Пусть же судьба его хоть как-нибудь, но изменится!
Но уже многочисленные друзья Пушкина искали ему спасение… На следующий день по дороге в резиденцию петербургского генерал-губернатора он встретился с ближайшим помощником и личным другом Милора-довича полковником Федором Глинкой…
Встреча произошла на Театральной площади, неподалеку от дома, в котором жил Глинка. В его обширной квартире Пушкин бывал на заседании «Вольного общества любителей российской словесности». Квартира полковника удивляла своей бедностью. Неутомимый филантроп Глинка не желал тратиться даже на чай, пил по утрам воду, отдавая все свои средства страждущим… А в зале перегородка отделяла уголок для птичек – он не пожелал поместить их в клетке…
Теперь Федор Глинка дал Пушкину точные инструкции:
– Идите без всякого страха. Ведь вы сожгли опасные бумаги Ноэли, эпиграммы на Аракчеева? Вот и прекрасно! Положитесь на благородство души графа. Он в душе рыцарь! Он – русский Баярд… Я хорошо знаю графа, мы вместе проделали все кампании. Не. смущаясь и без всякого опасения все скажите графу – он не употребит во зло вашей доверенности… – Эти слова Глинка особо подчеркнул интонацией.
– Но на днях какой-то сыщик…
– Знаю, знаю, – замахал руками Глинка, не давая Пушкину и слова сказать. – Это Фогель, агент тайной полиции… – И, видя, какое впечатление слова его произвели на молодого человека, успокоительным жестом коснулся его плеча. – Этот Фогель связан и с нашей канцелярией. А прежде он служил у Везмятино-ва, потом у Балашева – прекрасно говорит по-французски, как немец говорит по-немецки… – Он захотел Пушкина развлечь забавной историей. – В Шлиссель-бурском каземате сидел агент, посланный Наполеоном из Парижа. А Фогеля, якобы тоже как преступника, посадили с ним рядом за тонкую перегородку. Вздохами, жалобами, восклицаниями он вошел к французу в доверие – и выведал его тайну: секретные бумаги хранились под ободами колес экипажа…
Однако Пушкин сказал озабоченно:
– Я с графом Милорадовичем знаком лишь по публике…
– Знаю! – Глинка внимательно вгляделся в побледневшее, даже осунувшееся, но все же напряженно улыбающееся лицо молодого поэта. – Ну и заварили вы кашу… Но сейчас не об этом речь. Итак, идете к графу Милорадовичу…
И Пушкин направился к знаменитому дому с пилястрами на Невском.
Странную картину застал он в кабинете русского Баярда, рыцаря без страха и упрека. Граф расхаживал в домашнем халате и, рассерженный, нахмуренный, громко кричал на испуганную и заплаканную Евгению
Ивановну Колосову… Да, он торжествовал победу над директором театров Тюфякиным, и уже начались месть и гонение.
– Меня не трогают, сударыня, ваши слезы, – кричал Милорадович. – Я, сударыня, воин, я видел кровь, а не слезы!
И, изгнав ломающую в отчаянии руки актрису, он к Пушкину, которого должен был покарать, обратился с самой любезной улыбкой. Кто мог знать все нити бесконечных дворцовых интриг!
– Душа моя, – это было любимое его выражение, – мне велено взять тебя и забрать твои бумаги… Но я, душа моя, посчитал деликатнее, f aire des f aeons… – Он любил в одну фразу смешивать русские и французские слова, – пригласить vous к себе, faire venir, и у тебя самого вытребовать все бумаги… N'est – се pas? – Он по-французски говорил с ужасным прононсом. – Душа моя… – Он вдруг расхохотался и, с высоты своего роста поглядев на щуплого и совсем юного Пушкина, воскликнул: – А ты мне нравишься! Люблю смелых…
В этом знаменитом генерале Отечественной войны, лубочные портреты которого висели в любой харчевне, в любом постоялом дворе по всей России, все было сумбурно… На стенах развешано было оружие, на полу разостланы шкуры диких зверей, в канареечном садике порхали и кричали птицы, а на специальных подставках выставлены были гипсовые ножки балерин, которых герой осчастливил любовью.
