А Карамзин тихо и устало любовался пылкостью молодого человека.
   – Никакой народ не был столь испытан судьбой, – воодушевляясь, продолжал Никита Муравьев. – Видишь перед собой народ, какого не было в истории: погруженный в невежество, не собранный еще в благоустроенное общество, еще вовсе без письмен и без правительства – он являл уже величие духа, необыкновенную храбрость и предприимчивость… Какой же высокий удел, какую ступень благоденствия и величия заготовила ему судьба?
   И так воодушевился, что, должно быть, воочию увидел то, что воображал: увидел за стенами своего дома не скованную морозом, засыпанную снегами, пустынную страну, простиравшуюся на бесконечные версты, а райский Эдем; увидел не рабов, окованных цепями по глухим и темным деревням, а полноправных граждан, ведущих праздничные хороводы; увидел здесь, в столице, неподалеку от своего дома, не дворец самодержца, а храм правосудия, – и выражение счастья разлилось на молодом его лице.
   – Но о России ли вы говорите, господа, или о какой-то новой, вымышленной вами стране? – наконец возразил Карамзин.
   – Да поймите вы, – с каким-то ожесточением вскричал Никита Муравьев. – России нельзя отставать в свободных установлениях от Европы. Внутренний строй ее не соответствует ее величию…
   – Не соответствует? Страна с тысячелетней историей вдруг должна стать не такой, какая она есть? Россия не Англия, даже не Польша… А русский человек может быть лишь таким, каким делает его правительство.
   – Вы желаете мириться с несовершенством…
   – Совершенства вовсе нигде не было. В России не было, но и в других странах тоже не было…
   – А исконное стремление к народоправству? К свободе? А вече в Киеве, Новгороде, Пскове, Владимире, Суздале, Москве…
   – Какое народоправство! Какая свобода! – Карамзин тоже разгорячился. Он уже стоял, опираясь на палку. – Я работаю теперь над девятым томом. – Голос его прозвучал торжественно. – Я прочитаю вам о России. Я пишу о Иване Васильевиче, о мучителе, которого в народе именуют Грозным. – Рукопись у него была с собой. – Я прочитаю вам.
   И, сев в кресло, начал читать.
   – «2 генваря 1570 года дружина государева вошла в Новгород. Судили Иоанн и сын его таким образом: ежедневно представляли им от пятисот до тысячи и более новгородцев; били их, мучили, жгли каким-то составом огненным, привязывали головой или ногами к саням, волокли на берег Волхова, где река сия не мерзнет зимой, и бросали с моста в воду, целыми семьями, жен с мужьями, матерей с грудными младенцами… Кровавый Волхов, запруженный телами и членами истерзанных людей, долго не мог принести их в Ладожское озеро…»
   В совершенной, в мертвой тишине звучал его голос. Он читал о пытках, о казнях, о доносах, о разврате и немыслимой жестокости, о запустении целых городов, об ужасе, объявшем жителей, и страшной участи злодеев, вчерашних доверенных царя; о гибели канцлера Ивана Михайловича Висковатова, о смерти Афанасия Вяземского, о казни Афанасия Басманова…
   – «Кто не мог вынести мук, клеветал на себя и других, и тех тоже пытали, чтобы выведать неизвестное им самим… Вот среди площади в Китай-городе поставили восемнадцать виселиц, разложили орудия мук, зажгли высокий костер, и над ним повесили огромный чан… Несчастных обливали кипящей и холодной водой… Других кололи, вешали, рубили… Не было ни для кого безопасности…
   …Невозможно без трепета читать в записках современников о всех адских вымыслах тирана… Сковородки, особенные печи, железные клещи, острые когти, длинные иглы; людей разрывали по суставам, перетирали тонкими веревками, сдирали кожу, выкраивали ремни из спины… Таков был царь».
   В комнате висела тишина. Все будто остолбенели.
   – Вот что довелось перенести. – Карамзин возвысил голос. – Нет лести в языце моем – псалом 138. И совесть – моя цензура.
   – Да неужто вы не скроете это? – воскликнул кто-то. – Неужто напишете об этом?
   – Да, напишу! Потому что я люблю Россию такой, какая она есть, а не выдуманной. Потому что русские всех подданных превзошли в терпении. И потому-то святая Русь – первое государство в мире. И потому-то я и прославляю русскую покорность!..
   И все закричали, все заговорили разом. Нет, не для того осуждали они российские недостатки, чтобы унизить Россию. Нет, и по их твердому убеждению, Россия – лучшая из стран. Россию ждет великое будущее! России суждено возвыситься над всем миром…
   И когда Карамзин ушел, Никита Муравьев, схватив том Плутарха, принялся вслух читать о Катоне.
   «Следуя примеру предков, он трудился собственными руками, довольствовался нехитрым обедом, дешевой одеждой, плохим жильем и считал, что достойнее не нуждаться в излишнем, нежели им владеть… Должно ли изумляться, что римляне восхищались Като-ном?»
   Эти молодые, богатые люди, кажется, готовы были подражать аскетическому Катону и готовить себя, наподобие античного героя, к подвигам…
   И снова началось горячечное витийство, и снова звучали стихи Пушкина.

