– Когда выйдет моя «История», – устало сказал он. – Не знаю, доживу ли… Как вы полагаете, если государь через министра, князя Голицына, запросил у меня экземпляры в свою библиотеку, он «Историю» считает моей собственностью? – Его беспокоили материальные дела. И, вздохнув, произнес, будто для самого себя: – Да, в тихом восторге пишу свою «Историю», а будут ее читать или нет – не забочусь, даровал бы только господь дни закончить свой труд…
   Гости – Каподистрия и Никита Муравьев – ушли, а Пушкин остался в доме, где il est de la maison[35].
   Карамзин обратился к нему с упреками: ходят странные слухи… Он не работает… Карамзин не мог всего сказать при семье, но до него дошло многое: Пушкин кутит с головорезами-гвардейцами, его видели – в непотребной компании актрис, и даже с Лизкой Шот – , Шедель, известной в Петербурге прелестницей, и с Оленькой Масон, падшей дочерью знаменитого отца, и с Метейнгель – раздобревшей, одной из дорогих… И это юноша, на которого возложены такие надежды!
   Но у Пушкина и так на душе было неспокойно; он сам был недоволен собой – и принялся жаловаться: в семье его не понимают, но здесь его поймут? У него не было в жизни радостей – одни горести… с детства – одни горести… Да, да, в одиннадцать лет он покинул родительский дом – и без всякого сожаления… А теперь – унижения бедности! Что может быть ужасней унижений бедности?..
   Карамзин переглянулся с женой. Молодой поэт был возбужден, вел себя неровно, а они еще не забыли тягостную сцену, некогда разыгравшуюся в Царском Селе.
   – Не знаю, отчего это у тебя, – возразил Карамзин. – Я так и всегда был не богат, и всегда принуждаем к расчетливости. Я и сейчас веду книги расходов…
   Между тем Пушкин со смехом подхватил с пола маленького мальчика и закружился с ним.
   – Уроните… ушибете… – всполошилась мамушка Марья Ивановна.
   Карамзин продолжал упреки: долго ли он будет лениться?.. Научится ли наконец Пушкин уважать свой талант?
   Перед ним был пример неустанного, затворнического труда самого Карамзина.
   – Ты воспитан на французской литературе, а она мало пользы тебе принесет, – говорил Карамзин. – Ты подражаешь легким французским поэмкам… А ты читай Шекспира, читай, что о Шекспире говорят Юнг, Гердер…
   Но молодой поэт пристально смотрел на шестнадцатилетнюю Софью – будто только сейчас заметил, как она хороша…
   В легком платье, с тонкими, высоко открытыми руками, с кружевом вокруг девичьей нежной шеи, с лентой, вплетенной в прическу, – она в самом деле была очень привлекательна.
   Заметив красноречивые его взгляды, Карамзин нахмурился: что же это происходит?
   – Вот твоя поэмка… – Он достал листки с первой песнью «Руслана и Людмилы», переписанной для него Пушкиным. – Талант приметен, но… площадные наклонности и много мужицких слов. Если бы ты, например, сказал: «пичужка» – я вообразил бы красный летний день, зеленое дерево, птичье гнездо, порхающую малиновку и селянина, который любуется природой. Но если ты говоришь: «парень» – мыслям моим является грязный мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирается рукавом… И мест таких много. «Нагие», «падут одежды», «сладострастные мечты»… Зачем эти двусмыслицы, эти намеки… Ты следуешь за Вольтером…
   Пушкин почти вырвал из его рук листки. Молодой человек был бледен, губы его тряслись.
   – Постой, куда ты?
   Но тот уже бросился прочь из дома.
   Его здесь не понимали, он ошибался, считая этот дом своим, его привязанность отвергли, его честолюбие оскорбили!..
   Он был вне себя! Это был один из тех кризисов, который приходилось ему пережить.
