Огромный кабинет в массивном здании ЦК на улице Орджоникидзе, бывшей Банковой. Грандиозность кабинета должна была подчеркнуть значимость невзрачного человечка среднего роста. Как он нас пилил! Пётр Васильевич изредка издавал своё неопределённое "ага". Я пытался оправдать государственного преступника Ланцмана, ссылаясь на отечественные и международные медицинские авторитеты. Тщетно. Мы вылетели из кабинета облаянные, осознавшие ничтожность своего существования в самой гуманной, в самой демократической стране.
   – Ну что, Ион, выздоровел ты уже? Понимаешь уже, где ты живёшь и с кем имеешь дело? – Спросил меня доктор Яшунин, когда, миновав караулящего у входа старшину милиции, мы очутились на улице Орджоникидзе. – В партию мы с тобой вступили на фронте почти одновременно. За пятнадцать лет пора поумнеть. А ты у них не хочешь брать гонорар. Рвать с них надо.
   Грешен. Прошло ещё десять лет, пока я поумнел. Да и то с помощью моего малолетнего сына, который оказался умнее меня. Но это уже другая история. Мне не известно, приняли ли мальчика в Суворовское училище. Но посещение кабинета заведующего административным отделом ЦК вслед за поездкой в Кончу Заспу было существенным этапом просвещения на моём пути в Израиль.
 

Плоды просвещения

 
   Более нелепой истории не было в моей жизни. Но к рассказу о ней следует подойти исподволь. Исподволь… Где, собственно говоря, начало, где та печка, от которой следует танцевать?
   Не помню, было ли что-нибудь подобное до того праздничного дня Первого мая, когда наш детский садик, погруженный в кузов грузового автомобиля, возили в радостной колонне демонстрантов, и мы выкрикивали лозунги, поражая улицу своей политической зрелостью. Из всех лозунгов, которые во всю мощь четырёхлетнего горла выкрикивал я лично, вспоминаю "Да здравствует командарм Будённый!".
   С какой гордостью я носил значок октябрёнка – красную звезду, в центре которой было невинное личико трехлетнего Вовочки Ульянова!
   Я пошел в школу, когда мне исполнилось семь лет. Не помню, по какой причине, кажется, во втором классе (тогда это называлось не классом, а группой: что такое класс, например, ликвидировать, как класс, я уже знал, и был готов ликвидировать), меня решили не принять в пионеры. То ли потому, что я был на год моложе одногруппников, то ли посчитали, что у пионера должно быть примерное поведение, то есть, не такое, как у меня. Я страдал – октябрёнок среди пионеров! Но вот на мне уже пионерский галстук, скреплённый металлическим зажимом с красным эмалевым пионерским костром.
   Ах, эти костры! Сколько десятилетий промелькнуло, а я с благодарностью вспоминаю эти костры, освещавшие вечера в пионерском лагере, согревавшие полуголодное, а иногда полностью голодное детство. Я научился выдувать на горне всё, что полагается издавать пионерскому горну. Я выстукивал на барабане не только ритм парадного шага, но даже дробь. Моя душа разрывалась между барабаном и горном. На парадах мне хотелось быть одновременно и барабанщиком и горнистом.
   Где-то в седьмом классе к высокому эмоциональному накалу, который вызывали первомайские и октябрьские праздники, добавился материальный фактор, хотя я ещё отчётливо не осознавал влияния этого фактора на прочность моей идейной позиции. Школа предоставляла мне шестидневный отпуск, чтобы я написал очередной лозунг на кумаче. Лозунг был готов в течение часа-полутора. В остальное время я был подмастерьем живописца Герцля. Он расписывал знамёна золотом и серебром, а я писал лозунги смесью молока, зубного порошка и клея. За каждый лозунг Герцль платил мне тридцать рублей. Мама зарабатывала триста рублей в месяц, а я за каждую праздничную неделю приносил ей три её зарплаты. Но и без материального стимула пролетарские праздники согревали мою пионерскую и новокомсомольскую душу. Да, как только мне исполнилось пятнадцать лет, я стал комсомольцем. С каким трепетом я впервые рассматривал свой комсомольский билет с нелепой фотографией остриженного под машинку мальчишки! Я и сейчас помню номер этого билета: 12800789.
   Прошёл всего лишь один год, и я бережно укутал комсомольский билет в вощеную бумагу, чтобы он, упаси Господь, не промок, когда раненый я выходил из окружения.
   Так уж случилось, что во всех подразделениях я был самым молодым. Под моей командой уже были коммунисты, а я ещё оставался комсомольцем. Но, наконец, счастливый момент, когда на партийном собрании батальона парторг, гвардии старший лейтенант Варивода вручил мне партбилет.
   Очень трудно объяснить, как помогал мне в бою партбилет. Стыдно признаться: я был трусом. Но, чтобы никому в голову не пришло, что еврей трус, я первым лез на встречи со смертью. И меня считали смелым. Ведь коммунист должен быть впереди. Следовательно, и так далее. Правда, ещё на фронте у меня иногда возникали некоторые сомнения, все ли коммунисты всегда впереди? Например, в 1942 году на Северном Кавказе комиссар нашего дивизиона бронепоездов батальонный комиссар Лебедев ни разу не был в бою. Но тогда я ещё был комсомольцем. А вот, будучи уже коммунистом, в 1944 году, я знал, что заместитель командира нашего танкового батальона по политчасти, майор Смирнов, не только трус, но ещё мародёр и вообще сволочь. Вероятно, по причине малолетства я не мог понять, за что гвардии майор Смирнов награждается орденами, и почему его повысили в должности, назначив заместителем командира тяжёлотанкового полка по политчасти. Но был и упомянутый гвардии старший лейтенант Варивода, хотя и не в танковом экипаже. Он служил так называемым освобождённым парторгом. Не было такой дыры в самом опасном бою, в которую не влезал бы наш освобождённый парторг батальона. Правда, награждали его не очень. Был скромный отличный командир танка гвардии лейтенант Толя Сердечнев. Он и Варивода дали мне рекомендации в партию. Третьим был начальник боепитания гвардии капитан Вихров. Тыловик, а почему-то всегда оказывался рядом с танками. А как он просвещал нас, грубых и необразованных офицеров! Как он пытался привить нам грамотную русскую речь!
   В моей книге "Из дома рабства" и в рассказе "Политическое просвещение" описаны этапы и ключевые события постепенного прозрения и созревания. Возможно, какая-то ущербность проявлялась во мне, в железобетонном коммунисте, уже тогда, когда самым чувствительным прибором её нельзя было обнаружить. Например, коммунист – это стопроцентный атеист. Но вот представьте себе картину. Дороги Литвы. Марш колонны танков. Командиры машин сидят на левом крыле танка. Слева придорожный крест с распятым Иисусом. Все командиры машин, и я в их числе, хотя не крещён и вообще атеист, как по команде равняются на распятие. А на привале, пользуясь правом самого молодого и считающегося смелым, во всяком случае, с орденами на гимнастёрке, пристаю к своим товарищам с требованием повторить молитву, иначе она не будет услышана. И появляется в моём офицерском планшете ещё одно фронтовое стихотворение:
 
