Страница:
Рав Лоэ почувствовал перемену в настроении этого антисемита и решил при необходимости воспользоваться ею, играя антианглийской картой.
– Уважаемый аббат, я не сомневаюсь в том, что вам, так же как мне, известен текст конца третьей книги Пятикнижия. Вы называете ее "Левит".
Господь вручил нам ее под именем "Ваикра". Мы принадлежим к разным религиям, но оба мы верующие люди. Мы знаем, что Он исполняет свои обещания. В конце книги "Ваикра" обещано возрождение нашего государства. Любой мыслящий человек не может не видеть признаков начала исполнения этого обещания.
Пожалуйста, продолжайте быть милосердным и великодушным. Верните нам наших детей.
– Но как вы докажете представителю министерства внутренних дел, что среди наших мальчиков есть еврейские дети, на которых вы претендуете?
– Я докажу.
– Забыл добавить, что я против унизительной проверки в стиле бошей, тем более что мальчик любой национальности мог быть подвергнут обрезанию по гигиеническим соображениям.
– И это условие я принимаю.
Аббат пристально посмотрел на рава Лоэ, но не обнаружил ничего, что помогло бы ему разгадать намерения этого еврея.
– Ну что ж, сейчас уже поздно. Дети отошли ко сну. Завтра утром вы можете приступить к расследованию. Я распоряжусь приготовить комнаты в нашей гостинице.
– Простите меня, уважаемый аббат, к сожалению, не я распоряжаюсь своим временем. Англичане вынуждают нас ловить буквально мгновения. Со мной автобус, также не принадлежащий нам. А что касается расследования, то наша религия никогда не прибегала к нему. Как вам известно, мы были только жертвами расследования.
Аббат явно смутился. Он употребил латинское слово "инквизицио" – расследование, упустив из виду, что оно приобрело иное звучание. Аббат уставился в стол. В кабинете воцарилась абсолютная тишина. Наконец он уперся в подлокотники кресла и встал.
– Хорошо. Пойдем к детям. Не знаю, как вы намереваетесь выяснять, но, пожалуйста, не больше одной фразы.
Они шли по бесконечным коридорам. Тишина, казалось, не нарушавшаяся со времен средневековья, сгущалась от стука каблуков по каменным плитам, сопровождаемого каким-то неземным эхом. В Тулузе даже по вечерам еще было тепло. А здесь, в Пиренеях, уже ощущалось приближение зимы. Тусклый свет редких лампочек, свисавших со сводчатых потолков, вырывал из темноты нескрываемую бедность. Электрические провода по всей длине коридоров были протянуты поверх стен, уже давно моливших о ремонте. Аббат молча отворил дверь в конце коридора и пропустил внутрь Рабби и чиновника.
С древней грубо сколоченной табуретки под едва теплившимся синим ночником поднялся старый согбенный монах и поприветствовал их поклоном.
Аббат посмотрел на него. Монах кивнул и включил свет.
Три анемичных лампочки, свисавших на электрических проводах со сводчатого потолка, едва осветили длинный дортуар с двумя рядами небольших деревянных топчанов вдоль стен на каменных плитах пола. Слева беззвездная темнота застеклила четыре больших стрельчатых окна, которые, казалось, источали космический холод. Серые убогие одеяла вряд ли согревали детей даже сейчас, когда горы еще не были покрыты снегом.
Рав Лоэ почувствовал тоскливый запах сиротства. До боли ему захотелось извлечь из этой печальной обители всех пятьдесят малышей, с любопытством и страхом смотревших на аббата и двух незнакомцев. Он поставил табуретку в центре дортуара и, подобрав полы длинного черного кафтана, встал на нее.
Одна фраза. Как вызвать воспоминания о родном доме, о еврейском доме у этих человечков в возрасте от пяти до девяти лет? Господи, помоги мне!
Горячий ком созрел в сердце и с болью поднялся к горлу, сдавив его. И тут вся адская мука сжигаемых на кострах Инквизиции, все отчаяние ведомых в газовые камеры, вся нежность матерей, желающих своим малышам спокойной ночи, – все это вместилось в одну фразу, в одну молитву, в течение веков произносимую всеми евреями:
– Шма, Исраэль, Адонай Элохейну Адонай Эхад!
Еще не затихло эхо под сводом дортуара, как рядом с равом на топчане под окном горько зарыдал худенький мальчик с черным ежиком коротко остриженных волос. И тут же – еще один. И еще. И еще. Десять босоногих мальчиков в длинных рубахах из грубого домотканого полотна сгрудились вокруг потрясенного рава, сошедшего с табуретки. Аббат, старый монах и даже чиновник не могли произнести ни слова.