   К кому теперь? Конечно же к Чаадаеву – лучшему ДРУгу, благородной душе, мыслящему человеку! Вот кто поймет его, вот с кем он может обсудить все: человеческую натуру, собственные достоинства и недостатки, смысл и бессмыслицу жизни, пути и загадки истории…
   Царское Село! Лицей! Вот где когда-то он был чист душой и высок помыслами. Лицей теперь представлялся ему сладостной порой любви и дружества…
   Он взял извозчика. Потом шел пешком… Свистел ветер. Падал снег.
   Была уже ночь, когда по темным, пустынным улочкам Софии он добрался до гусарских казарм и вошел в дом, который занимал Чаадаев.
   Чаадаев, один в своем роскошном кабинете, читал. Свет лампы освещал его продолговатое лицо, его высокий лоб…
   – Як тебе… – выговорил Пушкин, сбрасывая на руки слуге заснеженный, затвердевший редингот.
   Чаадаев неспешным движением отложил книгу. Углы его рта чуть дрогнули в приветливой улыбке.
   – Я давно жду тебя, – сказал Чаадаев. И так мог сказать лишь мудрец и волшебник.
   Домой он вернулся на третьи сутки.
   На этот раз за семейным завтраком Сергей Львович читал вслух журнальную сатиру: «Наставление сыну, вступающему в свет», – и это было не случайно.
   «…Вступая в свет, первым правилом поставь себе никого не почитать, не иметь уважения ни к летам, ни к заслугам, ни к достоинствам…»
   Сын вел себя странно, смотрел куда-то в сторону, молчал.
   «Дай разуметь, что ты всех презираешь, что люди, прежде родившиеся, ничего не стоят, жить не умеют…»
   Но что это? Испуганный крик прервал чтение. Его сын, закидывая голову и теряя сознание, сползал со стула…

XXI

   Слухи в Петербурге быстро расползаются. По Невскому проспекту, по набережным, по Большой Морской, по Садовой скачут запряженные цугом кареты или легкие сани – завсегдатаи гостиных спешат развезти новости.
   Расползся слух о горе в семье отставного комиссариатского чиновника пятого класса Сергея Львовича
   Пушкина: его старший сын умирал. Неужто нет надежд? Почти нет. Старший сын – тот самый, отчаянный шалун и уже известный стихотворец? Да, тот самый, и, по словам Сергея Львовича, он успешно начал службу в Иностранной коллегии, снискал расположение и любовь начальства, и его ожидала блестящая карьера…
   Зловещие приметы сулили беду: то в форточку влетел воробей, то на крышу дома уселись черные вороны, то лопнуло без причины стекло.
   Господи, что наша жизнь! Как спасти очаг свой и близких своих?
   И летели отчаянные письма в Москву – добрейший Василий Львович, зарыдав и схватившись за голову, на скрюченных подагрой ногах заспешил к сестрицам Анне Львовне и Лизавете Львовне – вместе вопиять к небесам… И в деревню к Ганнибалам, к соседям Оси-повым, Рокотовым, Клокачевым полетели горестные письма…
   Вот постучал тихий, невзрачный человек в черной одежде, с закутанным тряпкой горлом. Он и слова еще не произнес, а Арина уже в голос закричала:
   – Ах, чтоб тебя! Окаянный! – И обрызгала пороги водой святой, от крещенского снега, которую хранила в бутылках.
   Приходил гробовщик.
   Надежда Осиповна, глядя на сына, лежащего в беспамятстве – обритого, похудевшего, – переполнилась жалостью и любовью. Вспомнился он ей пепельно-волосым, неуклюжим малышом… Она выхаживала от двери к окну, от окна к двери, поглядывая на сына. Ей вспомнилось, как на тихой московской улице он вдруг уселся на тротуаре и с неподдельной обидой сказал засмеявшейся женщине: «Нечего скалить зубы». Вспомнилось, как у Бутурлиных в саду кто-то прочитал его детские стихи, а он застыдился, закричал: «Ah, mon Dieu!» – и убежал в библиотеку графа… То, что прежде почему-то ее раздражало, теперь представлялось бесконечно трогательным.
   Больной захрипел, задохнулся, голова его глубже вдавилась в подушку.
