажи состояли из сибиряков, в основном – добровольцев-железнодорожников, которые в мирное время служили в танковых войсках. Многие из них воевали на Хасане и в Халхин-Голе.
   В июле дивизион вступил в бой под Армавиром. Никогда еще я не видел такого количества немецких танков. Бои были, пожалуй, самыми тяжелыми из всех, в каких мне пришлось участвовать. Я смотрел на товарищей по разведке с восторгом и удивлением.
   Они умели все. Взобраться на телеграфный столб и подключить связь, заранее договорившись с дивизионом, какие провода будут задействованы; выполнить любую работу железнодорожника – от стрелочника и сцепщика до дежурного по станции и машиниста паровоза; заменить колеса бронеавтомобиля на железнодорожные и воевать на бронедрезине; разминировать и устанавливать мины. У всех у нас были немецкие автоматы. А однажды несколько часов мы удерживали оборону в захваченном у немцев танке. Все умели ребята.
   В течение нескольких недель мне пришлось освоить их профессии. Но вот чему я никогда не научился у своих друзей – навыку потомственных сибирских охотников. Даже корректировать огонь орудий бронепоезда они умудрялись инстинктивно, и моя грамотность, – так мне казалось, – была им вовсе не нужна. Быть достойным сверстников, с которыми мы начинали войну, дело само собой разумеющееся. Но заслужить любовь разведчиков-сибиряков и стать их командиром куда почетнее, чем получить все награды, которые я получил. И с такими людьми мы отступали.
   Сейчас это уже не удивляет меня. Чему тут удивляться, если подлая немецкая «рама» с утра до ночи беспрерывно висела над головой, и сотни танков перли на бронепоезд, у которого только четыре семидесяти шестимиллиметровых орудия, и «юнкерсы» беспрепятственно пикировали на бронеплощадки, превращая их в груду искореженного металла, и пехоты нет, и авиации нет. Одним только лозунгом «ни шагу назад» попробуй остановить немецкую лавину.
   Так мы доотступались до станции Докшукино, то ли еще на юго-востоке Кабардино-Балкарии, то ли уже на северо-западе Северной Осетии.
   На рассвете этого сентябрьского дня на станции Докшукино, кроме горстки моих ребят, не осталось ни одного бойца и вообще ни одного человека. Справа и слева в отдалении трещали короткие пулеметные очереди. А здесь была тишина. Абсолютная. Страшная. Тишина перед скорой немецкой атакой, которую не сдержать. Нам предстояло откорректировать огонь орудий бронепоезда и отойти.
   Пробегая по перрону, я увидел маленькую щуплую женщину. Она сидела у стены вокзала, съежившись от еще ночного холода. Она олицетворяла все несчастья нашего мира. Даже в танкошлеме, кожаной куртке и кожаных брюках мне не было жарко. А на ней только ночная сорочка. Когда я приблизился, она посмотрела на меня и вдруг назвала так, как называли меня в школе и на улице. Она произнесла уменьшительную форму моего имени, которую я не слышал уже более года, которую я стал забывать. Это имя было таким же неправдоподобным, как спокойная безопасная жизнь, как школьные учебники, как детские игры и просто возможность выспаться.
   Произнесенное имя остановило меня так внезапно, словно я наткнулся на невидимую стену.
   – Ты не узнаешь меня?
   Неуверенно я сделал несколько отрицательных движений головой.
   – Я мама Семы Мандельбаума. С Семой я был хорошо знаком, хотя мы учились в разных школах. И Семину маму знал. Но Семина мама совсем не была похожа на эту несчастную съежившуюся от холода женщину в ночной сорочке, прижавшуюся к кирпичной стене вокзала.
   – Как вы сюда попали?
   – Я удрала ночью из Нальчика. Меня подвезли сюда на дрезине и сказали подождать. Дрезина поехала в обратном направлении и не вернулась.
   Я видел эту дрезину. В километре от северного семафора она валялась, искореженная немецким снарядом.
   – Чего вы здесь сидите?
   – Я жду поезд.
   – Какой поезд? Немецкий? Немцы будут здесь через несколько минут.
   – Боже мой! Что же мне делать? !
   – Есть у вас какие-нибудь вещи? – Более глупый вопрос трудно было даже придумать. Но я нуждался во времени, чтобы сообразить что-либо.
   – Нет, в таком виде, голая и босая, я удрала из Нальчика.
   Надо было действовать. Я подошел к открытому окну комнаты дежурного по станции, в которой Егор безнадежно пытался связаться по селектору с какой-нибудь живой душой. Лучшего человека, чем сибирский охотник Егор, нельзя было найти для осуществления моего замысла. Я познакомил его с мамой Семы Мандельбаума, сказал, что это моя родственница, что ее следует одеть и на мотоцикле отвезти на станцию Муртазово.
