Страница:
– Хотел было отнестись ко всему холодно… Даже рассмеялся, услышав толки… Потом писал опровержение, хотел пустить по рукам… Но нет, от сплетен нет защиты!
– Экосез а ля грек! – громко провозгласил мосье Трике.
– И вот уезжаю…
Будто маска спала, Пушкин увидел бледное, нервное, с трепетными губами лицо страдающего человека.
– Еду куда-то вдаль, в Персию, к азиатам… Бурно заиграл оркестр – скрипки, контрабасы, валторны, кларнеты. Закружились пары…
III
Братьев Тургеневых он застал жестоко спорящими.
– Мало желать цели! – выкрикивал Николай Иванович, и от волнения узкое его лицо, казалось, еще более заострилось. Дрожащими пальцами поднес он к носу щепотку табаку. – Вы, милостивый государь, батюшка, Александр Иванович… – Сердясь, он именовал старшего брата особенно почтительными титулами, – вы говорите, что любите то же, что и я люблю. А я этой вашей любви не верю. Не верю! – Палка сердито застучала. – Что любишь, того и желать надобно!
А у Александра Ивановича лицо было красно, будто перед апоплексическим ударом.
– Ты не должен, Николушка, не должен так говорить, – урезонивал он. – Не должен обнаруживать опасные свои правила…
– А вы, может быть, и желаете цели, но не желаете средств! – выкрикнул Николай Иванович. – Надо действовать, действовать!..
Это напоминало былые споры в «Арзамасе». «Арзамас» больше не собирался. Как-то сразу многие разъехались. Михаил Орлов – Рейн – любимец царя, флигель-адъютант, за откровенно высказанные мнения впал в немилость и отправлен был в Киев; Дашков – Чу – служил в Константинопольской миссии; Блу-дов – Кассандра – посланником в Лондоне; Полетика – Очарованный Челн – посланником в Вашингтоне. Почти весь «Арзамас» состоял из посланников и секретарей миссий, – так что казался отделением министерства иностранных дел. Недаром арзамасцы были поборниками европейского просвещения! Николай Тургенев, остановившись перед старшим братом, направил в его жирную широкую грудь свой тонкий длинный палец, как дуло пистолета, и сказал свистящим от напряжения голосом:
– С хамами и хаменками вместе не буду!.. А вашего Карамзина приходится именно к ним причислить. Россия для него держится деспотизмом, и деспотизмом Россия поднялась… А как поднялась? Лишь на колени…
– Карамзин! – всплеснул руками Александр Тур – генев. – Да Карамзин – наша умственная сила. Без Карамзина мы в работе ума поворотим назад!
«История государства Российского» в обществе вызывала страстные споры.
– Карамзина некем у нас заменить!
И как загнанный в угол человек, которому дальше некуда отступать и на чью святыню посмели посягнуть, Александр Иванович сам перешел в наступление.
В его маленьких, сонных, обычно добродушных глазах вспыхнул гнев; он пригнул массивную голову. И вдруг пошел прямо на Пушкина:
– Это ты написал бешеную, неприличную эпиграмму на «Историю» Карамзина?
Увы, эта эпиграмма уже ходила по рукам. Что делать, «История» Карамзина и восхищала, и возмущала его. Но ни в коем случае нельзя было сознаваться в тяжком проступке – Карамзин был святыней, вождем, гордостью…
Смущение он прикрыл шутливостью.
– Вам нельзя гневаться, вы лицо духовное… – Он намекал на совместную службу Александра Тургенева с обер-прокурором синода князем Голицыным.
– «История» Карамзина – палладиум нашей словесности, – восклицал Александр Тургенев, – она поставила нас наряду с просвещенными народами. Она – краеугольный камень для православия, даже для возможной нашей русской конституции…
– Вы – наш муфтий, – отшучивался Пушкин. – А мне приписываете то, что я не писал…
– О Карамзине нужно говорить так, как Плиний говорил о Цицероне, – не мог успокоиться Александр Тургенев.
Заговорил Николай Тургенев:
– Милостивый государь, батюшка, Александр Иванович! Россия непонятно терпелива. Я помню слова Руссо: до двенадцати лет правилом воспитания должно быть – поп de gagner du temps, mais d'en perdre[40]. Ho в России – это правило всей жизни…
– Ты лишь издали представлял Россию. – Александр Тургенев и сам забегал по комнате; его движения, при полной, тяжелой фигуре, оказались неожиданно легкими, быстрыми. – Но издали видны золотые шпили Петербурга да купола святой Москвы – и ты разочаровался, когда увидел Россию ближе.
– Говорят, лишь те народы могут быть свободными, которые хотят быть свободными. – Николай Тургенев опять дрожащими пальцами поднес к носу щепотку табаку. – Говорят, Россия еще не созрела для конституции, для свободы. Но неужто среди снегов, в вечной ночи, могут люди не созреть греться на солнышке? А мы всего боимся! Что будет, если освободить крестьян? Что будет, если разрешить все читать? Что будет, если разрешить высказывать свои мнения?.. У нас все или запрещается, или приказывается. Когда же нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми?..
– Надобно не только знать, что и где болит, – возражал Александр Иванович, – надобно знать и верное средство, а уж потом лечить… Неверное средство может растравить рану. И кто знает, что случится с Россией, если придать ей европейское устройство?
– Действовать, действовать надо! – Николай Тургенев обратился к Пушкину: – Хотите принять участие в нашем журнале? – Тик передернул его лицо – тонкое, нервное, с холодными голубыми глазами. – Поэтов-плакальщиков на Руси было и есть достаточно. Все эти ваши элегии, эти ваши любовные вздохи – мало чего стоят. Пора взяться за серьезное дело. Мы решили издавать журнал. – Он взял со стола исписанные листки. – Могу познакомить вас с примерным проспектусом…
– Конечно – желаю! – воскликнул Пушкин.
– В нем будут части: политика, история, финансы, литература… В части, посвященной словесности, мы будем помещать рассуждения о прозе, всякого рода стихи… Или вот раздел «Описание нравов»: он посвящен памяти Новикова – для преемственной связи с прошлым… В публике – охота к просвещению, охота судить о положении своего отечества. Вот профессор Куницын пишет для нас статью о конституции и рецензию на мою книгу «Опыт теории налогов». А вот что я пишу в проспектусе: «Благомыслящие люди желают обратить внимание публики на некоторые справедливые идеи, представить некоторые истинные правила…» Журнал я полагаю назвать «Россиянин XIX века». Вдумайтесь: девятнадцатый век!..