   В ужасе и от ужаса сама почти теряя сознание, Надежда Осиповна закричала:
   – Врача! Скорее!
   Дядька Никита застучал сапогами по лестнице.
   …Врач Лейтон, как полагалось англичанину, был худ, высок, держался прямо. Он имел свое правило: от семьи больного не держать никаких секретов. Поэтому Пушкины знали: их сына лечили от нервной лихорадки – каплями на красном вине, потовыми пилюлями, слабительными порошками, декоктами… Потом началась желчная лихорадка – его растирали камфарой и ставили катаплазмы из горчицы к рукам и ногам. Увы, им пришлось узнать, что даже Лейтон – знаменитый врач, действительный статский советник, генерал-штаб-доктор, которого многие в Петербурге почитали равным Гиппократу, – всего лишь человек, а не бог. Лихорадка оказалась гнилая – болезнь почти безнадежная. И вот начались судороги, – значит, поражение мозга: к голове прикладывали пиявки…
   Скинув в прихожей тяжелую меховую шубу, Лейтон твердым шагом вошел в гостиную, и Сергей Львович ухватил его за пуговицу сюртука: он не мог не поделиться своим горем.
   – Поймите… – говорил он дрожащим голосом. – Поймите страдания отца…
   В комнате больного пахло уксусом и камфарой.
   Дядька Никита одной рукой приподнял горячее легкое тело своего барина, у больного запрокидывалась назад голова, губы запеклись, ноздри судорожно подергивались при дыхании…
   В гостиной Лейтон сказал решительно: положение критическое; нужно последнее средство – сажать в ванну со льдом. И объяснил:
   – Nous faisons maintenant la medicine d'une met-hode toute nouvelle![36], не так, как интриганы-немцы, заполнившие Петербург: Буш, Аренд, Гирот, Анегольм!..
   Сергей Львович комкал в руках намокший от слез батистовый платок. Надежда Осиповна ничего не понимала…
   – Я следую принципам великого Броуна, – говорил Лейтон. При сухой фигуре лицо его было цветущим, с розовыми щеками, с густыми баками. – Есть три пути для входа болезни – кожа, легкие и кишечник. Для освобождения желудка нужно рвотное, для кожи – холодные компрессы и ванны. Кровь усиленно трется о стенки сосудов, и отсюда лихорадка – нужен холод и холод…
   Но когда Лейтон ушел, Арина подняла бессильно свисавшую руку больного.
   – Ох, как ты слаб, батюшка, слаб, как тряпица, – горестно вздохнула она.
   Выдернув из пуховика перышко, она сунула его в нос обеспамятевшего своего питомца. Тот поморщился и чихнул.
   Арина всплеснула руками. Платок сполз у нее с головы.
   – Жив будет! – закричала она. Испокон века известна была примета: и мать ее, покойница, и бабка ее так проверяли. – Жив будет! – И пала, крестясь и плача, на колени.
   Надежда Осиповна, потерявшая лоск французского воспитания, превратившаяся в напуганную полуграмотную псмещицу, верила многоопытной давней своей рабыне, а не врачу-англичанину…
   Но и в самом деле… По петербургским гостиным поползли новые слухи: больной поправляется… больному стало легче… Вдруг появились новые строки «Руслана и Людмилы»… Вдруг разошлась эпиграмма… Да, это он! Он жив! И к весне точно стало известно: больной выздоровел.
   В нем жизнь боролась со смертью, грезы мучили: то, казалось, он взбирается на кручу, то срывается в пропасть… Он открывал глаза, ничего не понимал и опять уходил в забытье… Потом узнал свою комнату… Над ним склонялась няня. А однажды, очнувшись, увидел давнего своего друга Кюхельбекера – тот согбенно сидел на стуле, в отчаянии охватив голову руками, и плакал… И достало сил улыбнуться… А в холодном и ясном свете зимнего дня, лившегося сквозь окно, в комнату легким шагом вошла сестра – и уже он приподнялся, разговаривая с ней.
   Повалили друзья. Дядька Никита был недоволен – больного слишком тревожили.