XX

 
…Орлов, я стану под знамены
Твоих воинственных дружин;
В шатрах, средь сечи, средь пожаров,
С мечом и с лирой боевой
Рубиться буду пред тобой
И славу петь твоих ударов.
 
«Орлову»
   Но ему не предлагали вступить в общество. Пущин, видимо, не делал нужных, решительных шагов – это отозвалось болью и разочарованием, шла весна – весной тоска усилилась.
   В один из дней он брел по Невскому. Из-под колес экипажей взлетали брызги. Грачи и вороны ошалело метались от дома к дому… Петербуржцы уже сменили шубы на весенние рединготы…
   Ах, бросить все и уехать из Петербурга! Повидать новые края, взглянуть на мир, понять, что в этом мире делать человеку, которого судьба наделила странным даром – писать стихи… Жизнь не ладилась, бурные волны жизни несли по своей прихоти, и не было точки опоры… Вот он пишет «Руслана и Людмилу», слава растет, поклонники ходят за ним толпой, в петербургских лучших салонах его принимают, он веселится напропалую… но… Что-то в жизни не определилось…
   Возле книжной лавки Слёнина на Невском, у Казанского моста, как всегда было оживленно… Он поднялся по лестнице. На диванах вдоль стен и на стульях вокруг стола, будто в клубе, разместились петербургские литераторы… Одни проверяли корректуры из типографии, еще пахнущие краской, другие листали книги, третьи между собой в полный голос беседовали… Книжные полки высились до потолка, дверные притолки тоже упирались в книги, так что казалось, будто не двери, а проемы в полках ведут из комнаты в комнату.
   Вот у кого бы издаться – у Слёнина! Издание «Собрания» как-то определит и его судьбу…
   Слёнин недавно переиздал «Историю» Карамзина. Небольшие томики в одинаковых переплетах высокими стопками лежали по всем углам… Подписчики входили один за другим…
   А на полках стояли разноцветными рядами сочинения Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Кост-рова, Фонвизина, Хераскова, Державина, Жуковского, Батюшкова… Рядом с ними станет небольшая книжка: «Собрание стихотворений Александра Пушкина»…
   Иван Васильевич Слёнин – крепкий, энергичный, с окладистой седеющей бородой, – занимаясь делом, успевал развлекать гостей разговорами.
   – Желаю я, господа, открыть библиотеку для чтения российских книг, по примеру Плавилыцикова. Не знаю, справлюсь ли… Эй, Митрий, отыщи-ка господину книгу по реестру. Да-с, ездил я к московскому книготорговцу: так-то и так-то, говорю, скопился у меня товар, плохо покупают, а он мне: уступи на двадцать процентов! Эй, Митрий, увяжи господину книги…
   Да, господа, торговать книгами – дело на охотника!.. Торговать сальными свечами – куда выгоднее!
   Пушкина хозяин книжной лавки знал.
   – Та-ак, – поглаживая бороду, искоса поглядывая на молодого поэта, протянул Слёнин. – Слышали, слышали о вас… Однако ж правила вам известны: за бумагу, за печатанье – вперед деньги. – И, разгадав по выражению лица Пушкина его мысли, подбодрил: – Сначала объявите подписку на сборник да напечатайте подписные билеты – вот вам и деньги!
   И снова Невский, и снова поток пешеходов и сутолока карет.
   Сдвинется ли что-то в его жизни или изо дня в день будет он топтаться там, где уже топчется два после-лицейских года!
   В Летнем саду скамьи и тумбы тонули в воде, и деревья – голые и темные – оцепенело вбирали влагу…
   Ноги привели знакомой дорогой к дому с медной дощечкой «Министерство народного просвещения и духовных дел» – дому, где жили Тургеневы. По знакомой лестнице поднялся он на третий этаж, слуга по звонку открыл дверь – и кого он застал здесь? В сборе застал тайное общество!..
   В этом не могло быть сомнения! Он сразу все понял. Во-первых, при неожиданном его появлении голоса сразу смолкли, все будто удивились, все повернули к нему головы и как-то странно на него посмотрели. Заговорщики сидели за длинным столом, за тем самым, за которым прежде заседали арзамасцы, но председательствовал Николай Иванович Тургенев, а Александра Ивановича на этот раз вообще не было! И Пущин, конечно, был здесь – хотя, как Пушкин знал, тот вовсе не был знаком с Николаем Тургеневым…
   Сердце забилось… Наконец-то свершилось то, чего он так сильно желал!
   Он постоял у порога со смущенной, выжидательной полуулыбкой… Может быть, Пущин поднимется со своего места, подведет его к столу и назовет его, как нового члена общества?..
   Но ничего такого не произошло. Он сел на свободный стул позади Пущина.
   И прерванное заседание продолжилось.