– Граф, – сказал Пушкин, стараясь придать своему голосу твердость, а своему лицу – выражение спокойствия. – Граф… бумаги свои я сжег, у меня дома ничего не найдете…
Темные, южные глаза Милорадовича задорно заблестели. Он как будто еще чего-то ждал…
– Но, граф, – Пушкина осенило. – Если вы желаете, велите подать перо и бумагу, я сам напишу крамольные свои стихи, но, конечно, лишь те, которые действительно принадлежат мне!
– Вот и великолепно, это по-рыцарски! – воскликнул рыцарь без страха и упрека. – Тукманов! – крикнул он адъютанту. – Подать перо и бумагу… Parfaite ment…[47].
Не походило ли это на заранее подготовленный спектакль?
Пушкину указали стол.
– Тукманов! Одеваться… Я собираюсь в Государственный совет, – объяснил Милорадович. – Кстати, нет ли у тебя стихов против Государственного совета? – Он расхохотался. – Жаль, что нет… Тукманов! Даме сказать про подарки, что шаль стоит шестьсот червонцев… Не желаешь ли шоколаду? – предложил он Пушкину. – Да, твою тетрадку я передам его величеству – жди теперь высочайшего решения…
И уехал в Государственный совет, оставив Пушкина пишущим стихи, за которые царь мог покарать его крепостью или ссылкой…
Но что же царь? Теперь каждый день рождались, новые слухи. Царь разгневан и безбожника Пушкина заточит в Соловецкий монастырь!.. Но неужто друзья Пушкина не спасут его? Ну да, пылкий молодой человек совершил глупость, неосмотрительную ошибку – но нельзя дать ему пропасть! На что он рассчитывал? Неужто рассчитывал на великодушие характера государя?
– Зачем ты раздразнил императора, – Гнедич не мог сдержать слез отчаяния: Пушкин погиб!
И в ответ увидел вызывающую улыбку, открывающую белые, влажные зубы и широко раскрытые, дерзкие глаза.
– Быть может, некогда восплачешь обо мне! – насмешливо ответил Пушкин фразой, которую теперь часто повторял, взятой из «Танкреда» Вольтера.
Ах, пусть молодой человек тешится независимостью, бесстрашием… Нужно его спасать! И Гнедич помчался к Оленину – молить о заступничестве.
Новый разнесся слух: Пушкина пошлют в Сибирь…
– Я давно истощил все способы образумить твою беспутную голову, – горестно говорил ему Карамзин. – Предаю тебя, несчастный ты человек, року и Немезиде… Но из жалости к твоему таланту все же замолвил за тебя слово…
А он в ответ разразился бешеной филиппикой против писателей, готовых малодушничать, готовых пресмыкаться перед властью, готовых восхвалять Тартюфа в юбке, – и это было дерзостью именно по отношению к Карамзину, автору «Исторического похвального слова Екатерине II». А на лице Пушкина была написана твердая решимость: я сохраню независимость в своих мыслях и поступках!
Царь, во время прогулки встретив Егора Антоновича Энгельгардта, с раздражением заговорил о бывшем царскосельском воспитаннике: он наводнил Россию возмутительными стихотворениями! Его надобно строго наказать!..
Но уже и у императрицы Елисаветы Алексеевны и у вдовствующей императрицы Марии Федоровны побывали друзья и заступники… И наперебой Карамзин, Жуковский, Оленин, Энгельгардт пытались объяснить царю трудный характер молодого поэта…
И стало известно: Пушкина не ссылают, а переводят на службу на юг. Он поедет курьером в Екатери-нославль к главному попечителю колонистов южного края генералу Инзову. И в Петербург вернется, если докажет, что исправился.
Сопроводительное письмо, подписанное Александром, составил почетный арзамасец, друг Карамзина, статс-секретарь Каподистрия:
Итак, судьба его решилась.
XVIII
XIX
В окошки с опущенными стеклами вместе с ветерком влетали запахи первой листвы и щебет птиц… Цокали копыта…
Дельвиг, не привыкший рано вставать, сонно смотрел на хорошо знакомый пейзаж.
