– А вы по-прежнему утверждаете, – говорит заводчик изменившимся голосом, – что ваша фамилия Сталь?
   Кавалерист бормочет что-то невнятное и смотрит на него. Старший брат вскакивает, называет его по имени и обнимает.
   – Ну, брат, ты похитрее меня! – кричит кавалерист, и слезы показываются у него на глазах. – Как живешь, старина? А я и помыслить не мог, что ты мне так обрадуешься. Как живешь, старина? Как живешь?
   Они снова и снова трясут друг другу руки, обнимаются, и кавалерист все твердит: «Как живешь, старина?» – уверяя, что и помыслить не мог, что брат ему так обрадуется.
   – Больше того, – говорит он в виде заключения к полному отчету обо всем случившемся с ним до его приезда сюда, – я вовсе и не хотел признаваться тебе, кто я такой. Я думал, что, если ты снисходительно отнесешься ко всему, что я расскажу про твоего брата, я со временем решусь написать тебе письмо. Но я не удивился бы, брат, если бы вести обо мне не доставили тебе удовольствия.
   – Вот погоди, Джордж, мы тебе дома покажем, как мы относимся к подобным вестям, – отвечает брат. – Сегодня у нас в семье торжественный день, и ты, загорелый старый солдат, приехал как раз вовремя. Мы с моим сыном Уотом порешили, что ровно через год он женится на одной хорошенькой и хорошей девушке, – ты такой и не видывал за все свои странствия. Завтра она уезжает в в Германию с одной из твоих племянниц, чтобы немного пополнить свое образование. Мы надумали отпраздновать это событие, и ты будешь героем дня.
   Вначале мистер Джордж так ошеломлен этой перспективой, что с жаром отказывается от подобной чести. Однако брат и племянник (а племяннику он тоже твердит, что и помыслить не мог, что они ему так обрадуются), завладевают им и ведут его в нарядный дом, во всей обстановке которого заметно приятное смешение простоты – привычной для родителей, когда-то живших скромно, – и роскоши, соответствующей их изменившемуся положению в обществе и обеспеченности их детей. Мистер Джордж совершенно потрясен изяществом и благовоспитанностью своих родных племянниц, красотой Розы, своей будущей племянницы, и как во сне принимает ласковые приветствия всех этих молодых девиц. Кроме того, он болезненно смущен почтительным обращением племянника и в душе с огорчением называет себя никчемным шалопаем. Как бы то ни было, в доме сегодня большая радость, очень непринужденное общество и нескончаемое веселье; причем мистер Джордж, со свойственным ему грубоватым добродушием и выправкой отставного военного, не ударил лицом в грязь, а его обещание приехать на свадьбу и быть посаженым отцом у Розы вызвало всеобщее одобрение. Голова кружится у мистера Джорджа, когда, лежа в ту ночь на самой парадной кровати в доме брата, он перебирает все это в уме, и ему чудится, будто призраки его племянниц (перед этими девицами в кисейных платьях с развевающимися оборками он весь вечер испытывал благоговейный трепет) вальсируют на немецкий манер по его стеганому одеялу.
   На следующее утро братья запираются в комнате заводчика, и старший, со свойственной ему ясностью ума и здравым смыслом, начинает объяснять, как, по его мнению, лучше всего устроить Джорджа у него на заводе, но младший жмет ему руку и перебивает его:
   – Брат, миллион раз благодарю тебя за более чем братский прием и миллион раз благодарю за более чем братские предложения. Но я уже решил, как мне жить дальше. Я тебе все объясню, только сначала хочу посоветоваться с тобой по одному семейному вопросу. Скажи мне. – и кавалерист, сложив руки, глядит на брата с непоколебимой твердостью, – скажи, как убедить матушку вычеркнуть меня?
   – Я не совсем понимаю тебя, Джордж, – отвечает заводчик.
   – Я говорю, брат, как убедить матушку, чтобы она меня вычеркнула? Как-нибудь надо ее убедить.
   – Ты хочешь сказать – вычеркнула из своего завещания?
   – Ну да, вот именно. Короче говоря, – объясняет кавалерист, снова сложив руки с еще более решительным видом, – я хочу сказать… пусть… она меня вычеркнет!
   – Но, дорогой Джордж, – отзывается брат, – неужели тебе так необходимо подвергнуться этой операции?