Рав Лоэ взял себя в руки.
– Надеюсь, уважаемый аббат, что подобно мне, вы не сомневаетесь в принадлежности этих детей к еврейской нации?
Чиновник вопросительно посмотрел на настоятеля.
Аббат, все еще не пришедший в себя после увиденного, молча кивнул.
Шестилетний Андре был первым, кто заплакал, кто вскочил босиком на холодный пол и, рыдая, прижался к ноге человека, который произнес такую знакомую и уже полузабытую фразу. После нее мама всегда говорила: "Приятных сновидений, сыночек".
И сейчас, двадцать два года спустя, Одеду снова захотелось ощутить на своей голове теплую ладонь рава Лоэ.
Трубач
Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера.
Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, можно было без труда заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер. Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
– Судя по акценту, вы из России?
– С Украины.
– Э, одна холера, – сказал он по-русски.
– В Израиле вы не купите Докшицера.
– В Советском Союзе – тоже. – Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что передо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
– Я покупаю Докшицера, когда выезжаю за границу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
– Докшицер – не еврей. Тимофей Докшицер – русский.
Незнакомец снисходительно улыбнулся.
– Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, я могу вам рассказать об этом.
Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз – по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
– Мой дед был трубачом, – начал Хаим. – Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел починить "ходики". Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе. Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к "бар-мицве" не понравился. Тем более что я тоже начал играть вместе с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей – часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, то есть как я, рождаются раз в сто лет, и тоже не в каждом местечке.
Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного – иврит. Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию. Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
Не стану занимать вашего времени рассказами об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
Два месяца я успел поучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму. Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт.
Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще, музыкальным эскадроном назывался обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже нравилось, Я люблю лошадей, и моя лошадь любила меня.
Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Я ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них – даже трубач из одесской оперы. Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
Вы уже знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате вместо Хаим хотели записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера. Вообще-то у евреев не принять называть ребёнка именем живого деда. Но всякое бывает.
Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Богуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя я хорошо понимал, что они не могли убежать от немцев. Тем более я хотел остаться Хаимом. Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра.
Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне – уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно. В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были натуго перевязаны мокрыми штрипками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему: "Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь".
Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным, как смерть. Вместо удара на каждый такт он стал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да сидеть в седле с полными штанами.
Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда распирает смех. От вони можно было задохнуться.
После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья. Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: "Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ". Вы знаете, подействовало.
За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер давал мне сложные сольные партии.
Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал:
– Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать – кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер.
Так я впервые услышал это имя. Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас – первая труба в оркестре Большого театра.
Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля.
Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой. А мы остались в Тегеране.
Однажды начфин полка сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в дивизии: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов – в награду офицерам дивизии.
Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой или чем-то другим. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
Все пока шло, как я наметил. Я поспешил в магазин, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Придя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиягу. Смуглый, с большими черными глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.
– "Ата мевин иврит?" {Ты понимаешь иврит? (ивр.)} – спросил я его.
– "Кцат" {Немного} – ответил он мне.
Увы, ни моего, ни его иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиягу выплатит мне десять процентов комиссионных.
Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов.
Мы купили у Элиягу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиягу, если бы не мезуза на его двери?
Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиягу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
– Но ведь он мог не уплатить? – впервые я прервал рассказ Хаима.
– О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.
У меня появилась крупная сумма денег для солдата. И не так просто было тратить эти деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной Звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию – уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек.
Шимон чудом спасся. Он притаился в погребе одного белоруса-хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч.
Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе. По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной Звезды (а знаете, в ту пору очень редко можно было встретить сержанта даже с медалью) он должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе.
А еще он сказал, что уже в погребе у белоруса ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, белорусов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.
Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал об еврейском государстве и даже о Палестине.
Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск.
Я ему сказал, что это очень опасно, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.
Для меня это все было каким-то туманным и неопределенным, но задело какие-то струны в моей душе. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.
Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку.
Закончилась война и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа – это Московская консерватория.
После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист, русский человек, принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с нами разговаривать. Выкладывай документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал с подобной справкой посмел сунуться в Московскую консерваторию.
"Послушайте, как он играет", – настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.
Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились. "Тимофей", – сказал он. "Хаим", – сказал я. "Вот так просто – Хаим?" – спросил он. "А почему нет?" – ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.
Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал "Кол нидрей", хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крайслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл "Кол нидрей"? Может быть, потому что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле, Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл "Кол нидрей".
Докшицер смотрел на меня очень внимательно, потом велел нам подождать его в этом классе и ушел.
Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил, только сказал, что постарается устроить меня в оркестре Большого театра.
Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я захотел показать ему наши с дедушкой "коленца" во "Фрейлехс", которые мы играли на свадьбах в местечке.
Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
Я спросил его, откуда он знает эти "коленца". Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. "Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?" – сказал он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделал все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
К этому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло "крещендо". А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.
Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились с ним в Тегеране? Она напомнила мне, что я – гражданин Польши, и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное – вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начинал думать так, как думала Люба.
И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хотел принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать "пошел вон, жидовская морда!", когда тебе указывают на дверь.
Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны быть вместе в своем государстве.
Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал на "всех евреев вместе". Он сказал: "Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого". Так он сказал. Не одобрил, не осудил.
Ну, вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.
– Не буду. А дальше?
– Что дальше?
– Дальше. Что случилось с вами?
– Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешения на въезд в Палестину.
В Германии нас уже было трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу.
Не успели мы ступить на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.
Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба – это инструмент в оркестре. А в существующих оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.
Я снова занялся часами. Все меньше ремонтировал, все больше продавал. Постепенно начал ювелирные работы. Родилась дочь. Надо было кормить семью.
Так оно…
– И вы забросили музыку?
– Кто вам сказал? Вы забыли, где вы меня встретили.
– Уважаемый аббат, я не сомневаюсь в том, что вам, так же как мне, известен текст конца третьей книги Пятикнижия. Вы называете ее "Левит".
Господь вручил нам ее под именем "Ваикра". Мы принадлежим к разным религиям, но оба мы верующие люди. Мы знаем, что Он исполняет свои обещания. В конце книги "Ваикра" обещано возрождение нашего государства. Любой мыслящий человек не может не видеть признаков начала исполнения этого обещания.
Пожалуйста, продолжайте быть милосердным и великодушным. Верните нам наших детей.
– Но как вы докажете представителю министерства внутренних дел, что среди наших мальчиков есть еврейские дети, на которых вы претендуете?
– Я докажу.
– Забыл добавить, что я против унизительной проверки в стиле бошей, тем более что мальчик любой национальности мог быть подвергнут обрезанию по гигиеническим соображениям.
– И это условие я принимаю.
Аббат пристально посмотрел на рава Лоэ, но не обнаружил ничего, что помогло бы ему разгадать намерения этого еврея.
– Ну что ж, сейчас уже поздно. Дети отошли ко сну. Завтра утром вы можете приступить к расследованию. Я распоряжусь приготовить комнаты в нашей гостинице.
– Простите меня, уважаемый аббат, к сожалению, не я распоряжаюсь своим временем. Англичане вынуждают нас ловить буквально мгновения. Со мной автобус, также не принадлежащий нам. А что касается расследования, то наша религия никогда не прибегала к нему. Как вам известно, мы были только жертвами расследования.
Аббат явно смутился. Он употребил латинское слово "инквизицио" – расследование, упустив из виду, что оно приобрело иное звучание. Аббат уставился в стол. В кабинете воцарилась абсолютная тишина. Наконец он уперся в подлокотники кресла и встал.
– Хорошо. Пойдем к детям. Не знаю, как вы намереваетесь выяснять, но, пожалуйста, не больше одной фразы.
Они шли по бесконечным коридорам. Тишина, казалось, не нарушавшаяся со времен средневековья, сгущалась от стука каблуков по каменным плитам, сопровождаемого каким-то неземным эхом. В Тулузе даже по вечерам еще было тепло. А здесь, в Пиренеях, уже ощущалось приближение зимы. Тусклый свет редких лампочек, свисавших со сводчатых потолков, вырывал из темноты нескрываемую бедность. Электрические провода по всей длине коридоров были протянуты поверх стен, уже давно моливших о ремонте. Аббат молча отворил дверь в конце коридора и пропустил внутрь Рабби и чиновника.
С древней грубо сколоченной табуретки под едва теплившимся синим ночником поднялся старый согбенный монах и поприветствовал их поклоном.
Аббат посмотрел на него. Монах кивнул и включил свет.
Три анемичных лампочки, свисавших на электрических проводах со сводчатого потолка, едва осветили длинный дортуар с двумя рядами небольших деревянных топчанов вдоль стен на каменных плитах пола. Слева беззвездная темнота застеклила четыре больших стрельчатых окна, которые, казалось, источали космический холод. Серые убогие одеяла вряд ли согревали детей даже сейчас, когда горы еще не были покрыты снегом.
Рав Лоэ почувствовал тоскливый запах сиротства. До боли ему захотелось извлечь из этой печальной обители всех пятьдесят малышей, с любопытством и страхом смотревших на аббата и двух незнакомцев. Он поставил табуретку в центре дортуара и, подобрав полы длинного черного кафтана, встал на нее.
