– За то время, что мы не виделись с вами, мистер Вудкорт, вы многое испытали – кораблекрушение, опасности, – сказала я, – но едва ли можно назвать несчастьем то, что позволило вам сделать столько добра и проявить такое мужество. Мы читали об этом с самым искренним сочувствием. Я впервые узнала все от вашей прежней пациентки, бедной мисс Флайт, когда выздоравливала после своей тяжкой болезни.
   – А! Маленькая мисс Флайт! – отозвался он. – Она живет по-прежнему?
   – По-прежнему.
   Я уже настолько овладела собой, что могла обойтись без вуали и сняла ее.
   – Она вам так благодарна, мистер Вудкорт, что это просто трогательно. И ведь она очень любящая душа, – я ее хорошо знаю.
   – Вы… вы так думаете? – проговорил он. – Мне… мне это очень приятно.
   Ему было до того жаль меня, что он едва мог говорить.
   – Верьте мне, – сказала я, – я была глубоко тронута ее сочувствием и вниманием в те трудные для меня дни.
   – Я очень огорчился, когда узнал, что вы были тяжело больны.
   – Да, я была очень больна.
   – Но теперь вы совсем поправились?
   – Да, совсем поправилась и по-прежнему жизнерадостна, – сказала я. – Вы знаете, как добр мой опекун и как счастливо мы живем; словом, мне есть за что благодарить судьбу и решительно нечего желать.
   Я чувствовала, что он жалеет меня больше, чем я когда-либо сама жалела себя. Оказалось, что это я должна его успокаивать, и на меня нахлынул прилив новых сил, я ощутила в себе новый источник спокойствия. Я стала говорить с ним о его путешествии и планах на будущее, спросила, не собирается ли он вернуться в Индию. Он ответил, что вряд ли вернется туда. В Индии судьба его баловала не больше, чем здесь. Как был он бедным судовым врачом, когда уехал, так и вернулся бедняк бедняком.
   Пока мы беседовали и я радовалась, что облегчила ему (если только я имею право употребить это слово) тяжесть встречи со мной, Ричард вошел в комнату. Он узнал внизу, какой гость сидит у меня, и они встретились с искренним удовольствием.
   После того как они поздоровались и поговорили о делах Ричарда, мистер Вудкорт, видимо, начал догадываться, что с юношей не все ладно. Он часто поглядывал на него с таким выражением, словно что-то в лице Ричарда вызывало в нем жалость; не раз бросал он взгляд и на меня, будто желая убедиться, знаю я истину или нет. А ведь Ричард в тот день был оживлен, весел и от души радовался мистеру Вудкорту, который всегда ему нравился.
   Ричард предложил ему отправиться в Лондон с нами, но мистер Вудкорт должен был еще немного задержаться на корабле и потому не мог сопутствовать нам. Но пообедали мы все вместе, – было еще довольно рано, – и вскоре он стал почти таким же, каким был прежде, так что я все больше успокаивалась при мысли о том, что сумела смягчить остроту его сострадания ко мне. Зато о Ричарде он все еще беспокоился. Когда карета была уже почти готова к отъезду и Ричард сбежал вниз присмотреть за своими вещами, мистер Вудкорт заговорил со мною о нем.
   Я сомневалась, имею ли я право откровенно рассказать ему обо всем, что происходит с Ричардом, и только коротко объяснила, что он разошелся с мистером Джарндисом и запутался в злополучной канцлерской тяжбе. Мистер Вудкорт выслушал мой рассказ сочувственно и выразил сожаление, что все обстоит так плохо.
   – Я заметила, что вы довольно внимательно за ним наблюдали, – сказала я. – Вы находите, что он очень переменился?
   – Да, переменился, – ответил мистер Вудкорт, покачав головой.
   Впервые в тот день я почувствовала, как кровь бросилась мне в лицо, но волнение мое было лишь мимолетным. Я отвернулась, и оно прошло.