– Что же я должен буду делать?
– Стихи конечно же!
Но и Александр Тургенев обратился к Пушкину:
– Михаиле Каченовский в «Вестнике Европы» позволил себе о Карамзине неуважительный отзыв. – Возмущение мешало Александру Ивановичу говорить. – Так вот, ты должен плюнуть в Каченовского эпиграммой!
Что было делать? Слабый человек – он согласился и на участие в журнале, враждебном Карамзину, и на эпиграмму в защиту Карамзина.
IV
Схватив альбом, он записал строчку, пришедшую в полусне…
Вспомнилась вот какая вчерашняя сцена: в гостиной поднялась суета, хозяева бросились к дверям, гости выстроились в два ряда – и по живому коридору, небрежно кивая головой, прошла женщина – полненькая, с гладким лицом бесстыдницы, а за ней, семеня ногами и клоня набок облысевшую голову, – затянутый в мундир мужчина: всем известная любовница Аракчеева и ее муж, синодальный обер-прокурор Пу-калов.
Что за позорное зрелище! Эта женщина торговала должностями, чинами, наградами…
И вот еще сцена: офицеры о чем-то шептались между собой, а затем уехали с бала. Куда?.. Они что-то затевают? Но что?
И кто из этих офицеров состоит, а кто не состоит в тайном обществе? Лунин – по резким высказываниям против тирании и по своему характеру – должен бы состоять…
…Он нарисовал в альбоме портрет военного с твердым подбородком, упирающимся в высокий воротник.
Волконский?.. Он нарисовал военного с генеральскими погонами… Но уж о князе Сергее Трубецком – высоком, сухопаром, с добрым породистым лицом, которому густые бачки вовсе не придавали воинственного выражения, – слух был определенный: именно он набирал новых членов и с многими беседовал…
Он набросал и профиль Сергея Трубецкого.
Однажды они обедали с Жуковским в кабинете ресторана «Талон».
– Понимаешь, Сверчок. – Несмотря на разницу лет – тридцать пять и девятнадцать, они говорили друг другу ты. – Все это не для нас: не для меня и не для тебя. – Жуковский был недоволен пылким его свободолюбием. – Зачем Сверчку участвовать в журнале Николая Тургенева?
Он объяснял: разве в мире было когда-нибудь совершенство? Наша область нравственная. Мы пишем, поэзия возвышает душу – вот и все, что нужно делать…
Жуковский верил в просвещенную монархию, он преподавал великой княгине Александре Федоровне – жене великого князя Николая. Переводы с немецкого – маленькие тетрадки в двенадцатую долю листа, тиражом всего в несколько десятков – «Для немногих» – он дарил своим друзьям.
Для немногих? Но нет, у Пушкина были иные стремления. Он хотел быть услышанным именно многими. У него иные творческие замыслы. Он пишет новый призыв к свободе и подвигу!
V
VI
Дельвиг снимал тесную и грязную квартиру в ротах Семеновского полка. Длинные толстостенные казармы екатерининских времен тянулись вдоль узких, плохо мощенных улиц, а по сторонам тесной площади стояли полковая церковь, лазарет, гауптвахта… Место пустынное, район окраинный, редко где светился фонарь, еще реже встретишь прохожего…
Дельвиг оставался верен себе. В полупустой и грязной комнате он лежал на узком диване в той удобной и покойной позе – ноги закутав одеялом, под плечи подложив пуховые подушки, – как, бывало, в лицейском своем номере.
За ветхим столом в углу сидел румяный юноша с темными глазами и высоким лбом – живший вместе с Дельвигом новый его приятель, поэт, подающий надежды, Евгений Баратынский.
Дельвиг не изменил позы, увидев гостя, лишь отложил книгу и снял очки.
Эти круглые очки, которые он надел после выпуска из Лицея, придали доброму, оплывшему его лицу с бледной кожей забавное выражение строгости.
– Дунь и плюнь! – Это было новое его любимое выражение.
Но Баратынский резко поднялся из-за стола, пожал Пушкину руку – и уже не осмеливался снова сесть и во все глаза смотрел на прославленного поэта.
Кроме дивана, да ветхого стола, да нескольких стульев, в комнате не было другой мебели. Мутное зеркало в обветшалой раме косо прислонилось к стене. Обои были дешевые, рваные…
Но бедную эту квартиру лицеисты единодушно избрали местом сборищ! Тучный, ленивый Дельвиг проводил время дома; Дельвиг жил без родителей… Собраться у Дельвига – что может быть лучше!
Как всегда, когда встречались лицеисты, посыпались вопросы: кто где? Когда из Москвы приезжает лицедей Яковлев? Куда уезжает честолюбивец Горчаков? Что Корф? Что Данзас? Кто что пишет?
– Почему не пришел Кюхельбекер?
Жаль, что не пришел Кюхельбекер! Говорили бы о поэзии – Кюхельбекер был горяч, вспыльчив, начитан и придал бы разговору особую остроту…
– Я задумал большую поэму, – вздохнув, признался Дельвиг. Его голос с годами сделался звучнее и глубже. – Вот представьте себе: ночь на двадцать четвертое июня, ночь на Ивана Купала…
Он не менял удобной своей позы; Пушкин и Баратынский тотчас подсели к нему ближе: им хорошо известна была неистощимая фантазия Дельвига.
Мигая близорукими глазами, глядя в потолок, Дельвиг рассказывал:
– … ночь на Ивана Купала. Какие чудеса в эту ночь не творятся. Представьте себе деревенское кладбище, два-три каменных памятника и разрытую могилу…
На ковре возле дивана лежала большая лохматая собака. Над диваном висела сочиненная Дельвигом шутливая эпитафия:
Прохожий! Здесь лежит философ человек, Он проспал целый век, Чтоб доказать, как прав был Соломон, Сказав: «Все суета! Все сон!»
– Итак, деревенское кладбище. Бледное пламя блуждает… движется ближе, ближе к могиле, а в ней – женская фигура. «Встань, старый грех! – возглашает пламя. – Пора!» И жалобно застонала в ответ мертвая: «Ой-ой, кто будит мертвых?»… А дело в том, – пояснил Дельвиг, – что настало время суда, и эта мертвая нужна как свидетельница: она когда-то жила в няньках у княжны Пронской, на ее глазах совершилось злодеяние – молодой князь Пронский обольстил сироту-девушку Марью…
План был длинный, а мораль была в том, что за грех при жизни ждало возмездие после смерти. Поэма заканчивалась шабашом на Лысой горе.