   Егор с сожалением посмотрел на меня, на недотепу, и резонно заметил, что из Муртазово поездов нет, что, по-видимому, завтра там будет такая же обстановка, как сейчас в Докшукино, что отвезти ее надо в Беслан, что, поскольку времени в обрез, он требует, чтобы ему не мешали выполнить приказ, и тут же исчез.
   Вернулся он минут через двадцать, когда у северного светофора ребята взорвали появившуюся там немецкую дрезину. Он приволок два огромных узла и переброшенное через плечо котиковое манто такой красоты, что на мгновение я перестал слышать треск пулеметов. Не успел я открыть рот, как Егор угрюмо произнес:
   – Слушай, командир, если ты начнешь сейчас проводить политбеседу о моральном облике бойца Красной армии, то знай, что ни у кабардинцев, ни у балкарцев, ни у осетин, ни у терских казаков сроду не могло быть такой штуки, – он вручил манто ошеломленной женщине, – если бы они, бляди, не выдурили или просто стибрили у эвакуированных, у таких вот, убегающих голыми.
   Я не стал проводить политбеседу, а только спросил, не убил ли он кого-нибудь, выполняя приказ.
   – Я не беру греха на душу.
   И то, слава Богу. Он усадил в коляску мотоцикла М-72, стоявшего здесь же на перроне, уже одетую женщину, в которой я сейчас узнал маму Семы Мандельбаума.
   – Гоша, организуй, пожалуйста, что-нибудь, чтобы у нее было хоть немного денег.
   Егор безнадежно помотал головой и сказал: Гляжу я на тебя, командир, и диву даюсь. В бою ты вроде вполне разумный человек. А так – дитя дитем неразумное. Ну, зачем ей деньги? Что ты на них купишь?
   Он не продолжил мысли. Вдоль путей, рядом с перроном просвистела автоматная очередь. Егор быстро завел мотоцикл и укатил. Пригнувшись, я побежал к сторожке, где мои ребята уже вступили в бой. Под вечер Егор приехал на станцию Плановская. Оставшиеся в живых разведчики ужинали в спокойной обстановке. Оборону заняла подошедшая пехота. Медленно пережевывая баранину, Егор сказал, что в Беслане он усадил Семину маму в товарный вагон эшелона, который завтра будет в Баку. Он посоветовал ей на всякий случай перебраться на восточный берег Каспийского моря. Оно, вроде, не похоже, что немцев впустят в Закавказье, но все-таки лучше подальше от лешего. Вот и все. Кажется, уже на следующий день у меня не было ни времени, ни возможности вспомнить о Семиной маме. Бои шли такие, что можно было забыть даже собственное имя. Вскоре я был ранен. После госпиталя, уже в танковом училище в Средней Азии я предпринял еще одну попытку узнать что-нибудь о моей маме. Снова написал в Бугуруслан и снова получил ответ, что у них нет никаких сведений.
   Все было ясно. Я был один, как перст. У меня не было никаких обязательств ни перед кем, кроме Родины и моей совести. Потом снова ранение, на сей раз очень тяжелое. Война подходила к концу. Я лежал в большой офицерской палате. Всего нас было шестнадцать доходяг. Когда меня привезли в этот госпиталь, в палате лежало шестнадцать раненых. И сейчас, после того, как восемь умерли, тоже было шестнадцать. Все чаще я задумывался о будущем. Раньше думать о нем не приходилось. Куда я денусь, когда меня выпишут? Куда поехать? Где осесть? С городом, в котором я родился и жил до войны, меня уже ничего не связывало. Хорошо бы поступить в медицинский институт. Но для этого сперва надо закончить школу и получить аттестат зрелости. Медицинские институты есть в восьмидесяти городах. Какой из них выбрать?
   Растаял снег. Я все еще был закован в гипс от груди до кончиков пальцев ног. С головы, лица и рук уже сняли повязки. Меня начали учить жевать. К осточертевшему сгущенному молоку и еще какой-то перемолотой гадости постепенно начали добавлять человеческую пищу. Иногда мы умудрялись выпить по какому-нибудь торжественному поводу. Или без него. Впрочем, повод всегда находился, если в палату удавалось пронести водку. Беда, у нас не было ходячих и мы, как младенцы, полностью зависели от посторонней помощи.