   – Не то чтобы он казался моложе или старше, – сказал мистер Вудкорт, – худощавее или полнее, бледнее или румяней, чем раньше, но лицо у него стало какое-то странное. Никогда в жизни я не видел такого странного выражения у человека еще очень молодого. Нельзя сказать, что дело тут только в тревоге или в усталости, хотя он, конечно, устал и постоянно встревожен, и все это похоже на уже зародившееся отчаяние.
   – Вам не кажется, что он болен?
   – Нет. На вид он здоров.
   – А что у него неспокойно на душе, это нам слишком хорошо известно, – продолжала я. – Мистер Вудкорт, ведь вы поедете в Лондон?
   – Да, завтра или послезавтра.
   – Ричард ни в чем так не нуждается, как в друге. Он всегда был расположен к вам. Прошу вас, зайдите к нему, когда приедете. Навещайте его время от времени, если можете. Очень вас прошу, – этим вы его поддержите. Вы не знаете, как это может ему помочь. Вы и представить себе не можете, как Ада, мистер Джарндис и даже я… как все мы будем благодарить вас, мистер Вудкорт!
   – Мисс Саммерсон, – проговорил он, волнуясь все больше, – видит небо, я буду ему верным другом! Раз вы доверили его мне, я принимаю на себя это поручение и буду почитать его священным!
   – Благослови вас бог! – сказала я, и глаза мои быстро наполнились слезами, но я подумала: пускай, раз они льются не из-за меня самой. – Ада любит его… мы все его любим, но Ада любит его так, как мы любить не можем. Я передам ей ваши слова. Благодарю вас, и да благословит вас бог за нее!
   Едва мы успели наскоро обменяться этими словами, как Ричард вернулся и, взяв меня под руку, пошел вместе со мной садиться в карету.
   – Вудкорт, давайте будем встречаться в Лондоне! – сказал он, не подозревая, какое значение имеет его просьба.
   – Обязательно! – отозвался мистер Вудкорт. – У меня там, кажется, не осталось ни одного приятеля, кроме вас. А где мне вас найти?
   – Мне, конечно, придется где-нибудь обосноваться, но где, я еще и сам не знаю, – сказал Ричард, раздумывая. – Спросите у Воулса в Саймондс-Инне.
   – Хорошо! И чем скорей мы увидимся, тем лучше.
   Они горячо пожали друг другу руки. Когда я уже сидела в карете, а Ричард еще стоял на улице, мистер Вудкорт дружески положил ему руку на плечо и взглянул на меня. Я поняла его и в благодарность помахала ему рукой.
   Мы тронулись в путь, а он все еще не отрывал от меня глаз, и в этом последнем взгляде я прочла его глубокое сострадание ко мне. И я была рада этому. На себя прежнюю я теперь смотрела так, как мертвые смотрят на живых, если когда-нибудь вновь посещают землю. Я была рада, что меня вспоминают с нежностью, ласково жалеют и не совсем забыли.

Глава XLVI
«Держи его!»

   Тьма покрыла Одинокий Том. Все расползаясь и расползаясь с тех пор, как вчера вечером зашло солнце, она расползлась так широко, что постепенно заполнила все пустоты этого гиблого места. Некоторое время здесь кое-где еле теплились бледные, словно под землей горящие, огоньки, – как еле теплится в Одиноком Томе светильник Жизни, – с трудом, с великим трудом пробиваясь сквозь тяжелый зловонный воздух и мигая, как подмигивает этот светильник в Одиноком Томе многим мерзостям. Но все огни потухли. Луна часами смотрела тусклым холодным взглядом на Тома, словно признавая в нем слабого своего соперника и видя отдаленное сходство с собой в этой пустыне, непригодной для жизни и пожираемой внутренним пламенем; во луна зашла и исчезла. Ужасные кошмары, словно чернейшие кони из конюшни ада, что вышли на свое пастбище, носятся над Одиноким Томом, а Том крепко спит.