– Я писать не люблю, ты знаешь, – сказал он. – Вот получать письма – мое дело… Пиши мне.
Не услышав ответа, он оглянулся на Пушкина.
У того румянец возбуждения играл на лице, глаза блестели, и телом он подался вперед, будто обгонял карету.
Вперед, вперед! Он расчелся с прошлым. Но тягостная домашняя сцена еще была свежа. По христианскому обычаю, Арина положила на стол ржаной хлеб, на хлеб поставила солонку: «Ну, ехать тихо да сытно, по дороге не кувыркаться…» Ольга металась по комнатам и, найдя забытую коробку с почтовой бумагой, бросилась к брату: он должен писать каждый день… Брат Лелька цеплялся за его руку, и он шепнул ему: «Не верь обо мне плохому…» А родители смотрели грустными глазами. И он позволил себе шутку, указав на собаку:
– Берегите Русло…
Вот так, именем гувернера, с которым он особенно враждовал в детстве, он назвал собаку.
И отец и мать не удержались от упреков: неужели и в такую минуту в его сердце одно ожесточение?..
– Мы будем звать ее Руслан, – с чувством сказал Сергей Львович.
Но теперь и родной дом и Петербург позади. Теперь с ним курьерский пакет и паспорт для свободного проезда…
– Дунь и плюнь, – сказал Дельвиг любимую свою поговорку.
Обозы и экипажи запрудили дорогу. Была как раз та пора, когда петербуржцы выезжают на дачи, – пора, особенно памятная им по Лицею. Как ждали они когда-то петербургских гостей, как рвались сами в Петербург!..
Три года прошло с тех пор. И сбылась мечта… Он стал поэтом, он признан, и, главное, он сам чувствует возмужавшие силы…
Хорошо, что с ним Дельвиг.
Если бы сейчас с ним ехал Кюхельбекер, велись бы разговоры о смысле жизни: как жить, чем жить, к чему стремиться!
– Ты идешь за Лейбницем. – Кюхельбекер настороженно поднял бы вверх указательный палец.
Он не хотел признать простых истин: и до нас рождались и умирали, и после нас будут рождаться и умирать…
– Нет, ты идешь за Вольтером!
…Простых истин: жизнь нам дана такой, какая она есть, – ни особенно плохой, ни особенно хорошей… И нужно жить.
– Ты не забыл походный ларец? – спросил Дельвиг. Живое его воображение нарисовало праздничную сцену походной пирушки. – Да, хорошо закусить по дороге…
Не получив ответа, он опять взглянул на Пушкина.
У того горестно опустились углы рта и между бровей залегло горестное недоумение…
Как повели себя те, кого он почитал своими друзьями, когда узнали о немилости к нему царя: их как ветром сдуло… Все эти милые шалуны, участники веселых проказ, все эти добрые малые – стремглав бросились прочь от опасности… Неужели же его всегда ждут обида и боль?..
– Дунь и плюнь, – сказал Дельвиг. – Вот и Пулковские высоты…
У Пушкина кудрявая голова вскидывалась в такт толчкам, глаза широко открылись, бледное лицо напряглось – от наплыва чувств он едва сидел на месте.
В голове проносились картины: набережные Невы, оживленный Невский в час катания, его комната – тихая обитель, в которой он отдыхал от петербургской суеты, встречи, свидания, друзья…
…И вот уже за окнами кареты потянулись незнакомые поля и леса, позади остались Царское Село и Дельвиг, далеко, далеко позади остался Петербург – туман отдаленности стер резкие краски, сгладил углы, ослабил акценты и, меняя прошлое, превратил его в воспоминания – в грусть – в стихи…
Но уже многочисленные друзья Пушкина искали ему спасение… На следующий день по дороге в резиденцию петербургского генерал-губернатора он встретился с ближайшим помощником и личным другом Милора-довича полковником Федором Глинкой…
Встреча произошла на Театральной площади, неподалеку от дома, в котором жил Глинка. В его обширной квартире Пушкин бывал на заседании «Вольного общества любителей российской словесности». Квартира полковника удивляла своей бедностью. Неутомимый филантроп Глинка не желал тратиться даже на чай, пил по утрам воду, отдавая все свои средства страждущим… А в зале перегородка отделяла уголок для птичек – он не пожелал поместить их в клетке…
Теперь Федор Глинка дал Пушкину точные инструкции:
– Идите без всякого страха. Ведь вы сожгли опасные бумаги Ноэли, эпиграммы на Аракчеева? Вот и прекрасно! Положитесь на благородство души графа. Он в душе рыцарь! Он – русский Баярд… Я хорошо знаю графа, мы вместе проделали все кампании. Не. смущаясь и без всякого опасения все скажите графу – он не употребит во зло вашей доверенности… – Эти слова Глинка особо подчеркнул интонацией.
