– Всё, что положено по курсу средней школы.
   – А что вы могли бы прочитать из «Евгения Онегина»?
   Мне было трудно стоять. Сесть мне не предложили. Я уже начал раздражаться.
   – Половину.
   – Какую?
   – Любую.
   Дядька уже проснулся полностью. Он явно наслаждался происходящим.
   – Всего «Евгения Онегина» знаете? И десятую главу? – Спросил он.
   – Да.
   – Когда Евгений Онегин поехал путешествовать по России?
   Я задумался. Где это там? Вспомнил!
   – Июня третьего числа.
   Он чуть не зааплодировал. А рыжая спросила:
   – А «Девушку и смерть» вы знаете?
   – Знаю.
   – Прочтите.
   Начал читать. Машинально. Я уже еле держался на костылях. Читал, но думал совсем о другом: хоть бы она не задала вопроса по грамматике. Я видел, как она достала моё сочинение и написала «Отлично». Когда я закончил, она спросила:
   – А что сказал товарищ Сталин по поводу этого произведения?
   Товарищ Сталин был для меня божеством, идолом, но мне не нравилось определение этого произведения великим вождём. Я ответил:
   – Эта ШТУКА сильнее, чем «Фауст» Гете. Любовь побеждает смерть.
   Ну, всё. Получил отлично и по устному экзамену. А ещё удивление преподавателей по поводу моей памяти. Вот так я узнал о ней, о её некоторой необычности.
   Следующая основательная проверка памяти состоялась ранней осенью на пятом курсе института. И до этого, конечно, понимал, что именно память даёт возможность относительно легко преодолевать учебные преграды, поскольку в медицинском институте надо было в основном всё не столько понимать, сколько запоминать.
   Мой друг, я считал его младшим братом, втрескался в нашу однокурсницу, славную девушку, красивую, отличную гимнастку. Не знаю, как у них развивались события. Но однажды отец моего друга с отчаянием попросил меня вмешаться в процесс, иначе сын женится на этой девке. Я пытался уклониться от мало приятного задания. Но старый доктор чуть ли не со слезами на глазах стал убеждать меня в том, какое положительное влияние оказываю на его сына, следовательно, смогу его удержать. Кроме того, у него нет ни малейшего сомнения в том, что я ни при каких условиях не женился бы не ней. Аргумент был убедительным.
   На следующий день, зная, как она любит стихи, во время лекции послал ей записку: «Если сегодня в семь Вы придёте к теоретическому корпусу, стихи будут до тех пор, пока Вы меня не остановите». Она пришла в семь. В два часа ночи мы расстались у её дома. И так с семи вечера до двух часов ночи повторялось в течение двух недель. И все девяносто восемь часов были ТОЛЬКО стихи. Мой друг недавно ушёл из жизни (благословенна память его). До самого его последнего дня мы оставались друзьями. Он верил каждому моему слову. Но не тому, что от семи до двух были ТОЛЬКО стихи. А я ведь его не обманывал.
   В Киевском ортопедическом обществе меня называли библиографическим указателем. Однажды во время доклада Доцент остановился. Он забыл, где опубликованы данные, о которых сейчас упомянул.
   – Ион Лазаревич, – спросил он, – где это опубликовано?
   – Журнал «Ортопедия и травматология», 1946 год, номер 12, – ответил я из своего последнего ряда.
   На следующем заседании через две недели Доцент поднялся на кафедру и радостно объявил.
   – Уважаемые товарищи, должен сообщить вам, что Деген ошибся. Статья опубликована не в номере 12, а в 10.
   – Конечно, – отозвался кто-то в аудитории, – для Дегена это непростительно. Но в номере 12 есть оглавления всех статей за год. Так что ошибка не смертельная.
   Вскоре мне удалось реабилитировать себя. В восемь часов утра я пришёл в экспериментальный отдел ортопедического института провести очередной опыт. Заведующий отделом спросил, почему я не дал статью о своей работе в сборник, который будет вскоре опубликован. Я ответил, что не имел об том понятия, но дам с удовольствием. «Увы, уже поздно, сказал профессор, – сегодня в десять часов утра последний срок поступления статей. После десяти я уже не имею права принимать». «Так до десяти ещё два часа». Профессор посмотрел на меня с недоумением и ничего не сказал. Я тут же сел писать. Очередную страницу отдавал милой лаборантке, которая любезно согласилась отпечатать статью. Примерно минут за двадцать до десяти я вручил профессору три копии статьи. Он был явно поражён. Нет, не тем, что я так быстро написал, а тем, что статья, как и положено, заканчивалась сносками со всеми выходными данными. «Не будь я свидетелем, – сказал профессор, – не поверил бы в то, что вот так можно процитировать сноски».
   Но вот первая сейсмограмма начинающегося провала.
   Четырнадцать лет назад тихонечко выпивали мы с моим другом и однокурсником, замечательным врачом Мордехаем Тверским. Мотя прочитал эпиграмму на нашего преподавателя. Эпиграмма мне очень понравилась.
   – Мотя, кто это написал? – Спросил я.
   – Ты, на лекции по физиологии.
   Я удивился невероятно. Для меня моё авторство оказалось просто невозможным. Я ведь не помнил ни одной буквы этой эпиграммы. К сожалению, понадеявшись на память, я не записал её. Вскоре Моти не стало (благословенна память его). Я уже не говорю о тексте. Вспомнить хотя бы, на кого написана эпиграмма. Я уже замучил Мотину вдову Таню, нашу однокурсницу, просьбами разыскать эпиграмму. Глухо. «Ты, на лекции по физиологии». – Сказал он. Следовательно, это второй курс. Какие же преподаватели были у нас до той поры? Ничего не могу вспомнить. Провал.
   Ну что ж, подумал я, идут лета. Естественный процесс старения. Врач скажет – явления склероза. Физик скажет – энтропия. Как ни говори и что ни говори, не та уже память. Но тут же внезапное возражение. Мол, кое-что всё-таки помню.
   В позапрошлом году со свояком сидели мы на пустынном берегу океана в симпатичном канадском городке Уайтрок в Британской Колумбии. Смотрели на дивный закат. Солнце уплывало за океан, туда, где Колыма, где Магадан. Вспоминали прошлое. Вспомнили и то, как самые близкие друзья в Киеве назвали меня Антологией подпольной поэзии. Из этой «антологии» почему-то извлёклось стихотворение Ольги Бергольц, давнее её стихотворение, написанное ещё до войны, стихотворение, о котором не думал, пожалуй, лет сорок. Не знаю, опубликовано ли оно где-нибудь. Поэтому посмею снова извлечь его из памяти.
 