   Много произносилось речей и в парламенте и в других местах по поводу Тома и много было ожесточенных споров насчет того, как лучше исправить этот самый Том – вернуть ли его на путь истинный при помощи полицейских, или приходских надзирателей, или колокольного звона, или цифровых данных, или правильно развитого вкуса, или Высокой церкви, или Низкой церкви[170], или вовсе обойдясь без церкви; приказать ли ему расщеплять кривым ножом его разума полемическую солому, или же заставить его дробить камни. Из всей этой суеты и шумихи вытекает лишь одно несомненное следствие, а именно: Том сможет или сумеет, захочет или будет исправляться только в чьей-то теории, которую никто к нему не приложит на практике. А тем временем, тем многообещающим временем Том по-прежнему неуклонно летит вниз головой в пропасть вечной погибели.
   Но он мстит. Самые ветры служат ему посланцами и работают на него в эти часы мрака. Нет капли в испорченной крови Тома, которая не занесла бы куда-нибудь заразы и болезни. Вот этой нынешней ночью она осквернит поток избранной крови (которую химики, сделав ее анализ, наверное, признают подлинно благородной) – крови одного норманского рода[171], – и его светлость не сможет отречься от позорного родства. Нет атома в грязи, покрывающей Том, нет частицы в том отравленном воздухе, которым он дышит, нет непотребства и низости, ему свойственных, нет деяния, совершенного им по невежеству, злобе или жестокости, которые не обратились бы в возмездие за его обиды, проникнув во все слои общества вплоть до надменнейших из надменных и высочайших из высоких. Осквернением, грабежом, развратом Том поистине мстит за себя.
   Трудно сказать, когда Одинокий Том безобразнее – днем или ночью, – но если признать, что чем лучше он виден, тем он противней на вид, и что никакое воображение не может представить его себе хуже, чем он есть в действительности, то придется сделать вывод, что он безобразнее днем. А день как раз наступает; но было бы лучше для славы нации, чтобы солнце все-таки иногда заходило во владениях Британской империи, чем всходило над таким мерзостным чудищем, как Том.
   Смуглый, загорелый джентльмен, которому, видимо, не спится и поэтому приятнее бродить по улицам, чем метаться в постели, считая ночные часы, заходит сюда в эти тихие предрассветные минуты. Все здесь возбуждает его любопытство, и он часто останавливается и окидывает взглядом убогие переулки. Однако он, должно быть, испытывает не только любопытство, – когда он смотрит по сторонам, в его живых темных глазах светятся сострадание и участие, словно он понимает весь ужас подобной нищеты и, вероятно, когда-то уже познакомился с нею.
   По краям забитой грязью зловонной канавы – главной улицы Одинокого Тома – стоят, еле держась на месте, полуразрушенные лачуги, запертые и безмолвные. Нигде ни живой души, кроме этого путника да какой-то одинокой женщины, примостившейся на чужом пороге. Путник направляется в ее сторону. Приблизившись, он догадывается, что она пришла пешком издалека – ноги у нее стерты и покрыты дорожной пылью. Она сидит на пороге, облокотившись на колено, опустив голову на руку, и, должно быть, ждет кого-то. Рядом с нею лежит парусиновый мешок или узел, который она принесла с собой. Женщина, вероятно, задремала – она не слышит приближающихся шагов.
   Выщербленный тротуар так узок, что Аллен Вудкорт вынужден свернуть на мостовую, чтобы обойти эту женщину. Заглянув ей в лицо, он встречается с нею взглядом и останавливается.
   – Что с вами?
   – Ничего, сэр.
   – Вы не можете достучаться? Хотите войти в этот дом?
   – Да нет; просто дожидаюсь, пока не откроется ночлежка – это в другом доме… не здесь, – терпеливо объясняет женщина. – А села я на пороге потому, что скоро тут солнышко пригреет, а я озябла.
   – Вы, должно быть, устали. Смотреть жалко, как вы сидите на улице.