В комнату вошел крепостной слуга Дельвига – растрепанный, жирный парень, с обвислым животом и надутыми щеками. Он был пьян. Он набил табаком трубку, но неловко ступил на лапу собаки, и та с визгом вскочила.
Между Дельвигом и слугой возникла перебранка:
– Ты что не сидишь дома!
– Что же, в гости нельзя сходить?
– Пошел вон.
Как Дельвиг ни вскидывал строго близорукие глаза, лицо его оставалось мягким, добрым. О своем слуге он сказал с симпатией:
– Правда, он на меня похож? Я в нем уважаю собственную натуру…
И снова принялся фантазировать, уставившись в потолок.
– В Кременчуге, где я был, богатейшие залежи каменного угля… Вот где нажить состояние! Я, как чиновник департамента горных и соляных дел, имею положительные сведения о несметных залежах золотой руды в Сибири… Она почти на поверхности в виде песка, и это известно местным жителям, да они скрывают… Поедемте? Найдем залежи, разбогатеем…
Потом он обратился к Баратынскому, которого опекал.
– Что же ты думаешь предпринять, маркиз? – Так он шутливо его именовал.
– А что ты посоветуешь, мой Гораций? – Баратынский подчинялся его опеке.
– Неужто пойдешь служить? – сказал Дельвиг. Баратынского за какие-то проделки исключили из Пажеского корпуса. Теперь он искал службы.
– Неужто ты захочешь утонуть в житейской грязи? На то ли я свел тебя с музами?
– Ты прав, мой ментор, – отозвался Баратынский. Они так любили друг друга, так были нежны друг с другом,. что в какое-то мгновение Пушкин испытал даже зависть…
Дельвиг значительно поджал губы и зашевелил крыльями ноздрей – это выражало большие его страсти.
– Жизнь – спектакль! – сказал он. – Стоит ли хороший спектакль портить заботами и тревогами?.. Нет, маркиз, я сразу учуял в тебе эллина… Твое дело – писать стихи.
– Да, мой поэт…
Пушкину легко и радостно было среди поэтов, в их вольной обители.
– Почему ты пел! – прочитал он нараспев стихи Лафонтена. – Спросил у Филомены… Я пел, друзья, так же, как человек дышит, как птица воркует, как ветер вздыхает, как вода журчит, струясь…
Ему нравилась жизнь этих друзей-поэтов – веселая, беспечная. В неприхотливом, полупустом этом жилище царил высокий дух поэзии! Жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
Но так молоды они были, что события недавней школьной жизни все еще играли важную роль… Баратынский, счастливый тем, что принят как равный уже известными поэтами, рассказал свою историю. В Пажеском корпусе составилось общество мстителей. И мстить было за что: например, начальник отделения, штабс-капитан Кристофович, был груб – и они приклеили к его спине бумажку с надписью: «Пьяница». А учитель-немец был несправедлив – и они прибили к стене его шляпу. Другому учителю в табакерку всыпали шпанских мух… Дальше – больше… и теперь у него был единственный выбор: рядовым вступить в лейб-уланский полк…
– До этого ты увидишь в печати свои стихи, – сказал Дельвиг.
– Нет, нет! – замахал руками Баратынский. – Мне рано!..
– У него прекрасные стихи, – Дельвиг строго вскинул глаза. – Ты будешь поражен, – уверил он Пушкина.
– Он слишком хвалит меня! – конфузясь, краснея, дрожа, проговорил Баратынский.
– Так знай же, маркиз, – сурово сказал Дельвиг. – Я взял на себя грех – отправил твои стихи в журнал…
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное.
Зримая волна рыданий прокатилась, искажая черты, по лицу Баратынского, охватила тело, сотрясла его – и громкие, судорожные вопли вырвались из его горла. В отчаянии он обхватил свою голову. Он упал на стол, он бился на зеленом сукне.
– Зачем… зачем…
Дельвиг остался суров и спокоен.
– Затем, что я угадал в тебе эллина, поэта… И Пушкин вдруг вспомнил, как некогда Дельвиг, не спрашивая, отослал и его поэтические опыты для тиснения – и он, потрясенный, ожидая невообразимую перемену в своей судьбе, прятался в глухих уголках царскосельского сада.
Им было тогда по пятнадцати лет… Какой путь с тех пор они проделали! Профессор Кошанский – сам небольшой поэт – напитал их идеалом античной красоты… совершенной красоты, той красоты, которая не терпит ничего лишнего, не терпит чрезмерного напряжения в мыслях и чувствах, не терпит даже слишком пылкого восхваления прекрасного, но требует полного равновесия всех элементов… Идеал этой античной красоты воодушевлял Батюшкова… И они, неся в душе свой идеал, уже прошли длинный поэтический путь. В какую сторону двигаться дальше,? Как и что писать?..
Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
– Почему так бедна и не оригинальна наша литература, – рассуждал Пушкин. – Наша литература возникла в восемнадцатом веке – до этого простирается пустыня… На молодую нашу словесность, не имевшую отечественных корней, французская литература имела решительное влияние… Но где же наша оригинальность, где народность?
Они принадлежали к новой школе и писали послания, элегии в формах новой романтической поэзии. А Кюхельбекер, напротив, тяготел все больше к устарелой торжественности оды… Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
И наконец настал момент, который не мог не настать, потому что всюду, где Пушкин бывал, его просили читать стихи из «Руслана и Людмилы».
…Со вздохом витязь вкруг себя Взирает грустными очами. «О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями…»
– Экосез а ля грек! – громко провозгласил мосье Трике.
– И вот уезжаю…
Будто маска спала, Пушкин увидел бледное, нервное, с трепетными губами лицо страдающего человека.
– Еду куда-то вдаль, в Персию, к азиатам… Бурно заиграл оркестр – скрипки, контрабасы, валторны, кларнеты. Закружились пары…
III
Все настойчивее делались толки о том, что в Петербурге что-то готовится… Как было не взволноваться? Мог ли он остаться в стороне?
Любви, надежды, тихой славы
Недолго тешил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман…
«К Чаадаеву»
Братьев Тургеневых он застал жестоко спорящими.