– Но на днях какой-то сыщик…
– Знаю, знаю, – замахал руками Глинка, не давая Пушкину и слова сказать. – Это Фогель, агент тайной полиции… – И, видя, какое впечатление слова его произвели на молодого человека, успокоительным жестом коснулся его плеча. – Этот Фогель связан и с нашей канцелярией. А прежде он служил у Везмятино-ва, потом у Балашева – прекрасно говорит по-французски, как немец говорит по-немецки… – Он захотел Пушкина развлечь забавной историей. – В Шлиссель-бурском каземате сидел агент, посланный Наполеоном из Парижа. А Фогеля, якобы тоже как преступника, посадили с ним рядом за тонкую перегородку. Вздохами, жалобами, восклицаниями он вошел к французу в доверие – и выведал его тайну: секретные бумаги хранились под ободами колес экипажа…
Однако Пушкин сказал озабоченно:
– Я с графом Милорадовичем знаком лишь по публике…
– Знаю! – Глинка внимательно вгляделся в побледневшее, даже осунувшееся, но все же напряженно улыбающееся лицо молодого поэта. – Ну и заварили вы кашу… Но сейчас не об этом речь. Итак, идете к графу Милорадовичу…
И Пушкин направился к знаменитому дому с пилястрами на Невском.
Странную картину застал он в кабинете русского Баярда, рыцаря без страха и упрека. Граф расхаживал в домашнем халате и, рассерженный, нахмуренный, громко кричал на испуганную и заплаканную Евгению
Ивановну Колосову… Да, он торжествовал победу над директором театров Тюфякиным, и уже начались месть и гонение.
– Меня не трогают, сударыня, ваши слезы, – кричал Милорадович. – Я, сударыня, воин, я видел кровь, а не слезы!
И, изгнав ломающую в отчаянии руки актрису, он к Пушкину, которого должен был покарать, обратился с самой любезной улыбкой. Кто мог знать все нити бесконечных дворцовых интриг!
– Душа моя, – это было любимое его выражение, – мне велено взять тебя и забрать твои бумаги… Но я, душа моя, посчитал деликатнее, f aire des f aeons… – Он любил в одну фразу смешивать русские и французские слова, – пригласить vous к себе, faire venir, и у тебя самого вытребовать все бумаги… N'est – се pas? – Он по-французски говорил с ужасным прононсом. – Душа моя… – Он вдруг расхохотался и, с высоты своего роста поглядев на щуплого и совсем юного Пушкина, воскликнул: – А ты мне нравишься! Люблю смелых…
В этом знаменитом генерале Отечественной войны, лубочные портреты которого висели в любой харчевне, в любом постоялом дворе по всей России, все было сумбурно… На стенах развешано было оружие, на полу разостланы шкуры диких зверей, в канареечном садике порхали и кричали птицы, а на специальных подставках выставлены были гипсовые ножки балерин, которых герой осчастливил любовью.
– Граф, – сказал Пушкин, стараясь придать своему голосу твердость, а своему лицу – выражение спокойствия. – Граф… бумаги свои я сжег, у меня дома ничего не найдете…
Темные, южные глаза Милорадовича задорно заблестели. Он как будто еще чего-то ждал…
– Но, граф, – Пушкина осенило. – Если вы желаете, велите подать перо и бумагу, я сам напишу крамольные свои стихи, но, конечно, лишь те, которые действительно принадлежат мне!
– Вот и великолепно, это по-рыцарски! – воскликнул рыцарь без страха и упрека. – Тукманов! – крикнул он адъютанту. – Подать перо и бумагу… Parfaite ment…[47].