…и я не могу иначе.
Лютер.
Нет, не из книжек наших скудных,
подобья нищенской сумы,
узнаете о том, как трудно,
как невозможно жили мы.
 
 
 
Как мы любили – горько, грубо,
как обманулись мы, любя,
как на допросах, стиснув зубы,
мы отрекались от себя
И в духоте бессонных камер
все дни и ночи напролёт,
без слёз, разбитыми губами
шептали «родина… народ…»
И находили оправданья
жестокой матери своей,
на бесполезное страданье
пославшей лучших сыновей.
…О, дни позора и печали!
О, неужели даже мы
людской тоски не исчерпали
в беззвёздных топях Колымы?
А те, что вырвались случайно,
осуждены ещё страшней
на малодушное молчанье,
на недоверие друзей.
И молча, только в тайне плача,
зачем-то жили мы опять,
затем, что не могли иначе
ни жить, ни плакать, ни дышать.
И ежедневно, ежечасно,
трудясь, страшилися тюрьмы.
И всё же не было прекрасней
и горделивее, чем мы.
За образ призрачный, любимый,
За обманувшую навек
пески монгольские прошли мы
и падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
она воспеть нам не дала.
И равнодушны наши книги,
и трижды лжива их хвала.
Но если, скрюченный от боли,
вы этот стих найдёте вдруг,
как от костра в пустынном поле
обугленный и мёртвый круг,
но если жгучего преданья
дойдёт до вас холодный дым,
ну что ж, почтите нас молчаньем,
как мы, встречая вас, молчим…
 