   Со времени болезни поведение верного дядьки изменилось: почтение исчезло, он вел себя так, как некогда в Москве с неразумным мальчиком: делал, не спрашивая, так, как считал нужным, и, докладывая, склонялся над постелью, как над колыбелью…
   И вот однажды в комнату, позвякивая шпорами, вошел стройный гусар и остановился у дверей, картинно отставив одну ногу, а руку подняв к голове, к киверу. Гусар счастливо улыбался, отчего на его щеках образовались ямочки.
   Лишь какое-то мгновение он смотрел, не понимая, не смея верить, а потом, опираясь на обе руки, воспрянул с подушек. Плащ и боевой пояс меняли фигуру, но это была женская фигура, и глаза отливали небесной голубизной, осененные длинными ресницами.
   – Лизет…
   Ну да, это была Елизавета Шот-Шедель, одна из самых веселых, самых своенравных петербургских прелестниц, принимавшая гостей в муслиновом халате и турецких туфельках, неистощимая на выдумки, маскарады, переодевания…
   У него даже голос перехватило, а она тотчас предостерегающе поднесла палец к губам – к прелестным своим устам, к самому уголку губ, как делала, когда он слишком шумел, поднимаясь по лестнице в ее квартиру.
   – О, Лизет!..
   Он был в восторге, на бледном лице заиграл румянец. Голубые глаза, запавшие, похожие на высохшие колодцы, ожили, вновь покрылись влагой. Он снова жил! Он сорвал колпак, чтобы показать обритую свою голову, чтобы наконец хохотать!
   И говорил, не останавливаясь! Что – жизнь! Что – смерть! Жизнь – случайный дар, стоит ли его беречь? Мы явились из небытия – для чего, есть ли в этом цель, смысл? Неизвестно, но уж, во всяком случае, жизнь нам дана на радость… Стоило ли родиться, чтобы горевать? Нет, полную чашу жизни он выпьет до дна, не расплескав ни одной капли. Нужно трудиться – но как холоден и пуст труд рядом с живой красотой…
   И он знает давно: его жизнь будет короткой… Да, да, он это знает с детства, но… Что с того? Зачем бояться того, что предопределено? Нет, насладимся вполне счастьем и весельем!.. Пусть она останется до ночи. Никто здесь не узнает ее! Пусть она подойдет к нему…
   Он уже почувствовал в себе силы, уже тянулся к ней руками, уже пытался подняться с постели…
   Но она звякнула шпорами, вытянулась, будто отдавая честь, и опять предостерегающе поднесла палец к губам. Потом склонилась над ним – он вдохнул запах тонких духов, голова закружилась, он на своих губах ощутил тепло поцелуя…
   Ускользая к дверям, она еще на мгновение остановилась, оглянулась через плечо, отдала честь – и исчезла…
   В восторге он принялся за стихи:
   Тебя ль я видел, милый друг? Или неверное то было сновиденье, Мечтанье смутное и пламенный недуг Обманом волновал мое воображенье?
   Ему захотелось в словах, в стихах навсегда запечатлеть ее позу, ее движения:
   Ты ль, дева нежная, стояла надо мной В одежде воина с неловкостью приятной?
   Ах, зачем она ушла! И он торопил свое выздоровление:
 
…здоровья дар благой
Мне снова ниспослали боги,
А с ним и сладкие тревоги
Любви таинственной и шалости младой.
 
   И вот таинственная сила любви: он стал быстро поправляться и крепнуть.
   Чаще других приятелей навещал его Кюхельбекер. Нет, нет, он пришел лишь помолчать, лишь посмотреть на больного, больной слишком слаб, чтобы много говорить, – он хочет лишь сказать, что снова читает Ширинского-Шихматова, что это образцовый поэт! – нет, нет, он не будет спорить, больной слишком слаб, чтобы спорить, он только хочет сказать, что ода – вот достойная форма, нет, нет, он не будет – но ода, не элегия, не послания, а именно ода, нет, нет, он ничего не будет доказывать, он только хочет сказать, что в журналах – все мелко и пусто!