   – Обязательно! Непременно! Если этого не сделают, я не отважусь на такую подлость, как остаться дома. Этак, пожалуй, я скоро опять удеру. Я не затем вернулся домой, брат, чтобы отнять у твоих детей их права, не говоря уж о твоих правах, брат. Ведь я-то давным-давно потерял свои права! Если вы все хотите, чтоб я остался, нужно меня вычеркнуть, а не то я не смогу держать голову высоко. Слушай! Ты слывешь человеком умным, деловым, ты можешь мне посоветовать, как все это проделать.
   – Я могу посоветовать тебе, Джордж, – уверенным тоном говорит заводчик, – как не проделывать этого и все-таки достигнуть своей цели. Посмотри на нашу мать, подумай о ней, вспомни, как волновалась она, когда нашла тебя! Ты думаешь, можно хоть чем-нибудь заставить ее сделать такой шаг во вред любимому сыну? Ты думаешь, есть хоть малейший шанс на ее согласие, и она, наша милая, любящая старушка, не будет глубоко обижена подобным предложением? Если ты так думаешь, ты ошибаешься. Нет, Джордж! Лучше примирись с тем, что тебя не вычеркнут. Я полагаю, – говорит заводчик, с улыбкой глядя на брата и забавляясь задумчивым и глубоко разочарованным выражением его лица, – я полагаю, можно все устроить и без вычеркиванья.
   – Как же это, брат?
   – Если уж тебе так хочется, можешь сам потом сделать завещание и распорядиться, как тебе угодно, наследством, которое ты, к своему несчастью, получишь.
   – Это верно, – говорит кавалерист, подумав. И, положив руку на руку брата, застенчиво спрашивает: – Ты не откажешься передать это своей жене и детям?
   – Конечно, нет.
   – Спасибо. И ты не против сказать им, что хоть я, конечно, бродяга, но – просто шалопай, а не подлец.
   Заводчик соглашается, подавляя добродушную усмешку.
   – Спасибо. Спасибо. У меня гора с плеч свалилась, – говорит кавалерист и, глубоко вздохнув, кладет руки на колени – а ведь я давно уже твердо решил добиться, чтобы меня вычеркнули!
   Братья сидят лицом к лицу, очень похожие друг на друга, но кавалерист отличается от брата какой-то неуклюжей простотой и полной непрактичностью.
   – Так вот, – продолжает он, стараясь позабыть о своем разочаровании, – теперь, чтобы с этим покончить, поговорим вообще о моих планах на жизнь. Ты поступил по-братски, когда предложил мне обосноваться здесь и занять свое место в той жизни, которую ты создал своим умом и деловитостью. Горячо тебя благодарю. Это более чем братский поступок, как я уже говорил, и я горячо тебя благодарю, – говорит Джордж и долго жмет руку брату. – Но, сказать правду, брат, я… я вроде сорной травы, и сажать меня в хорошо возделанный сад теперь уже поздно.
   – Дорогой Джордж, – возражает старший брат, глядя ему в лицо с доверчивой улыбкой и сдвинув густые прямые брови, – предоставь это мне и позволь мне сделать попытку.
   Джордж качает головой.
   – Я знаю, ты, конечно, мог бы найти мне работу; но это не нужно… не нужно, дорогой мой! Кроме того, оказалось, что я кое в чем могу быть полезен сэру Лестеру Дедлоку, с тех пор как он заболел… из-за семейных неприятностей; а ему легче принять помощь от сына нашей матери, чем от любого другого человека.
   – Что ж, дорогой Джордж, – говорит брат, и легкая тень омрачает его открытое лицо, – если ты предпочитаешь служить в домашней бригаде сэра Лестера Дедлока…
   – Ну вот, брат! – восклицает кавалерист, не дав ему договорить, и снова кладет руку на колено. – Ну вот! Тебе это не нравится. Но я на тебя не обижаюсь. Ты ведь не привык к тому, чтобы тебе приказывали, а я привык. Ты сам умеешь держать себя в полном порядке и подчиняться собственной дисциплине; а мне надо, чтобы меня держали в руках другие. Я и ты – мы привыкли жить по-разному и смотрим на жизнь с разных точек зрения. Я не говорю о своих гарнизонных повадках потому, что вчера чувствовал себя тут у вас совсем свободно, да, наверное, вы о них и не вспомните, когда я уеду. Но в Чесни-Уолде мне будет лучше – там для сорной травы больше простора, чем здесь; да и нашей милой старушке будет приятней, если я останусь при ней. Вот почему я решил принять предложение сэра Лестера Дедлока. А когда я через год приеду сюда и буду посаженым отцом у Розы, и вообще когда бы я сюда ни приехал, у меня хватит ума оставить «домашнюю бригаду» в засаде и не давать ей маневрировать на твоей территории. Еще раз горячо благодарю тебя и горжусь тем, что ты положишь начало роду Раунсуэллов.