Одна фраза. Как вызвать воспоминания о родном доме, о еврейском доме у этих человечков в возрасте от пяти до девяти лет? Господи, помоги мне!
Горячий ком созрел в сердце и с болью поднялся к горлу, сдавив его. И тут вся адская мука сжигаемых на кострах Инквизиции, все отчаяние ведомых в газовые камеры, вся нежность матерей, желающих своим малышам спокойной ночи, – все это вместилось в одну фразу, в одну молитву, в течение веков произносимую всеми евреями:
– Шма, Исраэль, Адонай Элохейну Адонай Эхад!
Еще не затихло эхо под сводом дортуара, как рядом с равом на топчане под окном горько зарыдал худенький мальчик с черным ежиком коротко остриженных волос. И тут же – еще один. И еще. И еще. Десять босоногих мальчиков в длинных рубахах из грубого домотканого полотна сгрудились вокруг потрясенного рава, сошедшего с табуретки. Аббат, старый монах и даже чиновник не могли произнести ни слова.
Рав Лоэ взял себя в руки.
– Надеюсь, уважаемый аббат, что подобно мне, вы не сомневаетесь в принадлежности этих детей к еврейской нации?
Чиновник вопросительно посмотрел на настоятеля.
Аббат, все еще не пришедший в себя после увиденного, молча кивнул.
Шестилетний Андре был первым, кто заплакал, кто вскочил босиком на холодный пол и, рыдая, прижался к ноге человека, который произнес такую знакомую и уже полузабытую фразу. После нее мама всегда говорила: "Приятных сновидений, сыночек".
И сейчас, двадцать два года спустя, Одеду снова захотелось ощутить на своей голове теплую ладонь рава Лоэ.
Трубач
(Из книги «Война никогда не кончается»)
Мы познакомились в магазине граммофонных пластинок. Он перестал перебирать конверты и с любопытством посмотрел на меня, когда я спросил у продавца, есть ли пластинки Докшицера.
Пластинок не оказалось. Даже не будучи психологом, можно было без труда заметить, что продавец не имеет представления о том, кто такой Докшицер. Я уже направился к выходу, когда он спросил меня:
– Судя по акценту, вы из России?
– С Украины.
– Э, одна холера, – сказал он по-русски.
– В Израиле вы не купите Докшицера.
– В Советском Союзе – тоже. – Я настроился на агрессивный тон, предполагая, что передо мной один из моих бывших соотечественников, недовольный Израилем.
Он деликатно не заметил моей ощетиненности.
– Я покупаю Докшицера, когда выезжаю за границу. Недавно его записали западные немцы. А русские выпускают пластинки Докшицера небольшим тиражом для заграницы. Они не очень пропагандируют этого еврея.
– Докшицер – не еврей. Тимофей Докшицер – русский.
Незнакомец снисходительно улыбнулся.
– Тимофей Докшицер такой же русский, как мы с вами. Кстати, меня зовут Хаим. С Докшицером мы лично знакомы. Я даже имел счастье быть его учеником. К сожалению, очень недолго. Если у вас есть несколько свободных минут, я могу вам рассказать об этом.
Дважды я имел удовольствие слышать Докшицера в концерте и еще раз – по телевидению. Но я не имел представления о Докшицере-человеке. Поэтому я охотно согласился, надеясь кое-что узнать о замечательном музыканте.
Мы перешли улицу и сели за столик в кафе на площади.
– Мой дед был трубачом, – начал Хаим. – Вообще-то он был часовым мастером. Но на еврейских свадьбах он был трубачом. Мы жили в местечке недалеко от Белостока. Мои родители были ортодоксальными евреями. Я учился в хедере. Будущее мое не вызывало никаких сомнений. Как и дед и отец, я должен был стать часовым мастером. Уже в десятилетнем возрасте я умел починить "ходики". Но еще в девятилетнем возрасте я играл на трубе. Когда мне исполнилось тринадцать лет, дедушка подарил мне очень хорошую трубу. Родителям такой подарок к "бар-мицве" не понравился. Тем более что я тоже начал играть вместе с клезмерами на всех торжествах в нашем местечке. Дедушка гордился мной и считал, что я стану выдающимся музыкантом. А родители хотели, чтобы я стал хорошим часовым мастером.
В сентябре 1939 года в наше местечко вошла Красная армия. Впервые в жизни я услышал настоящий духовой оркестр. А когда капельмейстер услышал меня, он сказал, что я должен непременно поехать учиться в Минск. Родители, конечно, даже не хотели слышать об этом. Но дедушка сказал, что каждый второй еврей – часовой мастер, а такие трубачи, как Хаим, то есть как я, рождаются раз в сто лет, и тоже не в каждом местечке.