– Мало желать цели! – выкрикивал Николай Иванович, и от волнения узкое его лицо, казалось, еще более заострилось. Дрожащими пальцами поднес он к носу щепотку табаку. – Вы, милостивый государь, батюшка, Александр Иванович… – Сердясь, он именовал старшего брата особенно почтительными титулами, – вы говорите, что любите то же, что и я люблю. А я этой вашей любви не верю. Не верю! – Палка сердито застучала. – Что любишь, того и желать надобно!
А у Александра Ивановича лицо было красно, будто перед апоплексическим ударом.
– Ты не должен, Николушка, не должен так говорить, – урезонивал он. – Не должен обнаруживать опасные свои правила…
– А вы, может быть, и желаете цели, но не желаете средств! – выкрикнул Николай Иванович. – Надо действовать, действовать!..
Это напоминало былые споры в «Арзамасе». «Арзамас» больше не собирался. Как-то сразу многие разъехались. Михаил Орлов – Рейн – любимец царя, флигель-адъютант, за откровенно высказанные мнения впал в немилость и отправлен был в Киев; Дашков – Чу – служил в Константинопольской миссии; Блу-дов – Кассандра – посланником в Лондоне; Полетика – Очарованный Челн – посланником в Вашингтоне. Почти весь «Арзамас» состоял из посланников и секретарей миссий, – так что казался отделением министерства иностранных дел. Недаром арзамасцы были поборниками европейского просвещения! Николай Тургенев, остановившись перед старшим братом, направил в его жирную широкую грудь свой тонкий длинный палец, как дуло пистолета, и сказал свистящим от напряжения голосом:
– С хамами и хаменками вместе не буду!.. А вашего Карамзина приходится именно к ним причислить. Россия для него держится деспотизмом, и деспотизмом Россия поднялась… А как поднялась? Лишь на колени…
– Карамзин! – всплеснул руками Александр Тур – генев. – Да Карамзин – наша умственная сила. Без Карамзина мы в работе ума поворотим назад!
«История государства Российского» в обществе вызывала страстные споры.
– Карамзина некем у нас заменить!
И как загнанный в угол человек, которому дальше некуда отступать и на чью святыню посмели посягнуть, Александр Иванович сам перешел в наступление.
В его маленьких, сонных, обычно добродушных глазах вспыхнул гнев; он пригнул массивную голову. И вдруг пошел прямо на Пушкина:
– Это ты написал бешеную, неприличную эпиграмму на «Историю» Карамзина?
Увы, эта эпиграмма уже ходила по рукам. Что делать, «История» Карамзина и восхищала, и возмущала его. Но ни в коем случае нельзя было сознаваться в тяжком проступке – Карамзин был святыней, вождем, гордостью…
Смущение он прикрыл шутливостью.
– Вам нельзя гневаться, вы лицо духовное… – Он намекал на совместную службу Александра Тургенева с обер-прокурором синода князем Голицыным.
– «История» Карамзина – палладиум нашей словесности, – восклицал Александр Тургенев, – она поставила нас наряду с просвещенными народами. Она – краеугольный камень для православия, даже для возможной нашей русской конституции…
– Вы – наш муфтий, – отшучивался Пушкин. – А мне приписываете то, что я не писал…
– О Карамзине нужно говорить так, как Плиний говорил о Цицероне, – не мог успокоиться Александр Тургенев.
Заговорил Николай Тургенев:
– Милостивый государь, батюшка, Александр Иванович! Россия непонятно терпелива. Я помню слова Руссо: до двенадцати лет правилом воспитания должно быть – поп de gagner du temps, mais d'en perdre[40]. Ho в России – это правило всей жизни…
– Ты лишь издали представлял Россию. – Александр Тургенев и сам забегал по комнате; его движения, при полной, тяжелой фигуре, оказались неожиданно легкими, быстрыми. – Но издали видны золотые шпили Петербурга да купола святой Москвы – и ты разочаровался, когда увидел Россию ближе.
– Говорят, лишь те народы могут быть свободными, которые хотят быть свободными. – Николай Тургенев опять дрожащими пальцами поднес к носу щепотку табаку. – Говорят, Россия еще не созрела для конституции, для свободы. Но неужто среди снегов, в вечной ночи, могут люди не созреть греться на солнышке? А мы всего боимся! Что будет, если освободить крестьян? Что будет, если разрешить все читать? Что будет, если разрешить высказывать свои мнения?.. У нас все или запрещается, или приказывается. Когда же нам запретят быть хамами и прикажут быть порядочными людьми?..
– Надобно не только знать, что и где болит, – возражал Александр Иванович, – надобно знать и верное средство, а уж потом лечить… Неверное средство может растравить рану. И кто знает, что случится с Россией, если придать ей европейское устройство?
– Действовать, действовать надо! – Николай Тургенев обратился к Пушкину: – Хотите принять участие в нашем журнале? – Тик передернул его лицо – тонкое, нервное, с холодными голубыми глазами. – Поэтов-плакальщиков на Руси было и есть достаточно. Все эти ваши элегии, эти ваши любовные вздохи – мало чего стоят. Пора взяться за серьезное дело. Мы решили издавать журнал. – Он взял со стола исписанные листки. – Могу познакомить вас с примерным проспектусом…
– Конечно – желаю! – воскликнул Пушкин.
– В нем будут части: политика, история, финансы, литература… В части, посвященной словесности, мы будем помещать рассуждения о прозе, всякого рода стихи… Или вот раздел «Описание нравов»: он посвящен памяти Новикова – для преемственной связи с прошлым… В публике – охота к просвещению, охота судить о положении своего отечества. Вот профессор Куницын пишет для нас статью о конституции и рецензию на мою книгу «Опыт теории налогов». А вот что я пишу в проспектусе: «Благомыслящие люди желают обратить внимание публики на некоторые справедливые идеи, представить некоторые истинные правила…» Журнал я полагаю назвать «Россиянин XIX века». Вдумайтесь: девятнадцатый век!..
– Что же я должен буду делать?
– Стихи конечно же!
Но и Александр Тургенев обратился к Пушкину:
– Михаиле Каченовский в «Вестнике Европы» позволил себе о Карамзине неуважительный отзыв. – Возмущение мешало Александру Ивановичу говорить. – Так вот, ты должен плюнуть в Каченовского эпиграммой!