Не походило ли это на заранее подготовленный спектакль?
Пушкину указали стол.
– Тукманов! Одеваться… Я собираюсь в Государственный совет, – объяснил Милорадович. – Кстати, нет ли у тебя стихов против Государственного совета? – Он расхохотался. – Жаль, что нет… Тукманов! Даме сказать про подарки, что шаль стоит шестьсот червонцев… Не желаешь ли шоколаду? – предложил он Пушкину. – Да, твою тетрадку я передам его величеству – жди теперь высочайшего решения…
И уехал в Государственный совет, оставив Пушкина пишущим стихи, за которые царь мог покарать его крепостью или ссылкой…
Но что же царь? Теперь каждый день рождались, новые слухи. Царь разгневан и безбожника Пушкина заточит в Соловецкий монастырь!.. Но неужто друзья Пушкина не спасут его? Ну да, пылкий молодой человек совершил глупость, неосмотрительную ошибку – но нельзя дать ему пропасть! На что он рассчитывал? Неужто рассчитывал на великодушие характера государя?
– Зачем ты раздразнил императора, – Гнедич не мог сдержать слез отчаяния: Пушкин погиб!
И в ответ увидел вызывающую улыбку, открывающую белые, влажные зубы и широко раскрытые, дерзкие глаза.
– Быть может, некогда восплачешь обо мне! – насмешливо ответил Пушкин фразой, которую теперь часто повторял, взятой из «Танкреда» Вольтера.
Ах, пусть молодой человек тешится независимостью, бесстрашием… Нужно его спасать! И Гнедич помчался к Оленину – молить о заступничестве.
Новый разнесся слух: Пушкина пошлют в Сибирь…
– Я давно истощил все способы образумить твою беспутную голову, – горестно говорил ему Карамзин. – Предаю тебя, несчастный ты человек, року и Немезиде… Но из жалости к твоему таланту все же замолвил за тебя слово…
А он в ответ разразился бешеной филиппикой против писателей, готовых малодушничать, готовых пресмыкаться перед властью, готовых восхвалять Тартюфа в юбке, – и это было дерзостью именно по отношению к Карамзину, автору «Исторического похвального слова Екатерине II». А на лице Пушкина была написана твердая решимость: я сохраню независимость в своих мыслях и поступках!
Царь, во время прогулки встретив Егора Антоновича Энгельгардта, с раздражением заговорил о бывшем царскосельском воспитаннике: он наводнил Россию возмутительными стихотворениями! Его надобно строго наказать!..
Но уже и у императрицы Елисаветы Алексеевны и у вдовствующей императрицы Марии Федоровны побывали друзья и заступники… И наперебой Карамзин, Жуковский, Оленин, Энгельгардт пытались объяснить царю трудный характер молодого поэта…
И стало известно: Пушкина не ссылают, а переводят на службу на юг. Он поедет курьером в Екатери-нославль к главному попечителю колонистов южного края генералу Инзову. И в Петербург вернется, если докажет, что исправился.
Сопроводительное письмо, подписанное Александром, составил почетный арзамасец, друг Карамзина, статс-секретарь Каподистрия:
«Господин Пушкин, воспитанник царскосельского Лицея, причисленный к департаменту иностранных дел, будет иметь честь передать сие письмо вашему превосходительству.
Письмо это, генерал, имеет целью просить вас принять этого молодого человека под ваше покровительство и просить вашего благосклонного попечения.
Позвольте мне сообщить о нем некоторые подробности.
Исполненный горестей в продолжение всего своего детства, молодой Пушкин оставил родительский дом, не испытывая сожалений. Лишенный сыновней привязанности, он мог иметь лишь одно чувство – страстное желание независимости. Этот ученик уже рано проявил гениальность необыкновенную. Успехи его в Лицее были быстры. Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускользнул от взора наставников.
Он вступил в свет сильный пламенным воображением, но слабый полным отсутствием тех внутренних чувств, которые служат заменою принципов, пока опыт не успеет дать нам истинного воспитания.
Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого не мог бы он не достигнуть высоким превосходством своих дарований.