Есть у моих товарищей-танкистов,
Не верящих в святую мощь брони,
Беззвучная молитва атеистов:
– Помилуй, пронеси и сохрани.
Стыдясь друг друга и себя немного,
Пред боем, как и прежде на Руси,
Безбожники покорно просят Бога:
– Помилуй, сохрани и пронеси.
 
   Эта червоточина зрела, разрасталась, но, как ни странно, существовала ещё параллельно с коммунистическим мировоззрением. Даже после того, как в ноябре 1956 года я впервые прочитал Библию и крепко задумался над её содержанием, даже став пусть не религиозным, естественно, а просто верующим, я всё ещё оставался идейным коммунистом. Почти таким, каким я был в 1944 году, когда получил партбилет. Я даже написал "Балладу о не построенном здании" (не могу процитировать; она, слава Богу, исчезла, и не помню ни единого слова), в которой оплакивал разрушенное прекрасное строение, спроектированного великим Ленином.
   На первых порах, когда Виктор Некрасов в день получки говорил мне, что, уплатив партийные взносы, я разбил бутылку коньяка о бровку тротуара, воспринимал это только как остроумную шутку. Грешен. Я умнел, если в данном случае уместен такой термин, слишком медленно. И кто знает, когда количество перешло бы в качество?
   Но однажды мой пятнадцатилетний сын вышел из своей комнаты с раскрытым томом произведений Ленина.
   – Ты читал эту статью?
   – Какую статью?
   – "Партийная организация и партийная литература".
   – Конечно, читал.
   – Так чего же ты говоришь, что родоначальник фашизма Муссолини? Эта статья написана в 1916 году. Вот где истоки фашизма. А ты считаешь, что у твоего Ленина нимб вокруг лысины.
   – Как ты смеешь?! – Закричал я. – У тебя нет ничего святого!
   – Почему это нет? Ты же меня учил, что истина – это святое.
   Сын оставил на столе раскрытую книгу и обиженный ушёл в свою комнату. Я начал читать статью, кипя от возмущения. Господи! Что же это такое? Я ведь читал эту статью! Ребёнок прав: вот где истоки фашизма. Действительно, молодой журналист Муссолини был поклонником Ленина. Даже считал себя его последователем. Как же я упустил такую существенную подробность? Разумеется, я попросил у сына прощение. В тот же день я начал перечитывать полюбившийся мне в студенческую пору "Материализм и эмпириокритицизм". В последний раз я читал ленинский шедевр в 1951 году. Какими же глазами я читал? Как эта белиберда, эта демагогия восемнадцать лет назад могла казаться мне образцом философии? Эти убогие потуги оперировать классической немецкой философией, о которой у него нет фундаментального представления? Это отсутствие логики? Тут я вспомнил уверения биографов, что у гимназиста Владимира Ульянова по всем предметам были пятёрки и только по логике – четвёрка. А грубость и наглость вместо доказательств! И это ленинизм, который все послевоенные годы, несмотря на потрясения, на преследования Ахматовой и Зощенко, Прокофьева и Шостаковича, на антисемитизм, уничтожение деятелей еврейской культуры, компанию против так называемых космополитов, дело врачей и другие художества, помогал мне считать себя коммунистом? Я чувствовал, что рушатся основы мироздания. Хорошо, пусть вслед за Сталиным для меня подох Ленин. Но ведь был же Карл Маркс. Он ведь родоначальник. На нашем курсе в институте 302 студента. Трое из них – Семён Резник, ныне профессор-хирург, израильтянин, и ещё один израильтянин Мордехай Тверской (благословенна память его), и я прочли "Капитал". С той поры прошло около двадцати лет. Я взял в библиотеке "Капитал" и начал читать. Дошёл до сотой страницы. Хватит! Пусть это продолжают читать и считать наукой идиоты такие же, каким я был до этого. Хватит!
   Честный человек тут же должен был выбросить партийный билет. Но я был трусом. В отличие от того труса, на фронте, я не мог превозмочь трусости. Любимые жена и сын. Работа. Чем закончится для меня, для нас честное поведение? Я продолжал, как выразился Виктор Некрасов, ежемесячно разбивать бутылку коньяка о бровку тротуара и, если удавалось придумать уважительную причину, не посещать партийные собрания.