Что было делать? Слабый человек – он согласился и на участие в журнале, враждебном Карамзину, и на эпиграмму в защиту Карамзина.
IV
Не открывая глаз, он вспоминал вчерашнее – засыпанный снегом город, сани, встречи с приятелями – ах, боже мой, подумал он, вчера было что-то такое особенное, счастливое, – радость бытия оживала, он заулыбался, картина сменялась картиной, вдруг вспомнилась сцена в гостиной – он встрепенулся, открыл глаза и увидел, как много за ночь насыпало снега…
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье…
«К Чаадаеву»
Схватив альбом, он записал строчку, пришедшую в полусне…
Вспомнилась вот какая вчерашняя сцена: в гостиной поднялась суета, хозяева бросились к дверям, гости выстроились в два ряда – и по живому коридору, небрежно кивая головой, прошла женщина – полненькая, с гладким лицом бесстыдницы, а за ней, семеня ногами и клоня набок облысевшую голову, – затянутый в мундир мужчина: всем известная любовница Аракчеева и ее муж, синодальный обер-прокурор Пу-калов.
Что за позорное зрелище! Эта женщина торговала должностями, чинами, наградами…
И вот еще сцена: офицеры о чем-то шептались между собой, а затем уехали с бала. Куда?.. Они что-то затевают? Но что?
И кто из этих офицеров состоит, а кто не состоит в тайном обществе? Лунин – по резким высказываниям против тирании и по своему характеру – должен бы состоять…
…Он нарисовал в альбоме портрет военного с твердым подбородком, упирающимся в высокий воротник.
Волконский?.. Он нарисовал военного с генеральскими погонами… Но уж о князе Сергее Трубецком – высоком, сухопаром, с добрым породистым лицом, которому густые бачки вовсе не придавали воинственного выражения, – слух был определенный: именно он набирал новых членов и с многими беседовал…
Он набросал и профиль Сергея Трубецкого.
Однажды они обедали с Жуковским в кабинете ресторана «Талон».
– Понимаешь, Сверчок. – Несмотря на разницу лет – тридцать пять и девятнадцать, они говорили друг другу ты. – Все это не для нас: не для меня и не для тебя. – Жуковский был недоволен пылким его свободолюбием. – Зачем Сверчку участвовать в журнале Николая Тургенева?
Он объяснял: разве в мире было когда-нибудь совершенство? Наша область нравственная. Мы пишем, поэзия возвышает душу – вот и все, что нужно делать…
Жуковский верил в просвещенную монархию, он преподавал великой княгине Александре Федоровне – жене великого князя Николая. Переводы с немецкого – маленькие тетрадки в двенадцатую долю листа, тиражом всего в несколько десятков – «Для немногих» – он дарил своим друзьям.
Для немногих? Но нет, у Пушкина были иные стремления. Он хотел быть услышанным именно многими. У него иные творческие замыслы. Он пишет новый призыв к свободе и подвигу!
V
Я мало жил, я наслаждался мало… Но иногда цветы веселья рвал – Я жизни видел лишь начало…
Пушкин знал дом, в котором она живет, – но в каком из окон она покажется? Почти ежедневно выхаживал он вдоль длинного двухэтажного дома с массивной подворотней, крыльцом с навесом и атлантами, поддерживающими балкон.
Было холодно. Ноги в легкой обуви онемели. Он поднял воротник шинели, защищаясь от ветра.
Вот к крыльцу подкатила карета, двое дюжих лакеев в высоких, похожих на егерские, шапках на руках вынесли из дома старуху, закутанную в шубы…
Он уже знал, что старая барыня занимает первый этаж, в подвале живет немец-портной, – дородная, тяжелая его жена в один и тот же час с сумкой в руках пересекала дорогу, направляясь в мелочную лавку, – но кто живет на втором этаже?
Дворник обметал снег с белых камней рустованного цоколя. В полосатой будке на углу спал инвалид-солдат с алебардой в руках…
Вдруг в окне верхнего этажа будто шевельнулась занавеска!.. Сердце радостно забилось. Он вскинул голову… Но нет, никого не было…
Холод не мог остудить горячего воображения. Сладостные картины рисовались ему!
Какая она? Мечтательница, начитавшаяся французских романов? Или опытная кокетка, под личиной наивности таящая порочность?.. В мечтах он пробирался в ее будуар по потайной лестнице.
Но вот и в самом деле шевельнулась занавеска. Тотчас он принял позу: остановился, скрестил руки на груди… И в открытую форточку вниз полетел склеенный конвертом белый листок. Порыв ветра подхватил, понес за угол, – и он поднял листок у копыт лошади, привязанной к каменной тумбе и запряженной в пошевни.
Тут же на ветру он сломал печать. И укрылся в подъезде, чтобы читать.
Она корила себя. Да, ошибка ее на бале непростительна – она раскаивается в мгновении слабости. Здесь она живет воспитанницей. Что же подумают ее благодетели, которым она обязана всем!
Но хочет ли он ее гибели? Она уверена, что он человек благородный. Так вот: вскоре из дома выйдет ее горничная – и с этой горничной он может передать письмо…
Он был в восторге. И поспешил в Коллегию иностранных дел, расположенную неподалеку, чтобы написать письмо на особо тонкой, с золотым обрезом и особыми водяными знаками бумаге.
Английская набережная – со строгим рядом нарядных особняков вдоль гранитных парапетов реки – могла всякому доказать, что нет города в мире прекраснее Петербурга.
Швейцар с булавой в руке и перевязью через плечо распахнул застекленную дверь… Белая мраморная лестница, устланная ковром, вела наверх.
Тотчас его окружили молодые приятели.
– Пушкин! – послышались радостные восклицания. – Пушкин! – Как только произносилась его фамилия, уже все ожидали чего-то праздничного, острого, необыкновенного. – Ты как здесь очутился? – Неужто он намерен посещать службу? – Ты будешь дежурить? Тебя заняли переводами? – Это говорилось, чтобы вызвать его на смелую выходку, на острые слова.
И он не обманул их ожиданий.
– Господа, – сказал он, – объясните мне, почему зарю пробили сегодня раньше времени?.. Насколько я знаю… это когда-то послужило сигналом?..
И все закричали от восторга, от возбуждения – уже смелее придумать нельзя: заря раньше времени – кто же не знал этого – послужила сигналом к удушению Павла. Ах, Пушкин! Что выкинул Пушкин! Значит, сегодня дан был сигнал?.. Ну, Пушкин!..