   Вдруг пришел Карамзин. Да, сам Карамзин, прославленный писатель навестил его!
   Больной – в халате, колпаке и домашних туфлях – полулежал на постели, а Карамзин – во фраке, при звезде – сидел рядом на стуле.
   – Может быть, я чем-то невольно тебя обидел? —
   Он хотел примирения. – У тебя прекрасный талант. – Может быть, он задел честолюбие молодого поэта? – Но в голове должно быть благоразумие, а в душе – устройство и мир. – Он, заканчивающий жизнь, хотел блага тому, кто жизнь лишь начинал.
   Комната больного произвела на него удручающее впечатление. Комната обставлена была бедно. Кровать – в виде дивана, с валиками в головах и ногах, – была старая, расшатанная; из рваного сафьянового матраса вылезал конский волос. И почему над диваном нет ковра?.. Можно ли терпеть такие занавески и такие обои?.. И сам молодой поэт был худ, с бледным, заострившимся лицом…
   Карамзин посмотрел книги, лежавшие вокруг: Вольтер, Монтескье, Бенжамен Констан, Руссо – все французы.
   – Но к чему пришли во Франции? – сказал он. – К ужасам революции. Поверь мне, я был во Франции: благословенны страны, не знающие этого ужаса… И я думаю о благе России!.. Вот ты следуешь за Монтескье: нужен твердый закон. Но ведь где обязанность – там и закон. И монарх уже по обязанности блюдет счастье народное…
   – Вы говорите о законе нравственном, – возразил Пушкин. – И его исполнение оставляется на произвол каждого… А законы должны быть для всех обязательны и ограждаться страхом наказания…
   – Поверь, я сам истинный поборник конституции, – убеждал Карамзин. Он показал на орденский знак на своем фраке. – Неужто ты думаешь, мне это нужно?
   Все же обида у Пушкина постепенно проходила. Все же этот человек слишком много для него значил.
   В комнату вбежал взволнованный Сергей Львович. Только что узнал он, что почтеннейший, высокоуважаемый, дорогой Николай Михайлович здесь!.. Помнит ли он, как некогда в Москве… Ах, Москва! Дом, в котором Карамзин жил на Большой Дмитровке, сгорел. И дом, в котором Пушкины жили у Яузского моста, сгорел… Ах, Москва! И сейчас бы все бросить и вернуться в Москву…
   Потом заговорили об «Истории». Когда выйдет «История»? Вот что хотел бы знать Сергей Львович: поместил ли Карамзин всю родословную Пушкиных: вспомнил ли о Василии Алексеевиче Пушкине, который послан был к Казанскому царю, и о Матвее Степановиче Пушкине, воеводе, противнике Петра, и о новгородских Пушкиных, и о младшей линии Пушкиных от Константина Григорьевича…
   Карамзин вскоре откланялся.
   Но в конце февраля он вновь вторгся в комнату Пушкина – на этот раз с восемью пахнущими типографской краской томиками «Истории государства Российского» – аккуратными, небольшими, в одинаковых обложках… Вот он, великий труд, которого с таким нетерпением ожидал каждый грамотный русский. Вот она, история России!.. Но уже первая фраза предисловия вызвала у Пушкина протест: «История народов принадлежит царям…» Да, он знал монархическую приверженность Карамзина. Но у него самого образ мышления был иной! И, схватив перо, он написал эпиграмму:
   В его «Истории» изящность, простота Доказывает нам, без всякого пристрастья, Необходимость самовластья И прелести кнута.
   А потом погрузился в чтение. Какой великий труд! Да, Карамзин – первый писатель: прозаик, историк, критик, издатель – целая эпоха! Он совершил подвиг! Творение его необъятно…
   Все же выздоровление после тяжелой, смертельной болезни затянулось на долгие месяцы. Проводя целые дни дома, он мог наблюдать жизнь своей семьи.