Мне как раз исполнилось шестнадцать лет. Я приехал в Минск и поступил в музыкальное училище. У меня не было нужной подготовки по общеобразовательным предметам. Я очень плохо говорил по-русски. В местечке мы говорили на идише. Я знал польский, а еще немного – иврит. Но когда они услышали мою игру на трубе, меня зачислили в училище без всяких разговоров и еще назначили стипендию. Не успел я закончить второй курс, как началась война. Уже в первый день немцы заняли наше местечко. А я чудом выбрался из Минска на восток.
Не стану занимать вашего времени рассказами об эвакуации. Одно только скажу, что осенью сорок первого года в Саратов добрался мой скелет, обтянутый кожей, а всех вещей у меня была одна труба.
Два месяца я успел поучиться в Саратовском музыкальном училище, и меня забрали в армию. Это было очень кстати, потому что от голода у меня мутилось в голове, ноты сливались в сплошную серую полосу, а в груди не хватало воздуха на целую гамму. Поскольку я был западником, к тому же еще трубачом, меня не послали на фронт.
Я попал в музыкальный эскадрон кавалерийской дивизии, которая стояла в Ашхабаде. Вообще, музыкальным эскадроном назывался обыкновенный духовой оркестр, но при особых построениях мы сидели на конях. Мне это даже нравилось, Я люблю лошадей, и моя лошадь любила меня.
Не посчитайте меня хвастуном, но в Минске и даже в Саратове все говорили, что я буду знаменитым трубачом. Я ничего не могу сказать по этому поводу. Но уже на второй день в Ашхабаде капельмейстер дал мне первую партию, хотя в эскадроне было десять трубачей и корнетистов и среди них – даже трубач из одесской оперы. Можно было бы жить по-человечески, если бы не отношение некоторых музыкантов.
Вы уже знаете, что мое имя Хаим. Я был Хаимом всегда. И при поляках. И в Минске. И в Саратове. Я не могу сказать, что в Минске и в Саратове это было очень удобно. И когда меня призвали в армию, в военкомате вместо Хаим хотели записать Ефим. Я не акшн, но категорически отказался изменить мое имя. Тем более что это имя моего любимого дедушки, замечательного человека и хорошего клезмера. Вообще-то у евреев не принять называть ребёнка именем живого деда. Но всякое бывает.
Из Ашхабада я отсылал бесчисленные письма в Богуруслан и в другие места, надеясь узнать что-нибудь о моей семье, хотя я хорошо понимал, что они не могли убежать от немцев. Тем более я хотел остаться Хаимом. Но мое имя раздражало антисемитов еще больше, чем моя игра.
Вам это может показаться удивительным, но самым злым моим врагом оказался, нет, вы не угадаете, не трубач, не корнетист и даже не флейтист. Даже они меня любили. Больше всего меня ненавидел большой барабанщик. Он был самым старым в эскадроне – уже перевалил за сорок. На гражданке он был барабанщиком в оркестре пожарной команды в Виннице.
В течение нескольких месяцев он мне делал всякие пакости. Однажды, когда я вернулся в казарму, сыграв отбой, у меня под простыней оказалась плоская металлическая тарелка с водой. В темноте я ее не заметил. Надо было перевернуть матрас, высушить простыню и кальсоны. Это вместо того, чтобы выспаться. К тому же в казарме было очень холодно. В другой раз, когда я должен был сыграть подъем, я не мог надеть штаны, потому что штанины были натуго перевязаны мокрыми штрипками. Я опоздал и получил три наряда вне очереди.
Но когда у меня в трубе оказался песок, я не выдержал и сказал ему: "Ну, Кириленко, ты хотел войну, так ты ее будешь иметь".
Я достал пурген и незаметно насыпал ему в суп. Правда, я немного перестарался. Доза оказалась большей, чем нужна хорошему слону, страдающему хроническим запором.
А после обеда в этот день было торжественное построение дивизии.
Мы выехали на плац, играя кавалерийский марш. Знаете: фа-си-фа-до, фа-си-фа-до. И вдруг Кириленко стал бледным, как смерть. Вместо удара на каждый такт он стал судорожно колотить по барабану, а потом испуганно замер. Вы представляете себе эту картину? Допустим, внезапно перестал бы играть один трубач, или один кларнетист, или даже геликон. Э, могли бы не заметить. Но ведь это большой барабан. В первой шеренге. Между маленьким барабаном и тарелками. Что вам сказать? Да сидеть в седле с полными штанами.