   Заместителем начальника госпиталя по политчасти был премерзкий подполковник. Каждому из нас хотелось прихлопнуть этого гада. Не знаю, была ли у него какая-нибудь другая функция, кроме постоянной инспекции тумбочек на предмет обнаружения водки. В пятой палате лежал десантник из мотострелкового батальона нашей бригады. Он навещал меня. Кроме трепа о моей героической танковой роте, от него была и явная польза. Он выходил из госпиталя и беспрепятственно возвращался через проходную, потому что у него никогда не обнаруживали ничего запретного. Это было мое изобретение. Между ногами, прикрепленная бинтами к поясу, висела резиновая грелка с водкой. Госпитальный халат скрывал это транспортное устройство от настороженных глаз дежурной по проходной. Так мой десантник снабжал палату. А место хранения открылось мне самым естественным образом. Большая часть моей жизни в палате проходила в положении лежа на спине. Объектом наблюдения был потолок и три свисающие с него молочно-белых шара, абажуры. Если водка не распивалась немедленно после возвращения десантника из очередной операции по снабжению, он ставил на стол табуретку, с трудом взбирался на нее и опорожнял грелку в центральный абажур с испорченной лампочкой. Могла ли пустая голова подполковника, слегка заполненная лозунгами, сообразить, что, кроме нее, в палате есть и другие пустоты?
   Где-то в двадцатых числах апреля десантник умудрился пронести пол-литровую бутылку водки. Я даже не пытался утаить ее. Когда при обходе подполковник открыл тумбочку, он замер, словно увидел мину замедленного действия. Я не дал ему опомниться:
   – Не смейте прикасаться к бутылке. Я приготовил ее, чтобы отпраздновать победу.
   Не знаю, что именно произвело эффект – взрывная ли сила, вложенная в эту фразу? Упоминание ли победы? Но сука-подполковник проглотил слова лейтенанта и вышел из палаты, забыв проверить другие тумбочки.
   Лиха беда начало. В конце апреля во всех восьми тумбочках стояло по две бутылки водки. Персональные. Явно. Подполковник больше не инспектировал нашу палату, продолжавшую снабжаться из общественного абажура.
   Названия взятых немецких городов звучали по радио так часто, что, казалось, дикторы стали говорить по-немецки. Тридцатого апреля сообщили о взятии Берлина. Разговоры в палате не умолкали до поздней ночи. Атмосфера была наполнена какими-то возбуждающими флюидами. Они опьяняли. Можно было не прибегать к абажуру. Даже раны стали заживать быстрее.
   Восьмого мая после обеда по госпиталю пронесся слух, что в восемнадцать часов по радио передадут особо важное сообщение. Как возник этот слух? Кто принес его в госпиталь? Какое сообщение? Поговаривали, что речь идет еще об одном займе. Мы прильнули к репродукторам. Но в восемнадцать часов была обычная передача. Вероятно, в восемнадцать часов по московскому времени, то есть, еще через час. «Восемнадцать часов по московскому времени. Передаем арии из опер Чайковского».
   Слухи захлебнулись. Но напряжение нарастало. В половине второго ночи палата уснула.
   Проснулся я от стрельбы зениток. Так мне показалось или приснилось. В палате над нами стучали по полу костылями. Обычно у них это было выражением протеста, когда во время завтрака запаздывали с чаем. Но ведь в начале третьего ночи не завтракают. И чай не пьют. Дверь отворилась. Сестра, самая старая и самая любимая, задыхаясь, словно после быстрого бега, сквозь слезы сказала:
   – Мальчики, победа! Передают через каждых пятнадцать минут.
   Она включила репродуктор. Левитан читал особо важное сообщение. Победа!
   Счастливые, уже пьяные без водки, мы выпили за Победу.
   Тосты, тосты из разных концов палаты. Я не заметил, как опорожнил свою бутылку. Помню только, что радость и счастье переполнили меня, и я уснул умиротворенный.
   Утром наступило похмелье. Нет, не после выпитой водки. Плакала сестра. Муж погиб на фронте. На руках двое полуголодных пацанов. Плакала самая старая и самая любимая сестра. Еврейка. У нее погибла вся семья. Заплакал почему-то мой сосед по койке, лейтенант-парашютист. Он что-то бормотал и не мог объяснить конкретно, почему плачет. Я думал о маме, о своих искалеченных ногах. Я смотрел на руки, с которых уже сняли гипс, но которые еще не походили на мои руки. Мертвая тишина стояла в недавно клокотавшем от радости госпитале.
   В дверях показался подполковник, заместитель начальника госпиталя по политчасти. Капитан с ампутированной ногой запустил в него пустую бутылку. Подполковник испарился.
   В течение нескольких дней мы медленно приходили в себя после радостной реакции на Победу в ночь с восьмого на девятое мая. В конце месяца меня поставили на костыли. А в начале июня произошло невероятное событие: я получил телеграмму-«молнию». За время войны мы забыли, что вообще существуют телеграммы. В лучшем случае – треугольники писем. А тут «молния» Вообще-то телеграмма была адресована не мне лично, а начальнику госпиталя. По просьбе мамы горсовет запрашивал о состоянии моего здоровья. Телеграмма не из нашего города, а из местечка напротив, за рекой. Хоть это в нескольких ста метрах, но уже другая республика.
   Мама жива! Мне есть куда возвращаться!