   Сергей Львович поднимался сравнительно рано, камердинер Никита Тимофеевич требовал для барина кофий; во дворе запрягали лошадей – после кофия Сергей Львович отправлялся на утренние визиты… Начиналась суета, но ходили на цыпочках, говорили шепотом: Надежда Осиповна еще спала.
   Ольга слала брату записки. Вместе с ней в его комнату вплывало какое-то облако неудовлетворенных исканий, несбывшихся надежд, незавершенных порывов… Она клонила голову на тонкой, длинной шее, и ее глаза – прекрасные, темные глаза – смотрели грустно… Да, ее несчастный роман непоправимо окончился.
   Наконец барыня, Надежда Осиповна, вставала…
   Громче слышались голоса слуг, топот ног. Теперь топили печи, протирали окна, чистили ковры спитым чаем, натирали мебель спиртом с растопленным воском и лавандовым маслом; Надежда Осиповна отдавала распоряжения по хозяйству; вся семья собиралась за завтраком.
   Разговоры о здоровье, о спектакле в Эрмитажном театре, или крестинах, или именинах, или свадьбах, долгие рассказы о ночных снах, новости о графе Б. или княгине 3., планы визитов к доброму другу Архарет или к Соллогубам, поездок в ряды Гостиного двора, или к шляпнице, или к модистке…
   Иногда Марья Алексеевна вспоминала о своей родне – Ганнибалах и Ржевских. И Пушкину довелось услышать много интересного. Знаменитого арапа Ибрагима, своего, камердинера, Петр ночью звал: «Арап!» – «Чего изволите?» – «Подай огня и доску». И маленький арап нес грифельную доску, на которой Петр писал. Однажды Ибрагим закричал: «Царь, царь, из меня кишка лезет!» А это была вовсе не кишка, а глистный червь…
   Эти воспоминания не портили аппетита за завтраком…
   А через Ржевских, прямой родни Марьи Алексеевны, родословная вела Пушкина далеко, далеко – к самим Рюриковичам, к великим князьям киевским…
   История России была как бы и его собственной историей.
   И Сергей Львович вспоминал: сколько Пушкиных подписались под грамотой об избрании на царство Романовых? Он считал: стольник Иван – за себя, да за Ивана Григорьевича, да за Гавриила Григорьевича – да Федор, да Михайло, да Никита… Кто смел противиться Петру? Кто смел противиться Екатерине? Пушкины – стольники, послы, воеводы… Да, на каждой странице русской истории было имя Пушкиных!
   После завтрака расходились. Ольга садилась за фортепиано. Сергей Львович и Надежда Осиповна писали письма. «Мой добрый друг», – начинала Надежда Осиповна и писала о здоровье – своем, мужа, детей – и о новостях. Она обходилась без точек, одними запятыми, и неожиданно ставила заглавные буквы посредине фразы. «Добрый друг мой», – продолжал Сергей Львович; он, подражая Карамзину, почти всюду точку заменял на тире. Писали в Москву – Василию Львовичу, Анне Львовне, Сонцевым; писали давним друзьям.
   Потом Надежда Осиповна работала на канве: она вышивала собаку. И Сергей Львович трудился: он продолжал сочинение на французском языке по истории русской литературы…
   Дни тянулись однообразно. Вдруг Надежда Осиповна вспоминала о хозяйстве: отдавала распоряжения повару, проверяла счета или вдруг повелевала вынуть столовое серебро; серебро от курения чернеет и портится, и, уличая преступников, она разглядывала на свету ковшики для супа, ложки, ножи, вилки, солонки, сахарницы с ситечком, хрустальные масленицы с серебряным поддоном…
   Сергей Львович днем спал, а потом расспрашивал Никиту Тимофеевича:
   – Слушай, старый хрен, какой я сон видел. – Когда он говорил по-русски, он говорил просто. – Будто сын мой едет за границу – и не может со мной проститься. Что это значит?
   – Ох, батюшка, ох, ясное солнышко наше, Сергей Львович, – восклицал чувствительный Никита Тимофеевич. – Ох, сон твой не к ладу… Ох, вся душенька моя переворачивается…
   А иногда Сергей Львович исполнял святую обязанность, возложенную на каждого русского помещика: быть не только добрым отцом, но и строгим судьей большой своей семьи крепостных.