Поэтическим произведениям своим он обязан известного рода славой, значительными заблуждениями и друзьями, достойными уважения, которые открывают ему, наконец, путь к спасению, если это еще не поздно и если он решится ему последовать.
Несколько поэтических пьес, в особенности же Ода на Вольность, обратили на Пушкина внимание правительства.
При величайших красотах замысла и слога, это последнее произведение запечатлено опасными принципами, навеянными направлением времени, или, лучше сказать, той анархической доктриной, которую по недобросовестности называют системой человеческих прав, свободы и независимости народов.
Тем не менее г г. Карамзин и Жуковский, осведомившись об опасностях, которым подвергся молодой поэт, поспешили предложить ему свои советы, привели его к признанию своих заблуждений и к тому, что он дал торжественное обещание отречься от сих навсегда.
Г. Пушкин кажется исправившимся, если верить его слезам и обещаниям. Во всяком случае, эти его покровители полагают, что он раскаялся искренне и что, удалив его на некоторое время из Петербурга, доставив ему занятия и окружив его добрыми примерами, можно сделать из него прекрасного слугу государству или, по крайней мере, писателя первой величины.
Отвечая на их мольбы, император уполномачивает меня дать молодому Пушкину отпуск и рекомендовать его вам. Он будет прикомандирован к вашей особе, генерал, и будет заниматься в вашей канцелярии, как сверхштатный. Судьба его будет зависеть от успеха ваших добрых советов.
Соблаговолите же дать ему их. Соблаговолите просветить его неопытность, повторяя ему, что все достоинства ума без достоинств сердца почти всегда составляют преимущественно гибельное и что слишком много примеров убеждают нас в том, что люди, одаренные прекрасными дарованиями, но не искавшие в религии и нравственного предохранения от опасных уклонений, были причиною несчастий как своего собственного, так и своих сограждан.
Г. Пушкин, кажется, желает избрать дипломатическое поприще и начал его в департаменте.
Не желаю ничего лучшего, как дать ему место при себе, но он получит эту милость не иначе, как через ваше посредство и когда вы скажете, что он ея достоин.
Вы не ожидали такого поручения. Если оно будет для вас стеснительно, то пеняйте на то доброе, и заслуженное мнение, которого о вас имеют.
Примите и проч.».
Итак, судьба его решилась.
XVIII
Он покидал Петербург.
Большой альбом – величиной с лист, в черной обложке, – верный товарищ его трудов, лежал перед ним… Взять с собой? Нет, не возьмет, нет, хотя в нем оставалось много свободных листов… Не возьмет не только потому, что последнюю песнь «Руслана и Людмилы» еще нужно переписать, – эту работу он поручил брату Лельке…
До сих пор он был учеником старших собратьев по перу – Жуковского, Батюшкова, – вместе с ними принадлежал к кругу карамзинистов… Но этот круг был ему узок, он из него вышел и впитал в себя, насколько позволял вкус, опыт других поэтов… А теперь нужно было выходить на свою дорогу…
Он возьмет с собой новую тетрадь. И на чистые ее страницы должны лечь новые творения…
Большой альбом – величиной с лист, в черной обложке, – верный товарищ его трудов, лежал перед ним… Взять с собой? Нет, не возьмет, нет, хотя в нем оставалось много свободных листов… Не возьмет не только потому, что последнюю песнь «Руслана и Людмилы» еще нужно переписать, – эту работу он поручил брату Лельке…
До сих пор он был учеником старших собратьев по перу – Жуковского, Батюшкова, – вместе с ними принадлежал к кругу карамзинистов… Но этот круг был ему узок, он из него вышел и впитал в себя, насколько позволял вкус, опыт других поэтов… А теперь нужно было выходить на свою дорогу…
Он возьмет с собой новую тетрадь. И на чистые ее страницы должны лечь новые творения…
XIX
Утром шестого мая 1820 года наемная карета, заказанная на Волынском дворе – Коллегия иностранных дел всегда пользовалась каретами Волынского двора для своих курьеров, – катила в сторону Царского Села; дядька Никита сидел на чемоданах и сундуках. А вслед катила карета Сергея Львовича, в ней сидели Пушкин и Дельвиг.