   Вальховский – да, да, лицейский Суворочка – Вальховский, теперь прапорщик Генерального штаба – стоял, старательно выпрямив свою узкогрудую, с покатыми плечами, фигуру, рядом с председателем, держа в руках листик доклада.
   – Надежнейшим водным путем к столице, – продолжал свой доклад Вальховский, – является Вышневолоцкий путь, соединяющий Волгу с Невой. Водным этим путем доставляется продовольствие жителям Новгородской, Санкт-Петербургской, Финляндской губерний, а также для войска и флота, а также материалы для Адмиралтейства и Арсеналов…
   Когда-то Вальховский вместе с Пущиным был гостем в «Священной артели»… Значит, теперь и Вальховский был в обществе.
   – По водному этому пути в год проходят примерно до трех тысяч восьмисот барок с грузом до шести тысяч пудов – это при обычном состоянии воды…
   Пушкин пригнулся к Пущину и шепнул ему на ухо:
   – Ну что, застал вас наконец?
   Но Пущин, не обернувшись, лишь пожал плечами.
   Ну да, Вальховский всегда был добродетелен и каждую минуту занят был тем, что упражнял свою душу и тело… Теперь, отпустив усы, он удивительно стал похожим на те карикатуры, которые некогда рисовал на него Илличевский.
   – Что касается притока строителей в Петербург, то он возрастает к пасхе, – объяснял Вальховский.
   – Ну что, застал ваше общество? – снова шепнул Пушкин.
   На этот раз Пущин повернулся к нему:
   – Ты с ума сошел. Какое общество?
   Кто еще здесь был? Конечно, был Никита Муравьев. Можно было не сомневаться в том, что Никита Муравьев – в обществе. Ну да, по примеру своего отца, он и сам друг человечества, – уже с некоторым раздражением думал Пушкин, – он трудолюбив, и можно представить, что голова его полна самыми различными сведениями, почерпнутыми у Гельвеция и Вольтера, Монтескье и Руссо, он читал Мабли и Вольнея, он изучал Адама Смита, Рикардо и Сисмонди, – но не забавна ли столь старательная добродетель в столь молодом возрасте?..
   – Из Белоруссии притекают землекопы, из Ярославля – каменщики, печники, штукатуры, из Галича – маляры и плотники, из Чухломского уезда – кожевники и мясники. Они селятся артельно по пятнадцать – двадцать человек, а оброчные деньги отсылают барину…
   Доклад был, кажется, статистический. И несомненно, скучный. Неужели, вместо того чтобы действовать, они все еще занимаются обсуждением?
   – Что, не удалось спрятаться от меня? – опять шепнул он на ухо Пущину.
   – Да как ты не понимаешь! – зашептал в ответ Пущин. – Ты видел у меня книгу ш-гае Сталь «Considerations sur la Revolution frangaise»? Я переводил из нее для журнала. Здесь – собрание участников журнала!..
   Кто же еще здесь был? Был профессор Куницын, как всегда серьезный, собранный, подтянутый; и сейчас, как когда-то в Лицее, сидя за кафедрой, он сосредоточенно поглаживал кончиком карандаша глубокую свою переносицу. Куницын, всегда высказывавший самые радикальные взгляды, конечно, мог быть в обществе.
   Здесь был гусар Каверин – дерзость и вольнолюбие его были достаточно известны. Здесь был штабс-капитан Бурцев – тот самый широкоплечий, массивный офицер Генерального штаба, к которому в «Священную артель» когда-то приходили лицеисты… Бурцев, конечно, мог быть в обществе…
   – Итак, из 400 тысяч населения Петербурга около 200 тысяч – крепостные: большинство – помещичьи, но 50 тысяч – казенные, а 16 тысяч – удельные. Они работают на стройках домов, улиц, набережных, в мастерских, среди дворни и прислуги.
   Доклад был длинный, и когда наконец окончился, к Пушкину подошел профессор Куницын. Ласково улыбаясь бывшему своему ученику, он сказал:
   – Хочу поблагодарить за оду «Вольность». Нужные, важные мысли… стихи – прекрасные!..
   Может быть, Пущин был прав – здесь собрались участники журнала. Но значит, общество собиралось в другом месте!.. Ничего не менялось.
   И он почувствовал одиночество. Не поступить ли на военную службу? Пусть лейб-гвардия не для него: может быть, в армейский полк? У него друзья командуют в южных губерниях, они за него похлопочут, он увидит новые земли, увидит Малороссию и как раз будет рядом с Annete, которую никак не мог забыть…
   – Что это значит, милостивый государь! – Управляющий Иностранной коллегией Петр Яковлевич Убри, обычно мягкий и любезный, был настолько рассержен, что холеное его лицо исказилось и мясистые щеки тряслись. – Жалоба за жалобой на скандальное происшествие!.. Садитесь.
   Пушкин сел, но смотрел мимо начальника на бюст императрицы Екатерины Великой в углу, возле конторки.
   – Пишет петербургский обер-полицеймейстер…
   И Убри протянул большой плотный лист, на котором корявым почерком было написано:
 