   – Спасибо вам, сэр. Ничего, посижу.
   Он привык разговаривать с бедняками, и говорит он не тем покровительственным, или снисходительным, или ребяческим тоном, каким с ними беседуют обычно (ведь, по мнению многих, самый утонченный способ подойти к бедняку – это заговорить с ним языком прописей), поэтому женщина быстро перестает робеть и стесняться.
   – Покажите-ка мне лоб, – говорит он, наклоняясь к ней. – Я лекарь. Не бойтесь. Я не сделаю вам больно.
   Он знает, что, прикоснувшись к ней искусной и опытной рукой, он быстрее рассеет ее недоверие. Она сначала отнекивается, твердя: «Не надо, это пустяк», но не успел он тронуть пальцем пораненное место, как она подняла голову, чтоб ему было лучше видно.
   – Да! Сильный ушиб и большая ссадина. Наверное, очень больно.
   – Побаливает, сэр, – отвечает женщина, и слеза катится по ее щеке.
   – Давайте-ка я вас полечу. Вот только оботру носовым платком, и все, – от платка больней не будет.
   – Ну, конечно, сэр, я понимаю.
   Он очищает пораненное место, обтирает его и, внимательно осмотрев, осторожно прижимает ладонью; потом, вынув из кармана коробочку с перевязочными материалами, промывает и бинтует рану. Занимаясь своим делом, он подшучивает над тем, что устроил хирургический кабинет на улице, потом спрашивает:
   – Значит, ваш муж кирпичник?
   – А вы почем знаете, сэр? – спрашивает женщина с удивлением.
   – Просто я заметил, какого цвета глина на вашем мешке и платье, вот и догадался. И я знаю, что кирпичники бродят по разным местам в поисках сдельной работы. Как ни грустно, но знавал я и таких кирпичников, что поколачивают своих жен.
   Женщина, быстро подняв глаза, кажется, хочет сказать, что ушиблась сама, а муж тут ни при чем. Но она чувствует, как лекарь кладет руку ей на лоб, видит, какое у него спокойное, сосредоточенное лицо, и молча опускает глаза.
   – Где же сейчас ваш муж? – спрашивает лекарь.
   – Вчера вечером с ним беда приключилась, сэр, – попал в кутузку; а выйдет – придет за мной в ночлежку.
   – Не миновать ему беды похуже, если он часто будет давать волю кулакам, – ведь он же ударил вас. Но сами вы его, грубияна, прощаете, так что я больше не буду о нем говорить; только от души пожелаю, чтобы он заслужил ваше прошение. У вас есть ребенок?
   Женщина качает головой.
   – Есть-то есть, только не я его родила, – это ребенок Лиз; но для меня он все равно что свой.
   – Значит, ваш умер. Понимаю! Бедный малыш!
   Он уже кончил перевязывать рану и убирает коробочку.
   – Наверное, у вас есть где-нибудь постоянное жилье. Далеко отсюда? – спрашивает он, добродушно отмахиваясь от благодарности, когда женщина встает и приседает перед ним.
   – Далеко ли отсюда? Пожалуй, добрых двадцать две мили будет, сэр, а не то и все двадцать три. В Сент-Олбенсе. А вы, сэр, слыхали про Сент-Олбенс? Должно быть, слыхали – мне показалось, будто вы вздрогнули.
   – Да, слыхал. А теперь я еще спрошу у вас кое о чем. У вас есть деньги на ночлег?
   – Да, сэр, – отвечает она, – денег у меня хватит.
   И она показывает ему деньги. Потом застенчиво и горячо благодарит его, а он отвечает: «Не за что», – прощается с нею и уходит прочь. Одинокий Том все еще спит, и ничто в нем даже не шевелится.