– Пушкин! Значит, мы на первой стадии просвещения? Значит, мы в Черной грязи? – Эта его острота о первой почтовой станции на тракте из Москвы в Петербург – уже обошла всех.
И снова – восторг и хохот.
– Пушкин, ну что твой Руслан? Где твоя Людмила?
– Пожаловать изволили? – Перед ним остановился старый экспедитор – неопрятно одетый, засаленный, весь какой-то одичалый: лет пятьдесят провел он на службе и жил в надворной постройке. – Что же, милости просим…
– Слушай, Пушкин: если Агамемнон был главнокомандующим, чем-то вроде нашего фельдмаршала, следовательно, Ахилл, Аякс, Улисс – вроде корпусных или дивизионных начальников? Объясни нам…
Эти молодые люди отчаянно скучали в часы присутствия. И каждый отдел избрал себе тему: Троянская война, псовая охота, закулисные театральные истории.
Мимо прошел обер-секретарь Илья Карлович.
– Господин Пушкин пожаловали? Давно пора делом заняться…
Но он уже спускался по мраморным ступеням лестницы.
В конфетной лавке, сидя за столиком, он сочинял ответ… Звали ее Наталья, но из предосторожности, как это было принято, переставляя буквы, она подписалась Таланья.
Милая Таланья! Он уверял ее в любви, давал клятвы верности, молил о взаимности и требовал свидания.
В тесной лавке с низким потолком народу было много – одни закусывали, другие читали газеты, журналы… Неподалеку от него несколько молодых людей пили из чашек шоколад.
Милая Таланья! Он на все готов! Пусть она прикажет ему умереть!..
Ему показалось, что молодые люди в юнкерских формах, пившие шоколад, шепчутся и кивают на него головами.
Милая Таланья! Он честный, он благородный человек и не запятнает то, что для девушки одно и составляет богатство, – ее честное имя!..
Они подошли к нему.
– Позвольте спросить, – робко сказал один из них. – Не вы ли господин Пушкин, который…
– Господа, вы могли заметить, что я занят!.. – Он вспыхнул, и на лице его самым определенным образом выразились высокомерие и гнев. И прошествовал мимо отступивших юнкеров с высоко поднятой головой. Он занят! Не вздумают ли они мешать ему?..
У ее дома он довольно долго нес дежурство. Наконец открылась дверь парадного – и вышла молодая горничная в платке и салопе.
Он нагнал ее:
– Послушай, милая, это я…
Она искоса бросила на него быстрый взгляд, но остановилась только за углом.
– Это вы, сударь? – в ее голосе послышалось разочарование. Перед ней стоял низкорослый, верткий, вовсе не красивый господин. И что нашла в нем ее красавица барышня?
Но сам молодой человек был очень доволен. Он откровенно приветливо поглядывал на румяное, пригожее личико горничной и заразительно смеялся, показывая крепкие белые зубы, будто хотел и ей и каждому сказать: ах, как хорошо, как весело жить!.. И совсем примирил ее с собой, проявив воистину господскую щедрость: подарил целый золотой.
Пушкин знал дом, в котором она живет, – но в каком из окон она покажется? Почти ежедневно выхаживал он вдоль длинного двухэтажного дома с массивной подворотней, крыльцом с навесом и атлантами, поддерживающими балкон.
Было холодно. Ноги в легкой обуви онемели. Он поднял воротник шинели, защищаясь от ветра.
Вот к крыльцу подкатила карета, двое дюжих лакеев в высоких, похожих на егерские, шапках на руках вынесли из дома старуху, закутанную в шубы…
Он уже знал, что старая барыня занимает первый этаж, в подвале живет немец-портной, – дородная, тяжелая его жена в один и тот же час с сумкой в руках пересекала дорогу, направляясь в мелочную лавку, – но кто живет на втором этаже?
Дворник обметал снег с белых камней рустованного цоколя. В полосатой будке на углу спал инвалид-солдат с алебардой в руках…
Вдруг в окне верхнего этажа будто шевельнулась занавеска!.. Сердце радостно забилось. Он вскинул голову… Но нет, никого не было…
Холод не мог остудить горячего воображения. Сладостные картины рисовались ему!
Какая она? Мечтательница, начитавшаяся французских романов? Или опытная кокетка, под личиной наивности таящая порочность?.. В мечтах он пробирался в ее будуар по потайной лестнице.
Но вот и в самом деле шевельнулась занавеска. Тотчас он принял позу: остановился, скрестил руки на груди… И в открытую форточку вниз полетел склеенный конвертом белый листок. Порыв ветра подхватил, понес за угол, – и он поднял листок у копыт лошади, привязанной к каменной тумбе и запряженной в пошевни.
Тут же на ветру он сломал печать. И укрылся в подъезде, чтобы читать.
Она корила себя. Да, ошибка ее на бале непростительна – она раскаивается в мгновении слабости. Здесь она живет воспитанницей. Что же подумают ее благодетели, которым она обязана всем!
Но хочет ли он ее гибели? Она уверена, что он человек благородный. Так вот: вскоре из дома выйдет ее горничная – и с этой горничной он может передать письмо…
Он был в восторге. И поспешил в Коллегию иностранных дел, расположенную неподалеку, чтобы написать письмо на особо тонкой, с золотым обрезом и особыми водяными знаками бумаге.
Английская набережная – со строгим рядом нарядных особняков вдоль гранитных парапетов реки – могла всякому доказать, что нет города в мире прекраснее Петербурга.
Швейцар с булавой в руке и перевязью через плечо распахнул застекленную дверь… Белая мраморная лестница, устланная ковром, вела наверх.
Тотчас его окружили молодые приятели.
– Пушкин! – послышались радостные восклицания. – Пушкин! – Как только произносилась его фамилия, уже все ожидали чего-то праздничного, острого, необыкновенного. – Ты как здесь очутился? – Неужто он намерен посещать службу? – Ты будешь дежурить? Тебя заняли переводами? – Это говорилось, чтобы вызвать его на смелую выходку, на острые слова.
И он не обманул их ожиданий.
– Господа, – сказал он, – объясните мне, почему зарю пробили сегодня раньше времени?.. Насколько я знаю… это когда-то послужило сигналом?..