   Именно в эту пору произошло нелепое событие. Шло отчётно-выборное собрание партийной организации нашего больничного объединения. Не помню, почему в этот день на моём пиджаке была колодка орденов и медалей. Определённо не в честь собрания. Я выступил в прениях по поводу необходимого нововведения в практику нашего хирургического отделения, надеясь, что таким образом мне удастся преодолеть сопротивление. На собрании, как водится, присутствовал представитель райкома партии, инструктор, начавший работать на этой должности буквально накануне. Как выяснилось, ему понравилось моё выступление. А тут ещё выступавшие и ссылавшиеся на меня произносили мою фамилию не совсем чётко да ещё с неправильным ударением – не Деген, а Деген. Как выяснилось, инструктор услышал даже не Деген, а Дегян. Армянин, значит. И при выдвижении кандидатов в члены партийного бюро инструктор назвал меня. Я отбивался руками и ногами. Тщетно. Инструктор настаивал и настоял. Коммунисты охотно проголосовали за меня. Я попал в партбюро. Но этого мало. Тут же после собрания инструктор оставил новых членов бюро, чтобы избрать секретаря партийной организации. И хотя не только я, но и главный врач больницы мужественно сражались, чтобы предотвратить скандал, инструктор добился моего избрания секретарём партийной организации.
   Не знаю, был ли в Советском Союзе человек менее меня способный исполнять эту обязанность. Даже со сбором партийных взносов каждый месяц у меня была неувязка. То на рубль больше, то на рубль меньше.
   Шло время. На бюро райкома меня ещё не вызвали и не утвердили. Забыл сказать, что с первым секретарём Печерского райкома партии товарищем Калиниченко у меня давненько были особые отношения. Я не любил его по определению. Он ненавидел меня с тех пор, как на партийном активе города Киева после ХХII съезда партии я прошёлся по нему, депутату ХХ и ХХII съездов, паровым катком.
   Ежемесячно я сдавал в райком партийные взносы. Как правило, я входил в просторный кабинет первого секретаря и от порога восклицал: "Да здравствует ленинская национальная политика!" Это, разумеется, повышало градус любви ко мне первого секретаря Печерского райкома партии, в подчинении которого были партийные организации Верховного Совета, Совета министров, областного управления КГБ, республиканской прокуратуры и других не менее высокопоставленных организаций.
   Прошло четырнадцать месяцев. Я всё ещё оставался не утверждённым. Единственным из сотен секретарей партийных организаций Печерского района. Должен заметить, что мне это нравилось. Наступил день отчётно-выборного партсобрания. В это трудно поверить, но на собрание в качестве представителя райкома пришёл не инструктор, даже не третий секретарь, а сам лично товарищ Калиниченко.
   – Слово для доклада, – сказал председатель собрания, – предоставляется секретарю партийного бюро товарищу Дегену.
   – Уважаемые товарищи, – начал я, – в течение четырнадцати месяцев райком партии не успел утвердить меня в должности секретаря партбюро больницы. Таким образом, присутствующий здесь первый секретарь Печерского райкома партии может подтвердить моё право не делать доклад. Но, в отличие от товарища Калиниченко, я уважаю моих товарищей по совместной работе в больнице, и сделаю доклад.
   Каждый мог растолковать двусмысленность как угодно. Мол, речь идёт не о том, что я не уважаю товарища Калиниченко, а о том, что он не уважает моих товарищей по совместной работе в больнице. Можно и так и этак.
   Закончился отчётный доклад. Закончились прения. Выдвинули кандидатов в члены партбюро. Приняли мой самоотвод, и в список я, слава Богу, не попал. Счётная комиссия удалилась подсчитывать голоса. Товарищ Калиниченко одиноко сидел за столом на сцене, ожидая результаты выборов. В зале бездельничали коммунисты. Кто-то попросил меня прочитать что-нибудь. Речь, разумеется, шла о поэзии. И тут замечательная мысль пришла мне в голову. Сидя в четвёртом ряду, недалеко от сцены, я начал читать поэму… Я читал, не отводя взгляда от товарища Калиниченко.
 