Благодарю богов: прешел я мрачный путь;
Печали ранние мою теснили грудь;
К печалям я привык, расчелся я с судьбою
И жизнь перенесу стоической душою.
«Чаадаеву»
В окошки с опущенными стеклами вместе с ветерком влетали запахи первой листвы и щебет птиц… Цокали копыта…
Дельвиг, не привыкший рано вставать, сонно смотрел на хорошо знакомый пейзаж.
– Я писать не люблю, ты знаешь, – сказал он. – Вот получать письма – мое дело… Пиши мне.
Не услышав ответа, он оглянулся на Пушкина.
У того румянец возбуждения играл на лице, глаза блестели, и телом он подался вперед, будто обгонял карету.
Вперед, вперед! Он расчелся с прошлым. Но тягостная домашняя сцена еще была свежа. По христианскому обычаю, Арина положила на стол ржаной хлеб, на хлеб поставила солонку: «Ну, ехать тихо да сытно, по дороге не кувыркаться…» Ольга металась по комнатам и, найдя забытую коробку с почтовой бумагой, бросилась к брату: он должен писать каждый день… Брат Лелька цеплялся за его руку, и он шепнул ему: «Не верь обо мне плохому…» А родители смотрели грустными глазами. И он позволил себе шутку, указав на собаку:
– Берегите Русло…
Вот так, именем гувернера, с которым он особенно враждовал в детстве, он назвал собаку.
И отец и мать не удержались от упреков: неужели и в такую минуту в его сердце одно ожесточение?..
– Мы будем звать ее Руслан, – с чувством сказал Сергей Львович.
Но теперь и родной дом и Петербург позади. Теперь с ним курьерский пакет и паспорт для свободного проезда…
– Дунь и плюнь, – сказал Дельвиг любимую свою поговорку.
Обозы и экипажи запрудили дорогу. Была как раз та пора, когда петербуржцы выезжают на дачи, – пора, особенно памятная им по Лицею. Как ждали они когда-то петербургских гостей, как рвались сами в Петербург!..
Три года прошло с тех пор. И сбылась мечта… Он стал поэтом, он признан, и, главное, он сам чувствует возмужавшие силы…
Хорошо, что с ним Дельвиг.
Если бы сейчас с ним ехал Кюхельбекер, велись бы разговоры о смысле жизни: как жить, чем жить, к чему стремиться!
– Ты идешь за Лейбницем. – Кюхельбекер настороженно поднял бы вверх указательный палец.
Он не хотел признать простых истин: и до нас рождались и умирали, и после нас будут рождаться и умирать…
– Нет, ты идешь за Вольтером!
…Простых истин: жизнь нам дана такой, какая она есть, – ни особенно плохой, ни особенно хорошей… И нужно жить.
– Ты не забыл походный ларец? – спросил Дельвиг. Живое его воображение нарисовало праздничную сцену походной пирушки. – Да, хорошо закусить по дороге…
Не получив ответа, он опять взглянул на Пушкина.
У того горестно опустились углы рта и между бровей залегло горестное недоумение…
Как повели себя те, кого он почитал своими друзьями, когда узнали о немилости к нему царя: их как ветром сдуло… Все эти милые шалуны, участники веселых проказ, все эти добрые малые – стремглав бросились прочь от опасности… Неужели же его всегда ждут обида и боль?..
– Дунь и плюнь, – сказал Дельвиг. – Вот и Пулковские высоты…
У Пушкина кудрявая голова вскидывалась в такт толчкам, глаза широко открылись, бледное лицо напряглось – от наплыва чувств он едва сидел на месте.
В голове проносились картины: набережные Невы, оживленный Невский в час катания, его комната – тихая обитель, в которой он отдыхал от петербургской суеты, встречи, свидания, друзья…
…И вот уже за окнами кареты потянулись незнакомые поля и леса, позади остались Царское Село и Дельвиг, далеко, далеко позади остался Петербург – туман отдаленности стер резкие краски, сгладил углы, ослабил акценты и, меняя прошлое, превратил его в воспоминания – в грусть – в стихи…