Эскадрон еле доиграл марш. Попробуйте дуть в мундштук, когда распирает смех. От вони можно было задохнуться.
После построения Кириленко исчез. В казарму он вернулся перед самым отбоем. Надо было вам услышать шутки всех музыкантов по поводу его поноса. Казарма еще никогда не видела такого веселья. Я был самым молодым в эскадроне и почти ко всем обращался на вы, тем более к старому Кириленко. Но тут я впервые обратился к нему на ты: "Послушай, засранец Кириленко, сегодня ты завонял всю дивизию. Так имей в виду, если ты не прекратишь свои антисемитские штучки, ты завоняешь весь Среднеазиатский военный округ". Вы знаете, подействовало.
За два года в эскадроне я стал вполне профессиональным музыкантом. Мы давали концерты в разных частях, в госпиталях и для гражданского населения. Мы играли классическую музыку. Капельмейстер давал мне сложные сольные партии.
Был у нас в эскадроне валторнист-москвич, очень хороший музыкант. Однажды после репетиции, когда в марше Чарнецкого я впервые сыграл целый кусок на октаву выше остальных труб (это прозвучало очень красиво), он мне сказал:
– Есть у тебя, Хаим, Божий дар. Если будешь серьезно работать – кто знает, сможешь стать таким трубачом, как Тимофей Докшицер.
Так я впервые услышал это имя. Я узнал, что Докшицер еврейский парень, хотя и Тимофей, из украинского городка недалеко от Киева, что был он, как и я теперь, в военном оркестре, а сейчас – первая труба в оркестре Большого театра.
Я серьезно работал. Только думы о родителях и о дедушке мешали мне. На фронте дела шли лучше, и появилась надежда, что я еще вернусь в родные места.
В ноябре 1943 года старшина раздал нам ноты двух каких-то незнакомых мелодий. Валторнист-москвич шепнул мне по секрету, что это американский и английский гимны. Мы разучили их. Много раз играли по группам и всем оркестром.
В двадцатых числах ноября дивизия пришла в Тегеран. Все хранилось в большой тайне. А в конце ноября мы увидели Сталина, Рузвельта и Черчилля.
Это для них мы разучивали гимны. Пожалуй, не было более напряженных дней за всю мою службу в армии. Но, слава Богу, Сталин, Рузвельт и Черчилль вернулись домой. А мы остались в Тегеране.
Однажды начфин полка сказал, что он нуждается в моей помощи. Я забыл упомянуть, что у меня была еще одна должность в дивизии: ко мне обращались с просьбой починить часы. Офицеры даже собрали мне кое-какие инструменты. Так вот, начфин сказал, что он должен купить сорок ручных часов – в награду офицерам дивизии.
Пошли мы с ним по часовым магазинам и лавкам Тегерана. Я смотрел часы, узнавал цены, выбирал, прикидывал. Мы порядком устали и присели в сквере отдохнуть. Было довольно холодно. У капитана была фляга с водкой или чем-то другим. Он предложил мне отхлебнуть, но я поблагодарил его и отказался. Он хорошо приложился к фляге. Тогда я ему сказал, что, пока он отдохнет, я загляну еще в несколько магазинов. Он кивнул.
Все пока шло, как я наметил. Я поспешил в магазин, в котором мы уже были. Вы спросите, почему я зашел именно в этот магазин? Придя туда в первый раз, на косяке двери я увидел мезузу. И хозяин, паренек чуть старше меня, мне тоже понравился. Звали его Элиягу. Смуглый, с большими черными глазами, красивый парень. Если бы не мезуза, я бы никогда не отличил его от перса.
– "Ата мевин иврит?" {Ты понимаешь иврит? (ивр.)} – спросил я его.
– "Кцат" {Немного} – ответил он мне.
Увы, ни моего, ни его иврита не было достаточно, чтобы договориться о том, о чем я хотел с ним договориться. Но с Божьей помощью, с помощью рук, взглядов и еще неизвестно чего мы договорились, что за сорок пар часов, которые капитан купит у него, Элиягу выплатит мне десять процентов комиссионных.
Потом мы еще немного посидели с капитаном. Зашли еще в несколько магазинов.
Мы купили у Элиягу сорок пар часов. Вы, конечно, будете смеяться, но выяснилось, что почти все часовые мастерские принадлежали евреям. Но как я мог отличить этих евреев от персов? И как бы я мог отличить Элиягу, если бы не мезуза на его двери?
Через несколько дней, когда я получил увольнительную записку, я пришел к Элиягу, и он уплатил мне десять процентов комиссионных.
– Но ведь он мог не уплатить? – впервые я прервал рассказ Хаима.