   Нет, что-то все-таки шевелится! Молодой человек, вернувшись на место, с которого издали заметил женщину, сидящую на пороге, видит, как оборванец-нищий очень осторожно пробирается вперед, боязливо протянув перед собой руку и прижимаясь к грязным стенам, от которых и самым последним нищим лучше бы держаться подальше. Это подросток с изможденным лицом и голодным блеском в горящих глазах. Он так старается пройти незамеченным, что даже появление чужого в этих краях прилично одетого человека не соблазняет его оглянуться назад. Перейдя на другую сторону улицы, он ковыляет по ней, прикрыв лицо истрепанным рукавом, и то вдруг отшатнется назад, то снова двинется вперед, крадучись и в тревоге протянув перед собой руку, а его бесформенные лохмотья висят на нем клочьями, и невозможно догадаться, из чего сотканы эти лохмотья и для какой цели. По цвету и ветхости они смахивают на охапку прелых листьев болотного кустарника, гниющих уже давно.
   Аллеи Вудкорт останавливается, смотрит ему вслед и, разглядев его, смутно вспоминает, что когда-то видел этого мальчика. Он не может вспомнить – где и когда; но оборванец что-то напомнил ему. Наконец Аллен решает, что видел его где-нибудь в больнице или приюте, но все-таки не может понять, почему этот мальчишка ему запомнился.
   Раздумывая об этом, он постепенно выходит из Одинокого Тома на те улицы, где утро уже наступило, как вдруг слышит, что кто-то бежит сзади него, и, оглянувшись, видит, как мальчик мчится куда-то во всю прыть, а женщина с пораненным лбом несется за ним вдогонку.
   – Держи его! Держи! – кричит женщина, задыхаясь. – Держите его, сэр!
   Перебежав дорогу, Аллен Вудкорт кидается наперерез подростку, но тот оказался проворней – бросился вбок, пригнулся, выскользнул из рук Аллена и, отбежав на несколько ярдов, выпрямился и снова понесся во весь дух. Женщина гонится за ним, крича: «Держите его, сэр! Держите, ради бога!» У Аллена мелькает подозрение, что мальчишка только что украл у женщины деньги, и, приняв участие в погоне, он бежит так быстро, что то и дело нагоняет беглеца; но тот всякий раз бросается вбок, пригибается, ускользает из рук и мчится дальше. Поравнявшись с ним, можно было бы хватить его кулаком, сбить с ног и задержать, но преследователь не может на это решиться, и безобразная, нелепая погоня продолжается. Поняв, наконец, что деться ему некуда, беглец ныряет в узкий проход и попадает во двор, из которого нет выхода. Здесь, у гнилого забора, путь его оканчивается, и мальчик валится на землю, задыхаясь и глядя на своего преследователя, который стоит, тоже задыхаясь и глядя на него, пока не подбегает женщина.
   – Ох, Джо, ты, Джо! – кричит женщина. – Вот ты какой! Наконец-то я тебя нашла!
   – Джо! – повторяет Аллен, внимательно его разглядывая. – Джо! Погодите… Ну, конечно – он и есть! Да ведь этого малого приводили на допрос к коронеру.
   – Ну да, я вас видел раз, на дознании, – жалобно лепечет Джо. – Ну и что? Неужто нельзя оставить в покое такого горемыку, как я? Может, вам мало моего горя? Хотите, чтоб мне еще горше было? Меня все гнали да гнали, то один из вас, то другой, пока от меня только кожа да кости остались. А что дознание было, так неужто это я виноват? Я -то ведь ничего худого не сделал. Тот очень добрый был, жалел меня; кто-кто только не ходил по моему перекрестку, а разговаривал со мной он один. Да неужто это я затеял, чтоб дознавались про его смерть? Лучше б уж про мою. Лучше бы уж мне пойти на реку да просверлить головой дырку в воде. Право, лучше.
   Он бормочет таким жалобным голосом, его грязные слезы кажутся такими искренними, он лежит в углу под забором, до того похожий на гриб или какой-то болезненный нарост, который вырос тут среди грязи и мерзости, что Аллеи Вудкорт растроган. Он спрашивает у женщины:
   – Вот несчастный! Что он такого натворил?