…и я – слуга народа.
Прошло у нас то время, господа
Могу сказать, печальное то время,
Когда наградой пота и труда
Был произвол. Его мы свергли бремя.
Народ воскрес…
 
 
   Пишу по памяти. Не уверен, что это точно соответствует тексту поэмы. Но именно так я читал.
 
 
Искать себе не будем идеалов
Ни основных общественных начал
В Америке. Америка отстала,
В ней собственность царит и капитал.
Британия строй жизни запятнала
Законностью…
 
 
   С каждой строфой лицо товарища Калиниченко всё более походило на светофор – то бледнело до смертельного состояния, то наливалось кровью, как перед апоплексией.
 
 
Пишите же. Здесь на столе готово
Достаточно бумаги и чернил.
Пишите же, не то, даю вам слово,
Чрез полчаса мы изо всех вас сил…
 
 
   Ни у кого не могло быть сомнения о том, что речь идёт о допросе в КГБ. И дальше вся картина была сугубо советской.
 
 
И где такие виданы министры?
Кто так из них толпе кадить бы мог?
Я допущу: успехи наши быстры,
Но где у нас министр демагог?
………………………………………
Быть может, их во Франции немало,
Но на Руси их нет и не бывало.
 
 
   Я читал явную крамолу, явную антисоветчину. Я наслаждался состоянием товарища Калиниченко
 
 
И что это, помилуйте, за дом,
Куда Попов доставлен в наказанье?
Что за допрос? Каким его судом
Стращают там? Где есть такое зданье?
Что за полковник выскочил?..
 
 
 
   Калиниченко не дурак. Он понимал, что в его присутствии я не посмею читать подпольную поэзию, которая приводит в восторг всю аудиторию. Но ведь, с другой стороны, такие антисоветские стихи не могут быть опубликованы.
   Я закончил читать. Аудитория, приведенная в восторг явной крамолой, аплодировала, забыв о присутствии товарища Калиниченко. Посыпались вопросы. Что это? Кто автор? Я старательно уходил от ответа.
   За столом появился председатель счётной комиссии и огласил список избранных в партбюро. Закончилось отчётно-выборное партсобрание.
   Я не удивился тому, что Калиниченко так и не узнал названия и автора поэмы. Меня поразило, что ни один из врачей-коммунистов нашего больничного объединения не знал поэмы графа Алексея Константиновича Толстого "Сон Попова", написанной в 1868 году. Вот она классика! Современна через сто с лишним лет!
   В тот вечер закончились самые нелепые, самые лживые четырнадцать месяцев моей жизни. В досье И.Л. Дегена в КГБ появилась очередная запись о моём нелояльном отношении к советской власти. Не знаю, кто донёс – товарищ Калиниченко, или это была деятельность больничных стукачей.
 