 
   Да, я уже старше на два года. Но вот всего несколько дней назад посетил меня Евгений Евтушенко. Тихо текла беседа. И о стихах, естественно. Среди моих любимых военных поэтов я назвал Николая Васильевича Панченко. Я стал читать одно из его стихотворений. Евгений Александрович не имел представления о нём. Удивляться тут нечему. Даже в самом полном однотомнике (Панченко прислал мне его из Москвы с очень тёплой дарственной надписью) нет этого стихотворения. И на вопрос, почему оно не опубликовано, Николай Васильевич мне не ответил. Не читал я это стихотворение никому определённо больше сорока лет, и, пожалуйста, вспомнил.
 
Девчонка парикмахершей работала.
Девчонку изнасиловала рота.
Ей в рот портянки потные совали.
Ласкали непечатными словами.
Сорвали гимнастёрку с красной ленточкой:
была девчонка ранена в бою.
Девчонку мы в полку прозвали «деточкой»,
невенчанную женщину мою.
 
 
 
Не для стихов дела такого рода.
Но это была власовская рота.
Мы женщину забыли в отступлении.
В пяти верстах догнала злая весть.
Хоть в петлю лезь,
не будет пополнения.
Полсотни душ –
был полк разбитый весь.
Бежали мы,
летели мы над вёрстами,
в село ворвались сомкнутыми горстками.
Нет, кулаками быстрыми и жёсткими
не биться и не меряться – карать!
И где-то бабы всхлипывали: «Господи»
Откуда эта праведная рать!?»
Колёсный гул,
разрывы, вопли, громы.
Я штык согнул
и расстрелял патроны.
Добили мы их в рытвине за баней,
хватали у своих из-под руки,
я этими вот белыми зубами
откусывал, как репы, кадыки.
 
 
 
Девчонка задремала под шинелью.
А мы, отпив трофейного вина,
сидели, охраняли, не шумели,
как будто что-то слышала она.
Был вымыт пол,
блиндаж украшен, убран,
как будто что-то видела она.
 
 
 
…За эту операцию под утро
прислали нам из штаба ордена.
Мы их зарыли в холмик рядом с нею.
Ушли вперёд,
в Литовские края.
 
 
 
Чем дальше в жизнь,
тем чище и яснее
невенчанная женщина моя.
 
 
   Осталась ещё некоторая память. И вот при такой памяти творится нечто просто невероятное.
   В студенческую пору мне был очень симпатичен артист еврейского театра Изя Рубинчик. Мы познакомились. Родом из Польши, Изя очень любил Юлиана Тувима. Как-то мы сидели на Театральной площади. Изя прочитал мне два стихотворения – «Хлеб и нож» и «Жидек». Польский я понимал слабовато. Поэтому Изе пришлось несколько раз повторять непонятые мною места. Мне очень хотелось перевести оба этих стихотворения. На сто процентов я убеждён в том, что «Хлеб и нож» даже не начал переводить. Что касается «Жидека», то здесь нечто похожее на историю с эпиграммой. Мой друг Юрий Лидский, отличный литератор, специалист по американской литературе, где-то в конце пятидесятых годов рассказал мне, как он прочитал несколько моих стихотворений и этот перевод Эренбургу, как Эренбург долго молчал, а потом сказал: «Это не Тувим».
   Мне известны четыре перевода «Жидека». Все они озаглавлены «Еврейский мальчик». Перевод, который я боюсь назвать своим, ведь абсолютно не помню, как и когда он был сделан, называется «Жидёнок».
 