   Не отвечая, она только покачивает головой, глядя на лежащего мальчика не сердито, но удивленно, и бормоча: «Эх, Джо, ты, Джо! Наконец-то я тебя отыскала!»
   – Что он натворил? – спрашивает Аллен. – Ограбил вас?
   – Да нет, сэр, что вы! Разве он станет у меня воровать! Мне он не сделал ничего, кроме хорошего; в том-то и чудо.
   Аллен смотрит то на Джо, то на женщину, ожидая, чтобы кто-нибудь разгадал ему эту загадку.
   – Он как-то раз пришел ко мне, сэр… – говорит женщина, – эх, Джо!., пришел ко мне, сэр, в Сент-Олбенс, совсем больной, но я не посмела оставить его у себя, а одна молодая леди (которая много мне помогала, спасибо ей!) пожалела его и увела к себе домой…
   Аллен в ужасе отшатывается от мальчика.
   – Да, сэр, да! Оставила его ночевать у себя в доме, накормила, напоила, а он, неблагодарный этакий, взял да и сбежал ночью, и с тех пор ни слуху ни духу о нем не было, пока он вот сейчас не попался мне на глаза. А молодая леди (такая она была милая и красивая) заразилась от него оспой, потеряла свою красоту, и теперь ее, пожалуй, и не узнать бы, если бы не остались при ней ее ангельская душа, да ладное сложение, да нежный голос… Знаешь ты это? Неблагодарный этакий, знаешь ты, что все это приключилось из-за тебя и через ее доброту к тебе? – спрашивает женщина, начиная сердиться на мальчика при этом воспоминании и вдруг заливаясь горючими слезами.
   Мальчик, ошеломленный этой новостью, растерянно трет грязный лоб грязной ладонью, смотрит в землю и так дрожит всем телом, что скрипит ветхий забор, к которому он прислонился.
   Взмахом руки Аллен останавливает женщину, и она умолкает.
   – Ричард рассказывал мне… – начинает он, запинаясь, – то есть я вообще слышал обо всем этом. Подождите минуту, не обращайте на меня внимания; я сейчас поговорю с ним.
   Отойдя в сторону, он некоторое время стоит близ крытого прохода и смотрит в пространство. Возвращается он уже овладев собой, но борясь с желанием бросить этого мальчишку на произвол судьбы, и внутренняя борьба его так заметна, что женщина не сводит с него глаз.
   – Ты слышишь, что она говорит? Впрочем, встань-ка лучше, встань!
   Дрожа и пошатываясь, Джо медленно поднимается на ноги и становится, – как и все его собратья, когда они в затруднительном положении, – боком к собеседнику, опираясь костлявым плечом о забор и украдкой почесывая правой рукой левую ладонь, а левой ступней правую ногу.
   – Ты слышал, что она сказала; я знаю, что все это правда. Ты бывал здесь с тех пор?
   – Помереть мне на этом месте, если я был в Одиноком Томе до нынешнего проклятого утра, – отвечает Джо хриплым голосом.
   – А зачем ты пришел сюда теперь?
   Джо оглядывает тесный двор, смотрит на собеседника, не поднимая глаз выше его колен, и, наконец, отвечает:
   – Я ведь никакого ремесла не знаю и никакой работы найти не могу. Совсем обнищал, да и заболел к тому же, ну и подумал: дай-ка я вернусь сюда, покуда все еще спят, спрячусь тут в одном знакомом месте, полежу до темноты, а тогда пойду попрошу милостыни у мистера Снегсби. Он, бывало, всегда подаст мне сколько-нибудь, хотя миссис Снегсби, та всякий раз меня прогоняла… как и все отовсюду.
   – Откуда ты пришел?
   Джо снова оглядывает двор, переводит глаза на колени собеседника и, наконец, опять прижимается щекой к забору, как видно покорившись своей участи.