Приобщение

 
   В ту пору я ещё верил в случайности. Следовательно, совершенно случайно я зачем-то вытащил том Горького, хотя даже "Клима Самгина" читал за много лет до этого, а "Девушку и смерть" знал (и знаю) наизусть. "Мать" и всё прочее, как вы понимаете, перечитывать не собирался. Итак, я вытащил том Горького и тут же наткнулся на удивившую меня статью о каком-то еврейском поэте Хаиме Бялике, поэма которого "Сказание о погроме" – одна из вершин мировой поэзии. "Для меня Бялик, писал Горький, – великий поэт, редкое и совершенное воплощение духа своего народа, он – точно Исайя, пророк наиболее любимый мною, и точно богоборец Иов".
   Огорчению моему не было предела. Шутка ли! Отбросив даже намёки на скромность, я считал себя знатоком мировой поэзии. О русской поэзии я даже не говорю. Одни и те же стихи немецких, испанских, итальянских, английских, французских поэтов я не просто читал, а сопоставлял переводы, сделанные разными авторами.
   Я хвастался тем, что знаком с поэзией персидской, латиноамериканской, турецкой, филиппинской, даже с японскими танками. "Витязь в тигровой шкуре", "Джангар", "Калевала".
   И вдруг я, еврей, впервые услышал о существовании еврейского поэта, да ещё создавшего поэму, являющуюся одной из вершин поэзии.
   В каталоге библиотеки, которой я пользовался, имени Бялика не было. Но в этой библиотеке, одной из самых больших и самых престижных в Киеве, был закрытый отдел, проникнуть в который можно было, только имея особый пропуск. Надо ли говорить, что мне КГБ такой пропуск не обеспечил. И, хотя у меня не было пропуска, но нелегальный доступ всё-таки был. Отделом заведовала моя благодарная пациентка. Именно к ней я обратился:
   – Марта Васильевна, дайте мне, пожалуйста, Бялика, – сказал я ей таким тоном, словно с этим самым Бяликом я был, по меньшей мере, знаком лично.
   Марта Васильевна съёжилась, явно раздумывая, дать или отказать. Затем она скрылась в недрах своего отдела и вышла ко мне с солидной книжкой в руках. Судя по внешнему виду, эту книгу никто не читал. Она была словно только что из типографии.
   – На одну ночь. Завтра по пути на работу мы встретимся, и вы вернёте мне книгу.
   – Спасибо. Договорились.
   Я не могу описать эту ночь. Единственное, что я могу сказать, у меня то ли прерывалось дыхание, то ли прекращалось сердцебиение. Стихи Бялика были в переводах Валерия Брюсова, Вячеслава Иванова, Фёдора Сологуба, то есть, в переводах знаменитых русских поэтов серебряного века. Но подавляющее большинство стихов, в том числе поэма "Сказание о погроме", в переводе какого-то Вл. Жаботинского. Эту фамилию я услышал впервые. Вернее, впервые я услышал о таком переводчике. Фамилию Жаботинский я знал хотя бы потому, что Леня Жаботинский, чемпион мира по тяжёлой атлетике в тяжёлом весе, был моим пациентом.
   Утром следующего дня после бессонной ночи по пути на работу я встретился с Мартой Васильевной и вернул ей книгу. Как мне не хотелось её возвращать!
   Возможно, я так ничего не узнал бы о переводчике Вл. Жаботинском, не получи в тот же день скромный подарок, небольшую книжечку стихов Эдгара По. Стихотворение "Ворон" потрясло меня. Но что самое удивительное: перевёл это стихотворение с английского Вл. Жаботинский. А вы говорите случайность! Не кажется ли вам, что цепочка случайностей становится длинноватой?
   В один из ближайших дней я пошёл к поэту Мыколе Руденко, с которым я был в добрых отношениях. Имя Вл. Жаботинского ему было так же неизвестно, как и мне. Но у него была небольшая брошюрка – перечень всех переводчиков на русский язык. Вл. Жаботинский в этом перечне отсутствовал. Странно. Человек переводит с древнееврейского (я ещё не знал слова иврит) и с английского, а переводчиком не считается. Вернее, не числится. Советский человек, я не без оснований предположил, что это личность, не угодная моей родной власти. Более того, оба перевода убедили меня в том, что Вл. Жаботинский личность очень не ординарная.