   «…служащий в Иностранной коллегии переводчиком Пушкин был в каменном театре в Большом Бенуаре во время Антракту пришел из оного в креслы и проходя между рядов кресел остановился против сидевшего Коллежского советника Перевозчикова с женой, почему господин Перевозчиков просил его проходить далее, но Пушкин принял сия за обиду, наделал ему грубости и выбранил его неприличными словами.
   О поступке его уведомляю Ваше превосходительство, – с истинным почтением и преданностью имею честь быть
   Вашего Превосходительства
   покорный слуга
Иван Горголи».
 
   – Да, – сейчас же снова раздражаясь, воскликнул Пушкин. – Господин Перевозчиков вел себя неприлично.
   – Но…
   – Я не ссору затеял, а этот господин позволил школить меня!..
   – Но…
   – И я надавал бы этому господину еще пощечин, но остерегся, чтобы актеры не приняли за аплодисменты!..
   Неожиданный этот выпад и выражение ярости на лице молодого человека заставили Убри заговорить другим тоном. Как-никак перед ним был не лишенный способностей сын Сергея Львовича и Надежды Осиповны… Он принялся увещевать:
   – Вокруг вас вообще слишком много толков. – Убри вздохнул и пошевелил в воздухе короткими пальцами. – Слишком много ненужного шума… Почему бы вам не служить тихо-мирно?..
   – Я иду в военную службу! – объявил молодой служащий коллегии.
   Да, все было решено! Он уже просил друзей хлопотать о нем, уже объявил маленькой Таланье, что уезжает, – и она была безутешна…
   – Вот как? – осторожно сказал Убри. – Но что значит: зарю пробили раньше времени? И что значат ваши слова в театре: по Неве пошел лед – сейчас самое время? Зачем каждому встречному и поперечному вы напоминаете, что сто лет назад господин Вольтер по распоряжению регента, герцога Орлеанского, был посажен в Бастилию?.. Вы ищете славы господина Вольтера?..
   На лице молодого человека сохранялось возбужденное, раздраженное, неукротимое выражение.
   – Послушайте, – вздохнув, продолжал увещевать Убри. – Приходите в дни посещений статс-секретаря – вас по возможности займут делом…