 
Путаясь в лохмотьях, не щадя силёнок,
Во дворе поёт помешанный жидёнок.
Люди его выгнали. Бог затмил сознанье.
Языка родного он лишён в изгнанье.
Он поёт и пляшет, чешется и плачет,
Что себя сгубил из-за людских подачек.
Пан из бельэтажа смотрит на жидёнка.
Я узнал, парнишка, голос твой не звонкий.
Где мы очутились? Как себя сгубили?
Миру мы чужие. Людям мы не милы.
Пан из бельэтажа сделался поэтом.
Завернёт он сердце, как медяк в газету
И швырнёт на землю, чтоб оно разбилось,
Чтобы растоптали, чтоб скорей не билось.
И пойдём бродяжить разными путями.
Ты – с шальною песней. Я же – со стихами.
Только в мире нету ласки и привету
Ни жидам-безумцам, ни жидам-поэтам.
 
 
   Публиковать свои стихи, даже написанные шестьдесят и больше лет назад, я начал относительно недавно. Собирался опубликовать «Жидёнка», но останавливался, не убеждённый в том, что именно я автор перевода. Я называю это провалом. Дело в том, что для перевода мне был необходим подстрочник. Изя Рубинчик не мог мне его дать. По-русски он, по-видимому, не писал. Следовательно, подстрочник со слов Изи должен был записать я. С Изей мы встречались на Театральной площади. Значит, именно там под его диктовку должен был появиться подстрочник. Обычно у меня всегда с собой был толстенный блокнот-альбом, в который я записывал всё забавное и рисовал карикатуры. К превеликому сожалению перед выездом в Израиль я был вынужден сжечь этот блокнот вместе со всем своим архивом. Отчётливо помню: в нём не было подстрочника. Но ведь подстрочник должен был продиктовать Изя Рубинчик. Когда? На чём я его записал? Не помню. Так всё-таки автор ли я этого перевода? Впрочем, какое это имеет значение? Главное – перевод будет опубликован.
   Вот почему так подробно пришлось рассказать о моей памяти.
 