   Я пришёл в библиотеку.
   – Марта Васильевна, кто такой Жаботинский?
   – Тссс! Вы не знаете? Это же знаменитый сионист. Фашист. Злейший враг Советского Союза.
   – Марта Васильевна, пожалуйста, дайте мне прочитать Жаботинского.
   – Вы с ума сошли! Мы оба попадём в тюрьму!
   – Марта Васильевна. Марта Васильевна.
   – Ну, хорошо. На одну ночь. Но даже ваша жена не должна видеть эту книгу.
   "Фельетоны". Дешёвое издание в мягкой серо-зелёной обложке на плохой бумаге. Публицистика. Но какая! Я вчитывался в каждую букву. За всю ночь я осилил только половину совсем небольшой книги. Её нельзя было читать быстро, в обычном темпе. Я не имел представления об авторе. Я не знал, где и когда он родился, где живёт, когда написана эта книга. Она была настолько злободневна и современна, что, казалось, написана буквально на днях. Через неделю я получил книгу ещё на одну ночь и дочитал её до конца. Я пытался представить себе гиганта, написавшего "Фельетоны".
   В ту пору мы были очень дружны с Виктором Некрасовым. За пятнадцать лет до этого я прочитал его книгу "В окопах Сталинграда". Тогда она называлась просто "Сталинград". Я даже мечтать не смел, что когда-нибудь встречусь с автором этой замечательной книги. И вдруг не только встретился, но и приобрёл в его лице друга. Я спросил его о Жаботинском. Виктор, как и я, знал только тяжёлоатлета Леонида Жаботинского. Я рассказал ему о переводах, о публицистике этого необыкновенного незнакомца. Но Некрасов, так мне показалось, остался равнодушным к моему рассказу. И уже перед самым уходом, когда мы говорили совсем о другом, он вдруг сказал:
   – У меня к тебе просьба. Хватит с тебя одного Жаботинского, твоего пациента. Без нужды не нарывайся на неприятности.
   Только спустя пять или шесть лет, после нашего весьма неприятного спора по поводу моего намерения уехать в Израиль, я по-настоящему понял совет Виктора Некрасова. По-видимому, он всё таки знал, кто такой Вл. Жаботинский.
   Благоразумному совету моего друга я не последовал. Вскоре моими пациентами стали два человека, владеющие ивритом. Один из них даже преподавал иврит в подполье. Он рассказал мне, что "Ворон" Эдгара По на русский язык переведен семнадцатилетним одесским гимназистом Владимиром Жаботинским, что он стал очень видным журналистом, оставшимся на Западе после Октябрьского переворота. Затем я узнал, что Корней Чуковский гордился своей дружбой с Жаботинским, считая его своим наставником. Затем я узнал, что Жаботинский, зная десять языков, занимался переводом многих поэтов на русский язык и сам писал стихи. Написал романы "Пятеро", "Самсон назарей" и много рассказов. Но даже Марта Васильевна не могла снабдить меня этими произведениями. Старый черновичанин рассказал мне, что он восхищался речами, безусловно, выдающегося оратора Жаботинского. Он называл его пророком. В тридцатых годах двадцатого века Жаботинский предупреждал евреев о надвигающейся на Европу катастрофе и призывал их спасаться в Палестине. Он говорил, что, если евреи не уничтожат галут, то галут уничтожит евреев. Но, увы, немногими были услышаны пророчества. Нет пророка в своём отечестве.
   Однажды мой коллега, видный украинский националист (его демонстративная безнаказанная фронда даже вызывала подозрение, не является ли он агентом КГБ) подарил мне две старых палестинских марки с изображением Теодора Герцля и ксерокопию двух страниц из книги стихов Жаботинского. Это тоже могло вызвать подозрение, потому что доступ к копировальным машинам в Советском Союзе был крайне ограничен. Стихотворение "Мадригал", посвящённое жене, было напечатано с ятями и твёрдыми знаками в конце слова. Коллега категорически отказался показать мне первоисточник.