   Он усаживался в кресло, а дворовые толпились в дверях.
   – Итак, – говорил он, – я ваш судья. Ты (он обращался к истцу, буфетчику) говоришь, что он (речь шла о Никешке – кудрявом, молодом слуге) украл из буфета. – Сергей Львович надушенным платком отгонял дурные запахи. – Я выслушал вас обоих. Бранью на брань не отвечать. Итак, я принял решение. – И приказывал буфетчику: – Бей его по щекам и таскай за волосы…
   Никешка, малодушный вор, падал на колени, прося пощады, Сергей Львович спрашивал буфетчика:
   – Ты прощаешь его?
   – Бог с ним, с окаянным, – отвечал сердобольный буфетчик.
   И, глядя на трогательную эту сцену, Сергей Львович задумывал новую повесть во вкусе Карамзина.
   Суд Надежды Осиповны был быстрее и энергичнее, слышались звуки раздаваемых пощечин и гневный крик:
   – Пугачев!
   Жадно следили за слухами о дворе: тогда-то и там-то было катание; граф Кочубей с дочерью Nathalie были приглашены; за ужином дамы сидели за столом, а мужчины ужинали стоя…
   И пугались: вдруг не прислали билеты в Эрмитажный театр – а билеты полагались Сергею Львовичу, имеющему чин пятого класса, – что это могло значить: интриги врагов, незаслуженный гнев царя?
   А когда выезжали в театр, или на бал, или увеселительный вечер – голоса слуг делались громче.
   В прихожей постоянно толпилась дворня. Там стоял стол – на нем кроили, шили, починяли исподнее и камзолы; в углу подшивали подметки; кто-то спал на полу, положив кулак под голову; запахи лука, чеснока, капусты доносились до гостиной.
   О чем только не говорили!
   – Вот какое было безгодье, – рассказывала кухарка. – Будто слышу, благовестят к заутрене. Я накинула платьишко да чирк к церкви. Вхожу под колокольню, вхожу в трапезу – будто огонек в алтаре. А это в алтарное окно месяц светит. И – никого! Господи, боже мой, тут мне мертвецы, тут мне такое представилось, что грохнулась я на пол безгласная. И все потому, что проклятый понамаришка дверь на ночь не запер.
   – А вот мужик бабу испортил, – рассказывала горничная. – Ему говорят: ну, признавайся! Теперь лекарь сильное рвотное из корня ей дает – ее чуть не задушило, а все же сквозь глотку проскочила в таз – живая жаба…
   И еще рассказывали: про болезни, наговоры, чудеса, о домовых, леших, о барынях, попадьях и поповых дочках!..
   Камердинер Никита Тимофеевич надевал очки – и все почтительно замолкали; подражая своему барину, камердинер писал стихи: поэму о Соловье-разбойнике.
   У колыбели – успокоить плачущего младенца – усаживалась Арина, и Пушкин мог вообразить, что вот так же она когда-то укачивала и его самого. Певучим голосом она говорила:
   – Вот жил старик со старухой. Был у них сынок Тимофей. Вот идет ён по деревенской улице, вот входит к барышне хорошей, а на столе питенья, яденья – всего много. Вот оны друг другу понравились, а только она была проклятая – ночью не могла на земле оставаться… – Забавно было слушать ее «мя», «тя», «евонный», «ейный» и ее цоканье.
   Бежали дни. Когда же он выйдет на улицу! В чувстве выздоровления была какая-то, почти вызывающая слезы, сладостность. Сквозь замерзшие стекла он видел двор. Снег лежал, собранный в кучи, и на поленницах дров, и на крышах сараев. Там – нависшее белесое небо, снежная метель, мороз… Огородник торговался с дворником, скупая навоз из конюшен… Вдоль Фонтанки, по обеим ее набережным, неслись экипажи и сани. Старик шарманщик играл под окнами… Слышались крики мальчишек, посыльных из магазинов…