   27 ноября 2007 года
 

Майер и Маркович

 
   – Из всего, что вы написали, мне больше всего нравятся ваши рассказы о невероятных встречах. Может быть, вы кое-что приукрасили, добавили, убавили. Не знаю. Но сам факт такой встречи вы не придумали. Я уверен в этом. Для меня лично невероятная встреча стала переломным моментом, полностью изменившим мое мировоззрение. Я уже давно хотел рассказать вам об этом.
   Знаете, когда я увидел в журнале вашу фотографию с этим шрамом на скуле под глазом, точно таким же, как… – я вам расскажу об этом, – у меня не было сомнения в том, что я познакомлюсь с вами.
   Вы знаете, только человек, не имеющий представления о теории вероятности, в невероятных встречах не видит предопределения, управляемости таким событием…
   Возьмите мою с вами встречу сейчас. Я уже сказал, что был уверен в том, что мы встретимся. Я думал, что это произойдет на каком-нибудь литературном вечере, в крайнем случае, я позвоню вам и попрошу вас встретиться с незнакомым человеком. Но так!
   Объясните, почему я приехал в Тель-Авив в четыре часа, хотя у меня деловое свидание в гостинице "Дипломат" только в семь. Я никогда не опаздываю. Но приехать на три часа раньше – это же абсурд. Так почему я все-таки приехал? Почему я оказался на улице Алленби, на которой не был уже лет двадцать? Что я потерял на Алленби в такой солнцепек? Почему я оказался у вашего автомобиля именно в тот момент, когда вы к нему подошли? Давайте подсчитаем вероятность такого события.
   Я слушал не перебивая. Я не сказал, что вероятность нашей встречи была значительно меньшей, чем он предполагал. В клинике, из которой я вышел на выжженную солнцем улицу, я консультировал только два часа в неделю, именно в этот день.
   По пустынному тротуару ко мне направился высокий мужчина с интеллигентным лицом, притягивающим к себе внимание. По виду он был старше меня, лет примерно шестидесяти семи-восьми. Но признаков приближающейся старости не было ни в его облике, ни в манере поведения, ни в стремительной походке. Он вопросительно назвал мое имя и фамилию. Я утвердительно кивнул. Он протянул мне свою большую крепкую ладонь и представился:
   – Майер. Вы обо мне не имеете представления. Просто я прочел все, что было вами опубликовано, и у меня сложилось впечатление, что вы умеете слушать. Так вот, если у вас есть несколько минут, давайте посидим на набережной, и вы пополните свою коллекцию невероятных встреч. Нет, нет, не со мной.
   Мы сидели в тени на террасе кафе, на самом берегу моря, невдалеке от места, где меня окликнул господин Майер. Расплавленное золото плескалось чуть ли не у наших ног. Пляж был относительно малолюдным, если учесть, что солнце еще жгло немилосердно.
   Официант явно удивился, когда господин Майер заказал коньяк. Вода была бы предпочтительней. Но мне почему-то показалось, что я огорчу господина Майера отказом. А огорчать человека, внушившего симпатию с первого взгляда, – не хотелось.
   Господин Майер пригубил бокал и продолжал:
   – Мати Марковича я знал столько же, сколько себя. Наша семья занимала пятый этаж, а семья Марковичей – четвертый. Мой отец был виднейшим хирургом в Будапеште, а отец Мати – знаменитейшим гинекологом. Я был на полтора месяца старше Мати. С двух- или трехлетнего возраста нас воспитывала одна и та же немка и один и тот же француз. В пятилетнем возрасте мы играли друг с другом в шахматы. В шесть лет мы вместе пошли в школу и просидели за одной партой двенадцать лет. Мы были лучшими математиками не только в нашем классе. Математика должна была стать нашим будущим, хотя родители хотели, чтобы мы пошли по их пути и стали врачами.
   А еще мы любили оперу. Все началось с оперетты. Но очень скоро ее вытеснила опера. А из всех опер больше всего мы полюбили "Кармен". Мы знали ее наизусть. "Майер и Маркович" – пели мы на мотив начала "Сегидильи", а начало антракта к четвертому действию звучало как – "Маркович и Майер". С детства это было нашим своеобразным паролем. В гимназии у нас был очень хороший класс. За единственным исключением никого из одноклассников не волновало наше еврейское происхождение. А исключением можно было пренебречь.
   Иштван был самым тупым и самым трусливым в нашем классе. Не помню, почему ему дали кличку "Павиан". Это еще до гимназии, еще в начальной школе.