   – Ты знаешь себя, Джордж, – говорит старший брат, пожимая ему руку, – и, может быть, ты даже лучше меня самого знаешь меня. Иди своим путем. Иди, только бы нам с тобой снова не потерять друг друга из виду.
   – Не бойся, не потеряем! – отзывается кавалерист. – А теперь пора уже мне сесть на коня и тронуться в обратный путь, брат, но сначала я попрошу тебя: будь так добр, просмотри одно письмо, которое я написал. Я нарочно привез его с собой, чтобы отослать отсюда, – боялся, как бы той, кому я пишу, не стало больно, если б она увидела, что письмо пришло из Чесни-Уолда. Переписка – это вообще не по моей части, а насчет этого письма я особенно неспокоен, потому что мне хочется, чтобы оно вышло искренним и деликатным вместе.
   Тут он передает брату письмо, написанное убористо, бледноватыми чернилами, но четким, круглым почерком, и брат читает:
   «Мисс Эстер Саммерсон, инспектор Баккет сказал мне, что в бумагах одного человека нашли адресованное мне письмо, посему осмелюсь доложить Вам, что в письме этом было всего лишь несколько строк с распоряжениями из-за границы насчет того, когда, где и как я должен вручить другое, прилагаемое письмо одной молодой и красивой леди, которая в то время была не замужем и жила в Англии. Я в точности выполнил это распоряжение.
   Далее, осмелюсь доложить Вам, что письмо у меня попросили, сказав, что оно нужно только для сравнения почерков, а иначе я бы его не отдал, потому что, оставаясь у меня, оно никому не могло принести вреда; ни за что бы не отдал, – разве только меня сначала убили бы выстрелом в сердце, ну, тогда бы и взяли.
   Далее, осмелюсь доложить, что, если б я только знал, что некий несчастный джентльмен жив, я бы не успокоился, пока не нашел бы его там, где он скрывался, и не поделился бы с ним своим последним фартингом как из чувства долга, так и по своему искреннему желанию. Но считалось (официально), что он утонул, и он действительно упал за борт пассажирского корабля, ночью, в одном ирландском порту, спустя несколько часов после прибытия корабля из Вест-Индии, как я своими ушами слышал и от офицеров и от матросов, и мне известно, что это было (официально) подтверждено.
   Далее, осмелюсь доложить, что в моем скромном, заурядном положении я остаюсь и всегда буду оставаться Вашим искренне преданным и восхищающимся Вами слугой, а те качества, которыми Вы наделены превыше всех на свете, я уважаю гораздо глубже, чем это выражено в ограниченных рамках настоящего письма.
   Имею честь кланяться.
   Джордж».
   – Немного официально написано, – говорит старший брат, с недоумевающим видом складывая письмо.
   – Но ничего такого в нем нет, чего нельзя было бы написать молодой девушке, настоящей леди? – спрашивает младший.
   – Ровно ничего.
   Итак, письмо запечатали и присоединили к остальной сегодняшней корреспонденции, касающейся железа, которую предстоит сдать на почту. Затем мистер Джордж, сердечно простившись с семейством брата, собирается оседлать своего коня и отбыть. Однако брат, не желая так скоро расставаться с ним, предлагает ему доехать вместе в легкой открытой коляске до того постоялого двора, где Джордж должен заночевать, и обещает пробыть там с ним до утра; а на чистокровном старом чесни-уолдском Сером поедет слуга. Предложение принято с радостью, после чего братья отправляются в путь, и приятная поездка, приятный обед, а наутро приятный завтрак проходят в братском общении. Затем братья опять долго и горячо жмут друг другу руки и расстаются – заводчик поворачивает к дыму и огням, а кавалерист – к зеленым просторам.
   Вскоре после полудня во въездной аллее Чесни-Уолда раздается приглушенный дерном топот его коня, бегущего тяжелой кавалерийской рысью, и всадник, которому в этом топоте слышится звон и бряцанье полного кавалерийского снаряжения, проезжает под старыми вязами.

Глава LXIV
Повесть Эстер

   Вскоре после моей последней, памятной беседы с опекуном он как-то раз утром передал мне запечатанный конверт и сказал: «Это вам к будущему месяцу, дорогая». В конверте я нашла двести фунтов.