– О чем вы говорите? Надо было только посмотреть на него, чтобы понять, какой это человек.
У меня появилась крупная сумма денег для солдата. И не так просто было тратить эти деньги, чтобы это оставалось незамеченным. Но Бог мне помог.
Был довольно теплый день. Я только что вышел из расположения, получив увольнение, когда меня внезапно окликнул сержант с орденом Красной Звезды на гимнастерке. Я не мог поверить своим собственным глазам: это оказался Шимон из нашего местечка. Шимон был моложе меня на год. Пока мы сидели в кафе, он рассказал, что произошло с ним за эти более чем два с половиной года войны.
Уже через три дня после того, как немцы заняли наше местечко, они с помощью местного населения провели акцию – уничтожили евреев. Всех евреев местечка. И моих родителей. И моего дедушку. И двух моих сестричек.
Шимон чудом спасся. Он притаился в погребе одного белоруса-хуторянина, который вместе с немцами участвовал в акции. Когда пьяный хуторянин, ничего не подозревая, спустился в погреб с награбленными еврейскими вещами, Шимон зарезал его серпом. Было уже довольно темно. Шимон выбрался из погреба и в течение нескольких месяцев пробирался на восток, счастливо избежав опасных встреч.
Потом он добровольно пошел на фронт. Воевал на Северном Кавказе. По этому поводу он вдруг высказал мысль, которая никогда не приходила мне в голову и которая показалась мне тогда очень странной. Он сказал, что орден Красной Звезды (а знаете, в ту пору очень редко можно было встретить сержанта даже с медалью) он должен был получить не столько от советского правительства, сколько от евреев Палестины. Это их он защищал на Кавказе.
А еще он сказал, что уже в погребе у белоруса ему стало ясно, как евреи могут защитить себя от немцев, белорусов и других врагов: они должны жить в своем государстве и иметь свою сильную армию.
Хотя я лично страдал от антисемитизма и Кириленко был не единственным, кто отравлял мою жизнь, я почему-то никогда не думал об еврейском государстве и даже о Палестине.
Шимон сказал, что он пытался в Иране попасть в польскую армию, чтобы таким образом выбраться в Палестину, но у него ничего не получилось. Будь у него несколько туманов, он бы сделал это на свой страх и риск.
Я ему сказал, что это очень опасно, что дезертирство карается смертной казнью. Шимон рассмеялся. Он уже столько раз получал смертную казнь, что сбился со счета. Он видит только единственный смысл рискнуть своей жизнью, чтобы оказаться среди евреев, в стране, которая непременно станет еврейским государством.
Для меня это все было каким-то туманным и неопределенным, но задело какие-то струны в моей душе. Короче, я отдал Шимону все деньги, до последнего тумана.
Но вы спросите, где же Докшицер? Сейчас, подождите минуточку.
Закончилась война и началась демобилизация. Когда валторнист-москвич прощался со мной, он сказал, что такой музыкант, как я, должен получить хорошую школу. А хорошая школа – это Московская консерватория.
После демобилизации я приехал в Москву. Валторнист, русский человек, принял меня, как родного брата. Он повел меня в консерваторию. Но там даже не захотели с нами разговаривать. Выкладывай документы. А какие у меня документы? Школы я не окончил. Была у меня только справка из Саратова об окончании двух курсов музыкального училища. Они даже возмутились, что какой-то нахал с подобной справкой посмел сунуться в Московскую консерваторию.
"Послушайте, как он играет", – настаивал валторнист. Но они не хотели слушать даже его.
Мы уже спустились с лестницы, когда в вестибюль консерватории вошел еврейский парень с таким же футляром, как у меня. Трубач. Он был чуть старше меня. Трубач и валторнист пожали друг другу руки. Мы познакомились. "Тимофей", – сказал он. "Хаим", – сказал я. "Вот так просто – Хаим?" – спросил он. "А почему нет?" – ответил я. Тимофей явно смутился. Но валторнист тут же рассказал ему обо мне.
Мы поднялись по лестнице, вошли в пустой класс, я извлек из футляра трубу, подумал минуту, что бы такое сыграть и, даже не додумав до конца, начал "Кол нидрей", хотя для приемной комиссии консерватории у меня были приготовлены три вальса Крайслера. Говорили, что они звучали у меня, как на скрипке. Почему же я сыграл "Кол нидрей"? Может быть, потому что таким контрапунктом прозвучало там, в вестибюле, Тимофей и Хаим? Или потому, что так горько было спускаться по лестнице консерватории, о которой я мечтал и в которую меня не приняли? Не знаю. Хотите знать правду? Никогда раньше я вообще не играл "Кол нидрей".