   Он, скорее, походил на гориллу.
   Павиан сидел через проход справа от Марковича. И даже списывая у Мати, он умудрялся делать ошибки. В сороковом году Павиан, единственный в нашем классе, стал юным членом фашистской партии.
   Я не стану утомлять вас рассказом о том, что нам пришлось пережить в гетто и в лагере. Это обычная история. Таких вы знаете сотни.
   В тот день, когда по грязи, перемешанной со снегом, мы плелись в колонне умирающих от истощения скелетов, и Маркович и я уже знали о судьбе наших родителей. Мы знали, что их увезли в Польшу. А в нашем лагере из уст в уста передавалось зловещее слово "Аушвиц".
   Вероятно, была закономерность в том, что вместе с несколькими немцами и овчарками нашу колонну охранял Павиан.
   Вы знаете, я ненавидел его еще больше, чем немцев, хотя, казалось, это было уже невозможно. Мне легче было вытаскивать из грязи ноги в обносках обуви, когда я думал о том, что если я выживу, то собственными руками приведу в исполнение смертный приговор этой мрази.
   Мы не знали, куда нас ведут. Можно было только догадаться, что нас зачем-то уводят на запад от приближающегося наступления русских. Я был уже на пределе своих сил. Маркович был еще хуже. Несколько раз мне приходилось подхватывать его, чтобы он не свалился. Упавших немцы тут же пристреливали.
   В какой-то момент с нами поравнялся Павиан. Откормленный, с лоснящейся мордой. На груди у него болтался "шмайсер". Нет, в этот момент Маркович даже не споткнулся. Но Павиан выхватил пистолет, – до этого я не видел, что кроме "шмайсера" у него есть еще пистолет, как и в классе, он был справа от Мати, – и выстрелил почти в упор в голову Марковича.
   Я не успел подхватить моего друга. Он упал в грязь. Колонна прошла мимо еще одного трупа.
   Как и большинство детей из состоятельных еврейских семейств, я был воспитан весьма либерально и, естественно, был атеистом. Но в этот момент из глубины моей души к небу вознеслась молитва: "Господи, сохрани меня, чтобы я мог отомстить Павиану!".
   Вероятно, Господь услышал меня. Я выжил, хотя побывал даже в русском лагере для военнопленных. Оттуда мой русский язык. Конечно, потом я усовершенствовал его. Я вам расскажу об этом.
   В 1947 году я уже был в Палестине, куда меня привело сердце. Ивритом и английским я тоже овладел довольно быстро. Но еще до приезда в Палестину мне пришлось участвовать в операциях нашей будущей службы. Моя арийская внешность и совершенный немецкий язык оказались очень кстати.
   Не посчитайте это хвастовством, но едва возникшая служба была нисколько не хуже прославленных разведок. А может быть, даже лучше. Люди, подобные мне, прошли все семь кругов ада, блестяще владели несколькими европейскими языками, обладали аналитическим умом и мгновенной реакцией. Возможно, такая реакция помогла нам вернуться из ада. Наши коллеги, евреи из арабских стран, были представителями интеллектуальной элиты, сионистами до мозга костей. Такими кадрами могла бы гордиться разведка самой высокоразвитой страны.
   Из советского лагеря для военнопленных я вернулся в Венгрию. Но случилось так, что не попал в Будапешт, а через два дня уже оказался в Австрии.
   Маркович продолжал жить в моем сердце. Ни на минуту я не забывал молитвы, вознесенной Богу. По моему заявлению начались поиски Павиана.
   Трудно поверить, – я лично считал, что наши информаторы ошиблись, приняв за Павиана другого человека, – но нет – Павиан был секретарем городского комитета коммунистической молодежи недалеко от Будапешта.
   Я чуть не лишился разума, убедившись в том, что нами получена достоверная информация. Все мои симпатии были на стороне так называемых прогрессивных сил. Советский Союз был основной страной, разгромившей фашизм. В Югославии с немцами воевали коммунисты. Во Франции сопротивление состояло в основном из евреев и коммунистов. В общем, вы понимаете.
   По нашим каналам мы сообщили о Павиане венгерской службе безопасности. Но нам ответили, что Павиан всегда был стойким коммунистом, а его сотрудничество с немцами было только прикрытием. И в этом хотели убедить меня, знавшего этого мерзавца, эту мразь с шестилетнего возраста, видевшего, как Павиан выстрелил в Марковича!