И все закричали от восторга, от возбуждения – уже смелее придумать нельзя: заря раньше времени – кто же не знал этого – послужила сигналом к удушению Павла. Ах, Пушкин! Что выкинул Пушкин! Значит, сегодня дан был сигнал?.. Ну, Пушкин!..
– Пушкин! Значит, мы на первой стадии просвещения? Значит, мы в Черной грязи? – Эта его острота о первой почтовой станции на тракте из Москвы в Петербург – уже обошла всех.
И снова – восторг и хохот.
– Пушкин, ну что твой Руслан? Где твоя Людмила?
– Пожаловать изволили? – Перед ним остановился старый экспедитор – неопрятно одетый, засаленный, весь какой-то одичалый: лет пятьдесят провел он на службе и жил в надворной постройке. – Что же, милости просим…
– Слушай, Пушкин: если Агамемнон был главнокомандующим, чем-то вроде нашего фельдмаршала, следовательно, Ахилл, Аякс, Улисс – вроде корпусных или дивизионных начальников? Объясни нам…
Эти молодые люди отчаянно скучали в часы присутствия. И каждый отдел избрал себе тему: Троянская война, псовая охота, закулисные театральные истории.
Мимо прошел обер-секретарь Илья Карлович.
– Господин Пушкин пожаловали? Давно пора делом заняться…
Но он уже спускался по мраморным ступеням лестницы.
В конфетной лавке, сидя за столиком, он сочинял ответ… Звали ее Наталья, но из предосторожности, как это было принято, переставляя буквы, она подписалась Таланья.
Милая Таланья! Он уверял ее в любви, давал клятвы верности, молил о взаимности и требовал свидания.
В тесной лавке с низким потолком народу было много – одни закусывали, другие читали газеты, журналы… Неподалеку от него несколько молодых людей пили из чашек шоколад.
Милая Таланья! Он на все готов! Пусть она прикажет ему умереть!..
Ему показалось, что молодые люди в юнкерских формах, пившие шоколад, шепчутся и кивают на него головами.
Милая Таланья! Он честный, он благородный человек и не запятнает то, что для девушки одно и составляет богатство, – ее честное имя!..
Они подошли к нему.
– Позвольте спросить, – робко сказал один из них. – Не вы ли господин Пушкин, который…
– Господа, вы могли заметить, что я занят!.. – Он вспыхнул, и на лице его самым определенным образом выразились высокомерие и гнев. И прошествовал мимо отступивших юнкеров с высоко поднятой головой. Он занят! Не вздумают ли они мешать ему?..
У ее дома он довольно долго нес дежурство. Наконец открылась дверь парадного – и вышла молодая горничная в платке и салопе.
Он нагнал ее:
– Послушай, милая, это я…
Она искоса бросила на него быстрый взгляд, но остановилась только за углом.
– Это вы, сударь? – в ее голосе послышалось разочарование. Перед ней стоял низкорослый, верткий, вовсе не красивый господин. И что нашла в нем ее красавица барышня?
Но сам молодой человек был очень доволен. Он откровенно приветливо поглядывал на румяное, пригожее личико горничной и заразительно смеялся, показывая крепкие белые зубы, будто хотел и ей и каждому сказать: ах, как хорошо, как весело жить!.. И совсем примирил ее с собой, проявив воистину господскую щедрость: подарил целый золотой.
VI
Ну, как сердцу не возрадоваться, когда стоит лишь перебраться на другой берег Фонтанки, чтобы увидеть лицейского друга!
И я слыхал, что божий свет
Единой дружбою прекрасен,
Что без нее отрады нет,
Что жизни б путь нам был ужасен,
Когда б не тихой дружбы свет.
«Отрывки»
Дельвиг снимал тесную и грязную квартиру в ротах Семеновского полка. Длинные толстостенные казармы екатерининских времен тянулись вдоль узких, плохо мощенных улиц, а по сторонам тесной площади стояли полковая церковь, лазарет, гауптвахта… Место пустынное, район окраинный, редко где светился фонарь, еще реже встретишь прохожего…
Дельвиг оставался верен себе. В полупустой и грязной комнате он лежал на узком диване в той удобной и покойной позе – ноги закутав одеялом, под плечи подложив пуховые подушки, – как, бывало, в лицейском своем номере.
За ветхим столом в углу сидел румяный юноша с темными глазами и высоким лбом – живший вместе с Дельвигом новый его приятель, поэт, подающий надежды, Евгений Баратынский.
Дельвиг не изменил позы, увидев гостя, лишь отложил книгу и снял очки.
Эти круглые очки, которые он надел после выпуска из Лицея, придали доброму, оплывшему его лицу с бледной кожей забавное выражение строгости.
– Дунь и плюнь! – Это было новое его любимое выражение.
Но Баратынский резко поднялся из-за стола, пожал Пушкину руку – и уже не осмеливался снова сесть и во все глаза смотрел на прославленного поэта.
Кроме дивана, да ветхого стола, да нескольких стульев, в комнате не было другой мебели. Мутное зеркало в обветшалой раме косо прислонилось к стене. Обои были дешевые, рваные…
Но бедную эту квартиру лицеисты единодушно избрали местом сборищ! Тучный, ленивый Дельвиг проводил время дома; Дельвиг жил без родителей… Собраться у Дельвига – что может быть лучше!
Как всегда, когда встречались лицеисты, посыпались вопросы: кто где? Когда из Москвы приезжает лицедей Яковлев? Куда уезжает честолюбивец Горчаков? Что Корф? Что Данзас? Кто что пишет?
– Почему не пришел Кюхельбекер?
Жаль, что не пришел Кюхельбекер! Говорили бы о поэзии – Кюхельбекер был горяч, вспыльчив, начитан и придал бы разговору особую остроту…
– Я задумал большую поэму, – вздохнув, признался Дельвиг. Его голос с годами сделался звучнее и глубже. – Вот представьте себе: ночь на двадцать четвертое июня, ночь на Ивана Купала…
Он не менял удобной своей позы; Пушкин и Баратынский тотчас подсели к нему ближе: им хорошо известна была неистощимая фантазия Дельвига.
Мигая близорукими глазами, глядя в потолок, Дельвиг рассказывал:
– … ночь на Ивана Купала. Какие чудеса в эту ночь не творятся. Представьте себе деревенское кладбище, два-три каменных памятника и разрытую могилу…
На ковре возле дивана лежала большая лохматая собака. Над диваном висела сочиненная Дельвигом шутливая эпитафия:
Прохожий! Здесь лежит философ человек, Он проспал целый век, Чтоб доказать, как прав был Соломон, Сказав: «Все суета! Все сон!»