Докшицер смотрел на меня очень внимательно, потом велел нам подождать его в этом классе и ушел.
Вернулся он минут через двадцать, злой и возмущенный. Он ничего не объяснил, только сказал, что постарается устроить меня в оркестре Большого театра.
Мы встречались с ним еще несколько раз. Как-то я захотел показать ему наши с дедушкой "коленца" во "Фрейлехс", которые мы играли на свадьбах в местечке.
Но Докшицер тут же начал играть вместе со мной. Если бы вы слышали, как он их играл! Что ни говорите, но в мире нет второго такого трубача.
Я спросил его, откуда он знает эти "коленца". Оказывается, он играл их вместе с клезмерами в своем городке на Украине. "Разве ты не слышишь, что это надо играть только так?" – сказал он. Конечно, я слышал. Если бы мы с дедушкой не слышали, мы бы не играли так.
В то утро Докшицер велел мне прийти в Большой театр. Он хотел, чтобы меня послушал Мелик-Пашаев, главный дирижер театра.
Послушал. Восторгался. Пошел к директору. Потом шептался о чем-то с Докшицером. Мне сказал, что сделал все возможное, чтобы я играл в его оркестре. Потом Докшицер спросил меня, почему я не поменял свое имя. Я только посмотрел на него и ничего не ответил. Он понял.
К этому времени я жил у валторниста чуть больше двух недель. Забыл сказать, что уже на третий день после приезда в Москву произошло самое главное событие в моей жизни. Я познакомился с замечательной девушкой. Буквально с первого такта у нас пошло "крещендо". А сейчас уже было три форте. Но что самое удивительное, ее, москвичку, совсем не интересовало мое устройство ни в консерватории, ни в Большом театре, ни в Москве, ни вообще в Советском Союзе.
Она была вторым человеком, который говорил точно так же, как Шимон из нашего местечка. Помните, мы встретились с ним в Тегеране? Она напомнила мне, что я – гражданин Польши, и мы можем уехать. Конечно, не в Польшу, а в Палестину. Но главное – вырваться из Советского Союза. Мне лично такая мысль никогда не приходила в голову. Однако постепенно я начинал думать так, как думала Люба.
И когда утром Мелик-Пашаев что-то шептал Докшицеру, я понял, о чем идет речь. Директор театра не хотел принять еще одного еврея. Докшицер, правда, сказал, что мне мешает отсутствие диплома. Но я уже знал, что у темы есть вариации и совсем не обязательно сказать "пошел вон, жидовская морда!", когда тебе указывают на дверь.
Мы распрощались с Докшицером, как друзья. Я сказал ему, что собираюсь уехать в Палестину, что, как считает Люба, все евреи должны быть вместе в своем государстве.
Он посмотрел на меня и по-своему отреагировал на "всех евреев вместе". Он сказал: "Никто не говорил, что один хороший музыкант хочет помочь другому хорошему музыканту. Говорили, что один еврей тащит другого". Так он сказал. Не одобрил, не осудил.
Ну, вот. Надеюсь, сейчас вы не станете убеждать меня в том, что первая труба мира, Тимофей Докшицер, русский, или папуас, или еще какой-нибудь француз.
– Не буду. А дальше?
– Что дальше?
– Дальше. Что случилось с вами?
– Это, как говорится, целая Одиссея. Не стану морочить вам голову рассказом о том, как мы с Любой намучились, пока выехали из Союза, пока выбрались из Польши. Как мы мыкались в Германии, потому что англичане не давали разрешения на въезд в Палестину.
В Германии нас уже было трое. У нас родился сын. Труба нас почти не кормила. Здесь больше пригодилась моя профессия часового мастера.
Как только провозгласили государство Израиль, мы на одном из первых легальных пароходов приехали в Хайфу.
Не успели мы ступить на нашу землю, как я пошел на фронт. В бою под Латруном был ранен пулей в правую руку. Но, слава Богу, обошлось, и уже через четыре месяца я мог почти свободно владеть всеми тремя пальцами. У меня уже получались шестьдесят четвертые.
Моей игрой восхищались. Говорили, что я большой музыкант. Но труба, как вы понимаете, не рояль и даже не виолончель. Публику еще не приучили слушать соло на трубе. Может быть, потому, что солисты очень редки? Труба – это инструмент в оркестре. А в существующих оркестрах было вполне достаточно своих трубачей.
Я снова занялся часами. Все меньше ремонтировал, все больше продавал. Постепенно начал ювелирные работы. Родилась дочь. Надо было кормить семью.
Так оно…
– И вы забросили музыку?
– Кто вам сказал? Вы забыли, где вы меня встретили.