   Никому ничего не говоря, я принялась за необходимые приготовления. Согласуя свои покупки со вкусами опекуна, разумеется хорошо мне известными, я старалась сделать себе такое приданое, которое могло ему понравиться, и надеялась, что это мне удастся. Я никому ничего не говорила, потому что все еще побаивалась, как бы это известие не огорчило Аду, и потому еще, что опекун и сам никому ничего не говорил. Конечно, я считала, что мы, во всяком случае, не должны никого приглашать на свадьбу и венчаться будем самым скромным образом. Может быть, я только скажу Аде: «Не хочешь ли, душенька моя, пойти завтра посмотреть, как я буду венчаться?» А может быть, мы поженимся и вовсе втихомолку, как поженились она и Ричард, и я никого не буду извещать о нашем браке, пока он не состоится. Мне казалось, что, будь выбор предоставлен мне, я предпочла бы последнее.
   Единственное исключение я допустила в отношении миссис Вудкорт. Ей я сказала, что выхожу замуж за опекуна и что обручились мы уже довольно давно. Она отнеслась к этому очень одобрительно. Прямо не знала, как мне угодить, да и вообще стала гораздо мягче, чем была в первое время нашего знакомства. Она охотно взяла бы на себя любые хлопоты, лишь бы чем-нибудь мне помочь, однако я, разумеется, позволяла это лишь в той небольшой мере, в какой ей было приятно помогать мне, не обременяя себя.
   Конечно, не такое это было время, чтобы перестать заботиться об опекуне, и не такое, конечно, чтобы перестать заботиться о моей милой подруге. Поэтому я всегда была очень занята, и это меня радовало. Что касается Чарли, то она по уши погрузилась в рукоделье. Бывало, обложится кипами тканей – корзинки полны доверху, столы завалены, – а шить не шьет, только день-деньской смотрит вокруг круглыми глазенками, соображая, что еще надо сделать, уверяет себя, что она все это сделает, и наслаждается своими почетными обязанностями.
   Между тем я, должна сознаться, никак не могла разделить мнение опекуна о найденном завещании и даже питала кое-какие надежды на решение по делу Джарндисов. Кто из нас двух оказался прав, выяснится вскоре, но я, во всяком случае, не подавляла в себе подобных надежд. У Ричарда завещание вызвало новый прилив энергии и оживления, но приободрился он лишь на короткое время, ибо уже потерял даже свою прежнюю способность надеяться на безнадежное, и мне казалось, будто им целиком овладела лишь одна его лихорадочная тревога. Из нескольких слов опекуна, сказанных как-то раз, когда мы говорили об этом, я поняла, что свадьба наша состоится не раньше, чем окончится сессия Канцлерского суда, на которую молодые и я под чужим влиянием возлагали надежды, и я все чаще думала, как приятно мне будет выйти замуж, когда Ричард и Ада станут немного более обеспеченными.
   Сессия должна была вот-вот начаться, как вдруг опекуна вызвали в провинцию, и он уехал из Лондона в Йоркшир по делам мистера Вудкорта. Он и раньше говорил мне, что его присутствие там будет необходимо. Как-то раз вечером, вернувшись домой от своей дорогой девочки, я сидела, разложив вокруг себя все свои новые туалеты, рассматривала их и думала, и тут мне принесли письмо от опекуна. Он просил меня приехать к нему в Йоркшир, указывая, в какой пассажирской карете для меня заказано место и в котором часу утра она выезжает из города. В постскриптуме он добавлял, что с Адой я расстанусь лишь на короткий срок.
   Я в то время никак не ожидала, что мне придется уехать, однако собралась в полчаса и выехала на другой день рано утром. Я ехала весь день и весь день опрашивала себя, для чего я могла понадобиться опекуну в такой глуши; и все придумывала то одну причину, то другую; но я была очень, очень, очень далека от истины.
   Приехала я уже ночью и сразу увидела опекуна, который пришел меня встретить. Это было для меня большим облегчением, ибо к вечеру я начала немного беспокоиться (особенно потому, что письмо его было очень кратким) и думать – уж не заболел ли он? Однако он был совершенно здоров, и когда я вновь увидела его доброе лицо, какое-то особенно светлое и прекрасное, я подумала: ну, значит, он тут сделал еще какое-то большое и доброе дело. Впрочем, угадать это было нетрудно, – ведь я знала, что он и приехал-то сюда лишь для того, чтобы сделать доброе дело.