XXI

 
Свободу лишь учася славить,
Стихами жертвуя лишь ей,
Я не рожден царей забавить
Стыдливой музою моей.
Но, признаюсь, под Геликоном,
Где Касталийский ток шумел,
Я, вдохновенный Аполлоном,
Елисавету втайне пел…
 
«Ответ на вызов написать стихи в честь ее императорского величества государыни императрицы. Елисаветы Алексеевны.»
   В утренние часы он продолжал упорно работать… Но поэма была отложена.
   …Новый замысел был подсказан гвардейским полковником Федором Глинкой – таинственным человеком, деятельным участником многих обществ – литературных, благотворительных, научных. Встретив Пушкина в одном из многолюдных собраний и отозвав в сторону, он принялся восхвалять императрицу Ели-савету Алексеевну: не правда ли, она либеральна, не правда ли, она лояльна, не деспотична, готова прислушиваться к разумным советам? Почему бы Пушкину не написать в ее честь хвалебную оду?
   Что бы это могло значить? Не задуман ли дворцовый переворот – наподобие 1762 года? Если Александр будет убран – на престол взойдет скромная, тихая женщина, когда-то ласково улыбавшаяся лицеистам, встречая их в дворцовых парках…
   Может ли человек жить, лишенный свободы? Запереть страсти, запретить мысли, уничтожить стремления – то же самое, что остановить ветер, лишить крыльев птицу!..
   В оде «Вольность» он поразил на троне порок. Теперь он готов был воспеть на троне добродетель – ту добродетель, которая считается с правом людей на свободу.