   Я считал себя зрелым мужчиной, этаким матерым волком, прожженным воякой. Я снисходительно похлопывал по плечу сорокалетних стариков. И вдруг оказалось, что, как ребенок, я нуждаюсь в маме. Конечно, мне было далеко до таких высот, как питье одеколона. Но водку я хлестал почище ханыг. Был, правда, еще один сомнительный симптом. Не только Роза, но и некоторые другие красавицы почему-то считали меня мальцом и оставались со мной исключительно в дружеских отношениях, хотя я мечтал о совсем другом. Как они были не правы! Моего горького военного опыта хватило бы на сотню бывалых мужчин… Они были не правы, но так мне вдруг захотелось к маме!
   Я порядком осточертел врачам и начальству, требуя выписки. Наконец, на меня махнули рукой и задолго до положенного срока выписали из госпиталя. В дорогу дали сопровождающего, дундука-солдата, которого пришлось опекать. Единственная польза от него, даже в малейшей степени не компенсировавшая моих усилий, – он тащил мой тощий вещмешок и шинель.
   Дорога до дома могла бы стать темой занимательной повести. Последний участок железнодорожного пути от Жмеринки до Могилева-Подольского мы преодолели на раме нефтеналивной цистерны. Учитывая мои костыли, мою мобильность, эти пять часов полудремотного, а порой и дремотного состояния были достойны номеров воздушных гимнастов или эквилибристов на канате.
   Наконец, вот он родной город. Здесь для меня началась война. Сюда я вернулся через четыре года. На станции между путями под колонкой я помылся до пояса и надел гимнастерку, предварительно сняв с нее ордена и медали. Я спрятал их в вещмешок. До парома через Днестр два километра. Транспорта никакого. Переваливаясь на костылях, я осматривал улицы, до неузнаваемости разрушенные войной и наводнением. Уже через несколько сотен метров я шел в плотной толпе земляков. Я ничего не мог понять. Откуда такая популярность? Как они узнали о моем появлении? Эскорт увеличивался. К парому подошла настоящая демонстрация, человек двести. Еще до того, как паром пристал к причалу на правом берегу, я увидел маму. Маленькая, постаревшая, осунувшаяся, она не сводила с меня глаз. Я направился к ней, осторожно переставляя костыли на шатких неплотно пригнанных досках причала.
   – Нет, это не мой сын, – сказала мама и судорожно обняла меня. Окружившая нас молчаливая толпа смотрела, как я глажу поседевшие волосы мамы, как скомканным платком она вытирает слезы. Затем, придя в себя, она критически оглядела меня и инспекторским тоном спросила:
   – А где твои ордена? Я рассмеялся.
   – Откуда ты знаешь, что у меня есть ордена?
   – Как ты разговариваешь с матерью? Ты оставь свои штучки! Я все знаю. И все знают. – Рукой она очертила в воздухе широкую дугу. -
   Я получила письмо от Сталина.
   Мама успокоилась, узнав, что ордена в вещмешке. В убогом жилище на шатком столе торжественно ждала меня бутылка водки. Я смутился. Мне стыдно было прикоснуться к водке в мамином присутствии. Выяснилось, что письмо не от Сталина, а из канцелярии Сталина. Выяснилось, что три с половиной года мама безуспешно разыскивала меня, обращаясь во все возможные гражданские и военные инстанции. Но я нигде не значился, даже в Бугуруслане, куда я дважды писал. Ее упорство вызывало удивление. В госпитале, в котором она работала до исступления, мама расспрашивала раненых, не встречали ли они меня. Нет, не встречали. В эвакуации рядом с мамой жила моя учительница русского языка и литературы. Спустя несколько дней, когда я навестил ее, она призналась, что стала избегать встреч с мамой. Ее страдания причиняли учительнице физическую боль. Однажды, придя к ней, мама, обремененная своим горем, не заметила горя хозяйки. Только что принесли похоронную, сообщившую о гибели ее брата. Учительница разозлилась и посоветовала маме прекратить поиски и бесконечные разговоры. Неужели неясно, что сын погиб в этой страшной мясорубке? Мама не поняла, что произошло с деликатной учительницей. Но перед тем как хлопнуть дверью, она уверенно сказала: «Он жив. Он вернется. И вся грудь его будет увешана орденами!» Я слушал мамин рассказ и был потрясен тем, как точно она называла даты ее самых тяжких состояний. Они совпадали с датами моих ранений или других несчастий. Одна из дат сперва показалась мне необоснованной. И только подумав, я вспомнил, что в тот день сидел в подвале особого отдела чужой стрелковой бригады с двадцатью одним человеком, приговоренными к смертной казни. Именно в тот день расстреляли десять из них. А я не знал, что ждет меня. Мог только догадываться. Из этого подвала никто еще не выбирался живым. До сих пор я не могу понять, каким образом мама с такой точностью определила эти даты.