   Ужин в гостинице был уже готов, и когда мы остались одни за столом, опекун сказал:
   – Ну, Хозяюшка, вам, должно быть, не терпится узнать, зачем я вызвал вас сюда?
   – Конечно, опекун, – ответила я, – хоть я и не считаю себя Фатимой, а вас – Синей бородой[192], но все-таки мне немножко любопытно узнать, зачем я вам понадобилась.
   – Не хочу лишать вас спокойного сна этой ночью, милая моя, – пошутил он, – а потому, не откладывая до утра, объясню вам все теперь же. Мне очень хотелось так или иначе выразить Вудкорту, как я ценю его человечное отношение к бедному, несчастному Джо, как благодарен ему за его неоценимую заботливость о наших молодых и как он дорог всем нам. Когда выяснилось, что он будет работать здесь, мне пришло в голову: а попрошу-ка я его принять от меня в подарок домик, скромный, но удобный, где он сможет приклонить свою голову. И вот для меня стали подыскивать такой дом, нашли его и купили за очень недорогую цену, а я привел его в порядок для Вудкорта, стараясь, чтобы жить в нем было приятно. Но когда я третьего дня отправился туда и мне доложили, что все готово, я понял, что сам я недостаточно хороший хозяин и не могу судить, все ли устроено, как следует. Ну, я и вызвал самую лучшую маленькую хозяюшку, какую только можно сыскать, – пусть, мол, приедет, выскажет свое мнение и поможет мне советом. И вот она сама здесь, – заключил опекун, – она здесь и улыбается сквозь слезы!
   Я потому улыбалась сквозь слезы, что он был такой милый, такой добрый, такой чудесный. Я пыталась сказать ему все, что думала о нем, но не могла вымолвить ни слова.
   – Полно, полно! – проговорил опекун. – Вы придаете этому слишком большое значение, Хлопотунья. Слушайте, что это вы так расплакались, Старушка? Что с вами делается?
   – Это от светлой радости, опекун… от полноты сердца, – ведь оно у меня переполнено благодарностью.
   – Так, так, – отозвался он. – Очень рад, что заслужил ваше одобрение. Да я в нем и не сомневался. Все Это я затеял, чтобы сделать приятный сюрприз маленькой хозяйке Холодного дома.
   Я поцеловала его и вытерла глаза.
   – Я все теперь понимаю! – сказала я. – Давно уже догадывалась по вашему лицу.
   – Не может быть! Неужели догадывались, милая моя? – проговорил он. – Что за Старушка, как она умеет читать мысли по лицам!
   Он был так необычно весел, что я тоже не могла не развеселиться, и мне стало почти стыдно, что вначале я была совсем невеселой. Ложась в постель, я немножко поплакала. Сознаюсь, что поплакала; но хочу думать, что – от радости, хоть и не вполне уверена, что от радости. Я дважды мысленно повторила каждое слово его письма.
   Наступило чудеснейшее летнее утро, и мы, позавтракав, пошли под руку осматривать дом, о котором я должна была высказать свое веское мнение многоопытной хозяйки. Мы подошли к нему сбоку, открыли калитку в ограде ключом, который взял с собой опекун, вошли в цветник, и первое, что мне бросилось в глаза, это – клумбы и цветы, причем цветы были рассажены, а клумбы разбиты так, как я это сделала у нас дома.
   – Вот видите, дорогая моя, – заметил опекун, остановившись и с довольным видом наблюдая за выражением моего лица, – я решил подражать вам, зная, что лучше не придумаешь.
   Мы пересекли прелестный фруктовый садик, где в зеленой листве прятались вишни, а на траве играли тени яблонь, и вошли в дом, точнее – коттедж с крошечными, чуть не кукольными комнатками, простой деревенский коттедж, в котором было так чудесно, так тихо, так красиво, а из окон открывался вид на такие живописные веселые места: текущая вдали речка поблескивала сквозь нависшую над ней пышную летнюю зелень и, добежав до мельницы, с шумом вертела жернова, а приблизившись к коттеджу, сверкала, огибая окраину приветливого городка и луг, на котором пестрели группы игроков в крикет и над белой палаткой развевался флаг, колеблемый легким западным ветерком. И когда мы осматривали хорошенькие комнатки, а выйдя на небольшую деревенскую веранду, прохаживались под маленькой деревянной колоннадой, украшенной жимолостью, жасмином и каприфолией, – всюду я узнавала и в обоях на стенах, и в расцветке мебели, и в расстановке всех этих красивых вещей, свои вкусы и причуды, свои привычки и выдумки – те самые, что всегда служили предметом шуток и похвал у нас дома, – словом, во всем находила отражение самой себя.