   – Слышишь, что я говорю? Я спрашиваю, откуда ты пришел?
   – Ну, бродяжничал, коли на то пошло, – отвечает Джо.
   – Теперь скажи мне, – продолжает Аллен, с большим трудом превозмогая отвращение, и, подойдя вплотную к мальчику, наклоняется к нему, стараясь завоевать его доверие, – скажи, отчего ты сбежал из того дома, когда добрая молодая леди пожалела тебя на свое горе и взяла к себе?
   Тупая покорность Джо внезапно сменяется возбуждением, и, обращаясь к женщине, он горячо говорит, что знать не знал о том, что случилось с молодой леди, – и слыхом не слыхал, – и не за тем он пошел к ней, чтоб ей повредить, да он лучше сам себе повредил бы, лучше дал бы отрезать несчастную свою голову, кабы можно было так сделать, чтоб он и не подходил к ней; а она добрая была, очень добрая, пожалела его… – и все это он говорит таким тоном и с таким выражением лица, что искренность его не оставляет сомнений, а в заключение заливается горькими слезами.
   Аллен Вудкорт видит, что это не притворство. Он заставляет себя дотронуться до мальчика.
   – Ну-ка, Джо, скажи мне всю правду!
   – Нет; не смею, – говорит Джо, снова отворачиваясь. – Не смею, а смел бы, так сказал бы.
   – Но мне нужно знать, почему ты сбежал, – говорит Аллен. – Ну, Джо, говори!
   Он повторяет это несколько раз, и Джо, наконец, поднимает голову, снова обводит глазами двор и говорит негромко:
   – Ладно, кое-что скажу. Меня увели. Вот что!
   – Увели? Ночью?
   – Ага!
   Очень опасаясь, как бы его не подслушали, Джо оглядывается кругом и даже смотрит на самый верх высокого, футов в десять, забора и сквозь щели в нем, как будто предмет его опасений может вдруг заглянуть через этот забор или спрятаться за ним.
   – Кто тебя увел?
   – Не смею сказать, – отвечает Джо. – Не смею, сэр.
   – Но я хочу знать все – это нужно ради молодой леди. Можешь на меня положиться – я никому не перескажу. Говори, никто не услышит.
   – Вот уж не знаю, – сомневается Джо, опасливо покачивая головой. – Один человек, пожалуй, услышит!
   – Ну что ты! Здесь же никого нет, кроме нас.
   – Нет, по-вашему? – говорит Джо. – А если есть? Ведь он бывает и тут и там – во многих местах зараз.
   Аллен смотрит на него в недоумении, но чувствует в этих нелепых словах какую-то правду, а что они сказаны искренне, в этом сомневаться нельзя. Он терпеливо ожидает подробного объяснения, а Джо, потрясенный не столько его настойчивостью, сколько терпением, наконец сдается и в отчаянии шепчет ему на ухо чье-то имя.
   – Вот оно что! – говорит Аллен. – Но почему? Что ты наделал?
   – Ничего, сэр. Никогда я ничего худого не делал, разве что задерживался на одном месте, да вот еще к дознанию меня притянули. Ну а теперь уж я не задерживаюсь – все иду да иду. На кладбище иду – вот куда.
   – Нет, нет; туда мы тебя не пустим. Но что он сделал с тобой?
   – Положил в больницу, – шепчет в ответ Джо, – ну я и лежал, покуда не выписали; потом деньжонок дал… четыре монеты, то есть четыре полукроны, и говорит: «Убирайся прочь! Никому ты здесь не нужен, говорит, ну так и убирайся подальше. Ступай бродяжничать, говорит. Не задерживайся на одном месте, говорит. Чтоб глаза мои тебя больше не видели ближе, чем за сорок миль от Лондона, а не то каяться будешь». Да и буду каяться, дай ему только меня увидеть – а уж он увидит, будьте покойны, если только я сквозь землю не провалюсь, – заключает Джо и в тревоге снова озирается по сторонам.