– Итак, деревенское кладбище. Бледное пламя блуждает… движется ближе, ближе к могиле, а в ней – женская фигура. «Встань, старый грех! – возглашает пламя. – Пора!» И жалобно застонала в ответ мертвая: «Ой-ой, кто будит мертвых?»… А дело в том, – пояснил Дельвиг, – что настало время суда, и эта мертвая нужна как свидетельница: она когда-то жила в няньках у княжны Пронской, на ее глазах совершилось злодеяние – молодой князь Пронский обольстил сироту-девушку Марью…
План был длинный, а мораль была в том, что за грех при жизни ждало возмездие после смерти. Поэма заканчивалась шабашом на Лысой горе.
В комнату вошел крепостной слуга Дельвига – растрепанный, жирный парень, с обвислым животом и надутыми щеками. Он был пьян. Он набил табаком трубку, но неловко ступил на лапу собаки, и та с визгом вскочила.
Между Дельвигом и слугой возникла перебранка:
– Ты что не сидишь дома!
– Что же, в гости нельзя сходить?
– Пошел вон.
Как Дельвиг ни вскидывал строго близорукие глаза, лицо его оставалось мягким, добрым. О своем слуге он сказал с симпатией:
– Правда, он на меня похож? Я в нем уважаю собственную натуру…
И снова принялся фантазировать, уставившись в потолок.
– В Кременчуге, где я был, богатейшие залежи каменного угля… Вот где нажить состояние! Я, как чиновник департамента горных и соляных дел, имею положительные сведения о несметных залежах золотой руды в Сибири… Она почти на поверхности в виде песка, и это известно местным жителям, да они скрывают… Поедемте? Найдем залежи, разбогатеем…
Потом он обратился к Баратынскому, которого опекал.
– Что же ты думаешь предпринять, маркиз? – Так он шутливо его именовал.
– А что ты посоветуешь, мой Гораций? – Баратынский подчинялся его опеке.
– Неужто пойдешь служить? – сказал Дельвиг. Баратынского за какие-то проделки исключили из Пажеского корпуса. Теперь он искал службы.
– Неужто ты захочешь утонуть в житейской грязи? На то ли я свел тебя с музами?
– Ты прав, мой ментор, – отозвался Баратынский. Они так любили друг друга, так были нежны друг с другом,. что в какое-то мгновение Пушкин испытал даже зависть…
Дельвиг значительно поджал губы и зашевелил крыльями ноздрей – это выражало большие его страсти.
– Жизнь – спектакль! – сказал он. – Стоит ли хороший спектакль портить заботами и тревогами?.. Нет, маркиз, я сразу учуял в тебе эллина… Твое дело – писать стихи.
– Да, мой поэт…
Пушкину легко и радостно было среди поэтов, в их вольной обители.
– Почему ты пел! – прочитал он нараспев стихи Лафонтена. – Спросил у Филомены… Я пел, друзья, так же, как человек дышит, как птица воркует, как ветер вздыхает, как вода журчит, струясь…
Ему нравилась жизнь этих друзей-поэтов – веселая, беспечная. В неприхотливом, полупустом этом жилище царил высокий дух поэзии! Жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
Но так молоды они были, что события недавней школьной жизни все еще играли важную роль… Баратынский, счастливый тем, что принят как равный уже известными поэтами, рассказал свою историю. В Пажеском корпусе составилось общество мстителей. И мстить было за что: например, начальник отделения, штабс-капитан Кристофович, был груб – и они приклеили к его спине бумажку с надписью: «Пьяница». А учитель-немец был несправедлив – и они прибили к стене его шляпу. Другому учителю в табакерку всыпали шпанских мух… Дальше – больше… и теперь у него был единственный выбор: рядовым вступить в лейб-уланский полк…
– До этого ты увидишь в печати свои стихи, – сказал Дельвиг.
– Нет, нет! – замахал руками Баратынский. – Мне рано!..
– У него прекрасные стихи, – Дельвиг строго вскинул глаза. – Ты будешь поражен, – уверил он Пушкина.
– Он слишком хвалит меня! – конфузясь, краснея, дрожа, проговорил Баратынский.
– Так знай же, маркиз, – сурово сказал Дельвиг. – Я взял на себя грех – отправил твои стихи в журнал…
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное.
Зримая волна рыданий прокатилась, искажая черты, по лицу Баратынского, охватила тело, сотрясла его – и громкие, судорожные вопли вырвались из его горла. В отчаянии он обхватил свою голову. Он упал на стол, он бился на зеленом сукне.
– Зачем… зачем…
Дельвиг остался суров и спокоен.
– Затем, что я угадал в тебе эллина, поэта… И Пушкин вдруг вспомнил, как некогда Дельвиг, не спрашивая, отослал и его поэтические опыты для тиснения – и он, потрясенный, ожидая невообразимую перемену в своей судьбе, прятался в глухих уголках царскосельского сада.
Им было тогда по пятнадцати лет… Какой путь с тех пор они проделали! Профессор Кошанский – сам небольшой поэт – напитал их идеалом античной красоты… совершенной красоты, той красоты, которая не терпит ничего лишнего, не терпит чрезмерного напряжения в мыслях и чувствах, не терпит даже слишком пылкого восхваления прекрасного, но требует полного равновесия всех элементов… Идеал этой античной красоты воодушевлял Батюшкова… И они, неся в душе свой идеал, уже прошли длинный поэтический путь. В какую сторону двигаться дальше,? Как и что писать?..
Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
– Почему так бедна и не оригинальна наша литература, – рассуждал Пушкин. – Наша литература возникла в восемнадцатом веке – до этого простирается пустыня… На молодую нашу словесность, не имевшую отечественных корней, французская литература имела решительное влияние… Но где же наша оригинальность, где народность?
Они принадлежали к новой школе и писали послания, элегии в формах новой романтической поэзии. А Кюхельбекер, напротив, тяготел все больше к устарелой торжественности оды… Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
И наконец настал момент, который не мог не настать, потому что всюду, где Пушкин бывал, его просили читать стихи из «Руслана и Людмилы».
…Со вздохом витязь вкруг себя Взирает грустными очами. «О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями…»