   Слов не хватало выразить, в каком я была восторге от всей этой прелести; но, в то время как я любовалась ею, меня стало тревожить тайное сомнение. Я думала: разве это даст счастье ему? А может быть, на душе у него было бы спокойнее, если бы обстановка его дома не так напоминала ему обо мне? Правда, я не такая, какой он меня считает, но все-таки он любит меня очень нежно, а здесь все будет скорбно напоминать ему о том, что он считает тяжкой утратой. Я не хочу, чтобы он меня забыл, и, быть может, он не забудет меня и без этих напоминаний, но мой путь легче его пути, а я примирилась бы даже с его забвением, если б оно могло дать счастье ему.
   – А теперь, Хлопотунья, – сказал опекун, которого я еще никогда не видела таким гордым и радостным, как сейчас, когда он показывал мне все в доме и слушал мои похвалы, – теперь в заключение надо вам узнать, как называется этот домик.
   – Как же он называется, дорогой опекун?
   – Дитя мое, – проговорил он, – пойдите и посмотрите.
   Оп повел меня к выходу, на парадное крыльцо, которое до сих пор обходил стороной, но, перед тем как ступить на порог, остановился и сказал:
   – Милое мое дитя, неужели вы не догадываетесь, как он называется?
   – Нет! – сказала я.
   Мы сошли с крыльца, и опекун показал мне надпись, начертанную над входом: «Холодный дом».
   Он подвел меня к скамье, стоявшей в кустах поблизости, сел рядом со мной и, взяв мою руку, начал:
   – Милая моя девочка, с тех пор как мы познакомились, я, мне кажется, всегда искренне стремился дать вам счастье. Правда, когда я написал вам письмо, ответ на которое вы принесли сами, – и он улыбнулся, – я слишком много думал о своем собственном счастье; но думал и о вашем. Вы были еще совсем девочкой, а я уже иногда мечтал о том, чтобы вы со временем сделались моей женой; но не стоит мне спрашивать себя, позволил бы я или нет этой давней мечте овладеть мною вновь, если бы обстоятельства сложились по-другому. Как бы то ни было, я снова стал об этом мечтать и написал вам письмо, а вы на него ответили. Вы слушаете меня, дитя мое?
   Я похолодела и дрожала всем телом, но слышала каждое его слово. Я сидела, пристально глядя на него, а лучи солнца, сквозившие сквозь листву, озаряли мягким светом его непокрытую голову, и мне чудилось, будто лицо его светится, как лик ангельский.
   – Слушайте, любимая моя, но ничего не говорите сами. Теперь должен говорить я. Неважно, когда именно я стал сомневаться в том, что мое предложение действительно принесет вам счастье. Вудкорт приехал домой, и вскоре у меня уже не осталось сомнений.
   Я обвила руками его шею, склонила голову к нему на грудь и заплакала.
   – Лежите так, дитя мое, лежите спокойно и верьте мне, – сказал он, слегка прижимая меня к себе. – Теперь я вам опекун и отец. Лежите так, отдыхайте и верьте мне.
   Он говорил, успокаивая меня, как нежный шелест листвы, ободряя, как ясный день, светло и благотворно, как светит солнце.
   – Поймите меня, дорогая моя девочка, – продолжал он. – Я знал, как развито в вас чувство долга, как вы преданны мне, и не сомневался, что со мной вы будете довольны и счастливы; но я понял, с каким человеком вы будете еще счастливей. Немудрено, что я угадал тайну этого человека, когда наша Хлопотунья еще и не подозревала о ней, – ведь я знал гораздо лучше, чем она сама, какая она хорошая; а это хорошее никогда не может измениться. Ну вот! Аллен Вудкорт уже давно открыл мне свою тайну, однако он до вчерашнего дня ничего не знал о моей, а узнал лишь за несколько часов до вашего приезда. Я молчал до поры до времени, потому что не хотел мириться с тем, что кто-то не ценит по достоинству такую прелесть, как моя Эстер; не хотел, чтобы высокие качества моей милой девочки – хотя бы даже малейшая их частица – остались незамеченными и непризнанными; не хотел, чтоб ее только из милости приняли в род Моргана-ап-Керрига, ни за что не допустил бы этого, хоть дайте мне столько золота, сколько весят все горы Уэльса!