– И вот, захотел он со мной разойтись, да по форме такое дело не скоро сделаешь, так он вот что придумал: священнику Новоржевского погоста Апросьево фальшивое свидетельство дал, дескать, он вдов. Ну, вижу я, мое положение тесное, попала я в несчастную тарелку, с дочерью без куска хлеба останусь – и поехала хлопотать, свои пружины настраивать… А эта Устинья, – в сердцах опять вспомнила Марья Алексеевна, – эта супротивица моя, вовсе и не хороша была!
   – Ага, не хороша, – подтвердила Арина. – Волос красный, лицо в веснушках, голос грубый… Знать, мало считала за собой волокит – вот и польстилась на него, на Осипа Абрамовича.
   – А уж Осип Абрамович до того против меня был взволнован, что и видеться не хотел. Да свидетельство-то его подложное – почтовой печати нет, почерк поддельный… Как Консистория принялась за него – так и стал он опять вокруг меня виться ужом и жабою и, двоеженец, набеги делал то туда, то сюда – сожительствовать!..
   – Maman! – не своим голосом воскликнула Надежда Осиповна.
   Ее сын залился смехом, дочь – покраснела, а Сергей Львович – лицедей – сумел выразить на лице одновременно и тонкую улыбку и конфуз.
   Марья Алексеевна смотрела на дочь непонимающими глазами.
   – Эта порода нормального представления о женщине иметь не может, – сказала она. – Я в Суйды к самому Абраму Петровичу ездила.
   – Ага, ездила, ездила, – подтвердила Арина. – Я, матушка, тогда с вами ездила. Я тогда уже ваша была. Наше-то место прежде там, Суйда прозвище, было. Допрежь того в Суйде мы жили, а уже потом нас перевели в другую вотчину… Уж что было, когда к арапу приехали!..
   – Да уж что было, – задумчиво сказала Марья Алексеевна. – Боялась я его, как царя и владыку. Как взглянул на меня Абрам Петрович – так я в обморок и упала…
   – Ужасно, когда супруги a couteaux tires[19], – вставил Сергей Львович, бросая осторожный взгляд на Надежду Осиповну.
   Воспоминания продолжались бы, но широким решительным шагом в комнату вошла графиня Катерина Марковна Ивелич.
   Началось обычное:
   – Дорогая, графинюшка… милая кузина… с нами чаю…
   И Пушкин начал обычное:
   – Наконец-то я вижу вас, пти-кузина…
   В руках у Ивелич был все тот же вышитый мешочек, в котором она носила прессованный кнастер, а на голове – та же шляпка, похожая на воинскую каску.
   Она даже не взглянула на Пушкина.
   – Вы слышали? – спросила она.
   – Что? – Ольга так резко поднялась и так побледнела, что взгляды всех невольно устремились на нее.
   – Нет, нет, это совсем другое, – успокоила ее Иве-лич. Ольга села. – Весь город знает – сегодня на дуэли убит кавалергард Шереметев. Весь город-Пушкин выскочил из-за стола и бросился к двери.
   – Не сын ли это Татьяны Петровны, урожденной Обросимовой? – услышал он голос отца.

VIII

   Перед приземистым домом с потемневшими наличниками и жестяным флюгером, на окраинной улице, уводящей к Козьему болоту, собралась возбужденная толпа молодых людей. Подробности передавались из уст в уста – и подробности были ужасны. Васенька Шереметев ползал по земле, извивался, умирая… И все поглядывали на низкое крыльцо с навесом, на дощатый забор вокруг сада, на поскрипывающий флюгер, на оконца во втором, бревенчатом этаже – в этом доме жила балерина, из-за которой стрелялся Васенька Шереметев.
   Хлопьями падал снег. Бородатый дворник с бляхой поверх передника, с метлой в руке, стоял у подворотни, ожидая привычных затей: то ли пьяного кутежа, то ли стрельбы, то ли скачек на тройках с бубенчиками…
   Подошли двое конногвардейцев в киверах с волосяными султанами и в сапогах, позвякивающих шпорами, – к ним тотчас бросились: что они знают?
   Снег все падал, он прибрал и украсил захудалую улицу с ее неровной булыжной мостовой и тумбами у ворот. Это была все та же старая Коломна, и здесь – на Торговых, Грязных, Мясных – г в домах купцов и мещан снимали квартиры или ютились по углам артисты, машинисты сцены, гардеробмайстеры, костюмеры, музыканты и репетиторы.