   Прошло около двух лет. Я не выпускал Павиана из поля зрения. Он процветал в коммунистической Венгрии. К этому времени я уже знал, что многие немецкие военные преступники в Германской Демократической Республике чувствуют себя куда уютнее, чем в Федеративной Германии, хотя и там они нередко могли найти убежище. Раскрылись мои глаза, и я понял, что не имеет значения, какого цвета фашизм и как он называется. Но ломка эта была для меня очень болезненной.
   В начале пятидесятых годов я осуществлял ответственную операцию в Дании. Перед вылетом из Тель-Авива я попросил моего начальника, – мы были большими друзьями, – в случае выполнения очень непростого и опасного задания наградить меня разрешением на нелегальную поездку в Венгрию для ликвидации Павиана.
   Мой начальник знал все об этой гниде. Его, как и меня, возмущало поведение венгерской службы безопасности. Как и я, он хотел убрать этого гада. И, тем не менее, он долго не соглашался подвергать меня дополнительному риску. Но, все же, зная мой характер и, скажем, возможности, в конце концов, дал мне карт-бланш. Больше того, он даже очень помог мне, организовав прикрытие в Чехословакии и в Венгрии.
   В Дании все совершилось не просто успешно, а, можно сказать, блестяще. Поэтому я посчитал себя вправе приехать из Копенгагена в Прагу.
   Еще в Копенгагене мне пришлось покрасить брови и ресницы, чтобы они соответствовали черному парику и бороде. Как видите, я белобрысый. А кто знал, какие встречи могли быть в Венгрии.
   Уже в Будапеште я получил точные данные о квартире Павиана, об охране, о распорядке его дня. Мне даже было известно, что он хранит пистолет в тумбочке рядом с кроватью.
   Мне повезло. Его жена с дочкой отдыхали на Балатоне. Не стану морочить вам голову подробностями. На рассвете сентябрьского дня, одного из таких прекрасных дней, которые вы называете бабьим летом, я оказался в спальне Павиана. Я мог бесшумно прикончить его, пока он досматривал сновидения. Но этого было мне недостаточно.
   Он проснулся, когда я с шумом захлопнул ящик, достав из него советский пистолет ТТ. Павиан был в ауте. Он лежал не двигаясь, и спальня наполнилась зловонием еще до того, как он узнал меня. Я не имел права рисковать, сняв парик и бороду. Все могло случиться. У меня могло не хватить времени снова загримироваться. Я оттянул затвор его пистолета.
   – Привет, Павиан, – сказал я.
   У него задрожал подбородок.
   – Майер?… – неуверенно спросил он.
   – И Маркович, – ответил я. – А теперь – вот бумага и ручка. Пиши.
   – Что писать?
   Я знал, что он трус. Но даже представить себе не мог, что вид направленного на него пистолета вызовет такой паралич сопротивления,
   – Пиши: "Я всегда был и остаюсь верным идеям фашизма. Хайль Гитлер!"
   Он написал. Я приставил пистолет к его правому уху и выстрелил. Затем я вложил пистолет в правую руку мертвеца, сжав его пальцами рукоятку.
   Надеюсь, вы понимаете, что я был в перчатках. Он лежал на залитой кровью подушке. Пистолет очень естественно валялся рядом, выпав из мертвой руки. Я благополучно выбрался из дома тем же путем, что и вошел. Инсценировка самоубийства была безупречной. Полное правдоподобие. В роще у окраины, это было менее километра от дома Павиана, – меня ждал автомобиль. Через два часа я уже был в центре Будапешта.
   И тут, выйдя из автомобиля, я увидел афишу. "Кармен"! Каждой клеткой своего существа я почувствовал необходимость пойти в оперу, на "Кармен", именно сегодня. Это было так же неодолимо, как потребность наркомана в наркотике.
   Здравый смысл, опыт работы в нашей организации, элементарная осторожность – все требовало от меня немедленно убраться из Венгрии. Но о каком здравом смысле может говорить наркоман?
   Меня не останавливало даже то, что всего несколько часов назад я убил человека. Мне и раньше приходилось ликвидировать противников. Обстоятельства были различными. Но всегда сказывалась моя еврейская ментальность – сожалеть о каждой убитой мрази. И даже сейчас меня не выручило то, что в этой ликвидации был элемент личного, что я понимал, какую справедливость совершил, очистив землю от этой гадости.
   И, несмотря на все, я не мог не пойти в оперу. Это было какое-то наваждение.