Часть третья

I

 
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
 
«К Н.Я. Плюсковоп»
   Свирепые морозы, от которых даже каменные стены, казалось, потрескивали и сжимались, обезлюдили улицы. Ночи тянулись бесконечно. На улицах, погребенные под снегом и темнотой, лишь кое-где тускло светились масляные фонари, да возле лабазов и рынков дымно, с громким треском горели костры. Под утро морозы достигали тридцати.
   Дул ветер, неся снежную пыль, раскачивались и дребезжали жестяные указатели на перекрестках; на Охте багровел пожар.
   Зазвонили к заутрене. Дворники вылезли из подвалов снимать запоры с ворот. Со второго этажа дома Клокачева по черной лестнице спустилась закутанная в платки и шали старая Арина Родионовна и заспешила в церковь Покрова – отбивать поклоны.
   Ломовые дроги прогремели железными шинами по обледенелым булыжникам. Темные толпы мужиков в зипунах и поддевках потянулись к строительствам – тесать камень, пилить доски. От немцев понесли выпеченные ситные хлеба, а от русских хлебников – ржаные, из решетной муки… Наконец, будто с трудом, рассвело. Камень, чугун, мрамор, железо покрылись белесым налетом и звенели, готовые лопнуть от холода…
   Из дома Клокачева вышел одетый в форменную шинель и мягкие краги Модест Корф и неспешным, но уверенным шагом направился к месту службы – на Большую Миллионную, возле Ордонансгауза… Подкатила карета, и важный барин, закутанный в меховую шубу, поддерживаемый под локоток камердинером, – Сергей Львович Пушкин, отправился по утренним визитам…
   Город постепенно оживал. В Гостином дворе, в Щукинском и Апраксином дворах, на галереях с аркадами, в бесчисленных магазинах и лавках бойко пошла торговля – мебелями, москательными товарами, пухом, мехами… Возле «Биржи труда», что у Синего моста возле дворца Чернышева, собрались артельщики и подрядчики… В «Конторе частных должностей» искали клиентов учителя, гувернеры, кормилицы, повивальные бабки, танцмейстеры и певчие – и показывали свои аттестации.
   Несмотря на мороз, над городом повисла неяркая мгла – какая-то снежная и влажная дымка, и сквозь нее просвечивало холодными лучами багровое солнце… На папертях и возле съестных магазинов топтались нищие и толпы убогих и калек, бежавших из деревень, от не желавших их кормить помещиков.
   Город проснулся. В полдень, как обычно, с кронверка Петропавловской крепости прогремел пушечный выстрел. И из дома Клокачева – нет, не вышел, а стремительным шагом выскочил переводчик Коллегии иностранных дел Александр Пушкин – тщательно, даже франтовато, по самой последней моде одетый, – огляделся, перебросился шутливым словечком с дворником – плечистым богатырем с окладистой бородой, с жестяной бляхой поверх фартука, непременным участником кулачных боев на Неве – и остался очень довольным и морозом, и белесой дымкой, и ледяным ветром с залива…
   Жизнь шла полным ходом – во всех двадцати административных частях города, с их ста тридцатью иноверческими и православными церквами, пятьюдесятью казенными и сорока частными учебными заведениями, Академией, университетом, литературными и учеными обществами, мануфактурными и прядильными дворами, кирпичными заводами, литейными амбарами, шпалерными мастерскими, бумажными мельницами – в городе с почти четырехсоттысячным населением, состоящим больше чем на половину из крепостных, и с чудовищной пропорцией: на троих мужчин приходилась одна женщина…
   Катили кареты по Адмиралтейскому променаду. Толпы народа заполнили Невский… На заседании Женского патриотического общества, как обычно, председательствовал его непременный участник Александр Тургенев. В Императорской публичной библиотеке, как обычно, трудились над каталогами библиотекари Крылов и Гнедич. В Академии художеств президент Оленин наводил должный порядок, изгоняя учеников не свободного состояния. На заседании Государственного совета Николай Тургенев пламенно ораторствовал в пользу освобождения крестьян. В своем кабинете на третьем этаже дома Екатерины Федоровны Муравьевой неутомимый труженик Карамзин, продолжая «Историю государства Российского», доказывал необходимость в России самодержавия и рабства. В Демутовом трактире совершал поздний и длительный утренний туалет Петр Яковлевич Чаадаев.
   Дул ветер. Из прорубей валил пар. Бабы несли на коромыслах ведра с водой. На плацах казарм печатали строевой шаг окоченевшие солдаты и хрипло подавали команды офицеры, защищая ладошками лица от ветра.
   А потом, отогреваясь ромом с чаем, офицеры, как обычно, рассуждали о выгодах и невыгодах разных форм государственного правления, о невозможности в девятнадцатом веке крепостного права, об ужасах военных поселений и тирании Аракчеева… Из рук в руки, как обычно, передавалась карманная литература – стихотворения Александра Пушкина, им действительно написанные и ему приписанные.
   И в обычный час из Зимнего дворца – но не через пышный, ведущий к реке, Иорданский подъезд и не через всем известный Адмиралтейский, а через скромный, почти неприметный среди решеток, колонн и аркад, – вышел на прогулку император… Без сопровождающих, в одиночестве, двинулся он обычным путем – через Дворцовую площадь, по Английской набережной, мимо дворца Бестужева-Рюмина (здесь заседал сенат, который вовсе не интересовал его), мимо особняка Лаваля (здесь он любил бывать на балах), мимо особняка Остермана-Толстого (он почтил несколько раз этот дом своим присутствием), мимо Коллегии иностранных дел, куда иногда заглядывал… Народ стекался, чтобы издали посмотреть на императора.
   Александр пополнел, отяжелел, но по-прежнему сохранял щеголеватость царственного солдата – держался прямо, шел мерным, твердым шагом, не боялся холода, и пухлые, бритые его щеки раскраснелись, а султан треугольной шляпы покачивался в такт шагам…
   – Bonjour, madame, enchante de vous voir, – сказал он равнодушно. – Adieu[42]… – И прошел дальше.
   Прекраснейшие женщины подсылались ему навстречу мужьями, мечтавшими о величайшей удаче. Они склонялись перед императором в почтительном поклоне.
   – Здравствуйте, любезнейший…
   Важные сановники поджидали его, чтобы уловить один его взгляд, одно его слово, – и встречали застывшую любезную улыбку…
   Александр был недоволен ходом дел в России. Он настроен был мрачно. Вот гвардейский офицер сделал фрунт, вытянулся в струнку – и император в ответ поднес к шляпе руку в лосиной перчатке… Но этот офицер, может быть, один из тех, кто замышляют его убить… Александр получал множество сообщений о тайных обществах.
   Колокольный звон плыл над городом… Не о делах, не о людях, не о земном – он хотел думать о боге, о том, чтобы очиститься, чтобы приготовиться, потому что кто же имеет надежду на спасение, если он не готов к принятию святого духа?.. Предчувствие близкой смерти и религиозность все сильнее овладевали императором.
   И он вернулся во дворец. Проходя через приемную, он услышал смех флигель-адъютантов – и тотчас подошел к ним.