   Выбежали из ворот собаки и сцепились в драке. Вышли бабы и, уперев руки в бока, принялись переругиваться…
   По тротуару прошла молочница с жестяными бидонами на коромыслах, отставной солдат, торгующий щетками и плетешками, купчиха с насурьмленными бровями, лузгающая на ходу семечки, разносчик с лотком, мещанин в долгополом кафтане…
   Толпа все росла. Теперь каждый повторял слова, брошенные Кавериным умирающему своему приятелю Шереметеву: «Вот тебе, Васенька, и репка!» В самом деле, сегодня ты живешь, а завтра – вот тебе, Васенька, и репка! Что же наша жизнь, что наше счастье, что наши планы! Вот времена – все рушится, все меняется… Рассказывали, что Якубович, подобрав пулю, поразившую Васеньку, сказал Грибоедову: «А это – для тебя!»…
   Приоткрылась дверь, и вышла она. Эта танцовщица кордебалета была мало кому известна; но теперь ее имя повторяли – Истомина. А она, ожидая карету, остановилась на крыльце.
   Под взглядами лицо ее напряглось, на нем появилось выражение строгости – то выражение, которое у красивых женщин сопровождает волнение успеха… И она позировала.
   Вот из-за поворота выкатила длинная и высокая фура – театральный гроб, Ноев ковчег – в которой мелкие актрисы, фигурантки из кордебалета в тесноте жали масло. Теперь ей не долго оставалось жать масло: под аплодисменты молодых людей и завистливые взгляды подруг, сидящих в карете, она сошла с крыльца.
   На ней была плюшевая пелерина, обшитая мехом, и шляпка, отделанная лентами и перьями… Хотя шляпка была высокой и перья на ней высокие, все же сразу и очень точно ощутилась ее фигура – она была среднего роста, стройная, с сильными, проворными движениями…
   Она не улыбалась, не оглядывалась. Но по лицу ее заметно разлился румянец самолюбия. И лихорадочные, черные, не имеющие дна, осененные густыми ресницами глаза балерины вдруг встретились с широко раскрытыми голубыми глазами Пушкина…
   Карета покатила, а он еще долго смотрел ей вслед.
   А потом направился к пансиону Педагогического института. Когда брат вырастет, он передаст ему, верному наперснику, свой опыт. Сам он, с тех пор как вышел из Лицея, уже много испытал и узнал… И он посоветует брату вступить в военную службу: это обеспечит ему твердое положение в обществе. Увы, его собственное намерение пока не сбылось! Конечно, гвардия – стоит денег, и даже Каверин из-за безденежья покидает гвардию… Но отец все же не сделал всего, что мог бы, и скупость отца вызывала протест и раздражение…
   Легко и быстро двигался он по улицам, пересек Калинкинскую площадь с каланчой и съезжей, потом мост через Фонтанку. Вот и пансион.
   Недавним лицейским прошлым дохнуло на него в уединившемся среди обширного сада особняке с нарядными колоннами и барельефами. В просторном, окрашенном в бледно-лимонный цвет вестибюле было пусто.
   Но прозвенел звонок, и галдящая толпа хлынула по закругленной лестнице.
   – Bonjour, mon petit[20].
   И Пушкин расцеловал брата – низкорослого, курчавого двенадцатилетнего мальчика.
   – Ну, как успехи?
   Выражение лица у Лельки было капризным. Он хотел домой. Неужели наукам нельзя обучаться дома?
   – Нельзя! – возразил старший брат. Роль наставника увлекала его. Но и в самом деле: домашнее воспитание недостаточно, разве можно дома получить понятия о равенстве, о долге, о гражданственности – дома, где со всех сторон видишь примеры холопства?
   Лелька принялся болтать. Их преподаватель французского языка, господин Трике, на самом деле не преподаватель, а мелкий торговец… Их преподаватель английского языка, господин Биттон – дядьки называют его «господин мусье мистер Бидон», бывший шкипер, и, когда он ставит на колени, он кричит: «Посади на ваши колен!» – и дерется! Их преподаватель немецкого языка, господин Гек, носит рыжий парик. А подинспектор Калмаков – рябой, лысый – всегда говорит одну и ту же фразу: «А сие тем более…» Недавно в конторке у Лельки нашли стишки, за это лишили обеда и ставили на колени…
   Подошли приятели Лельки – румяный, с прядкой на лбу Миша Глинка и стройный, с взрослыми чертами лица и с открытым взглядом Сережа Соболевский.
   – Пойдемте к нам, мы сочинили песенку!
   И ученики пансиона повели гостя наверх, в мезонин. Здесь было по-казенному однообразно, чисто, – белые покрывала на кроватях, белые салфетки на тумбочках; в углу стоял рояль Тишнера. Миша Глинка, музыкант, аккомпанировал. Песенка была о подинспек-торе Калмакове:
   Подинспектор Калмаков Умножает дураков.
   Мальчики кривлялись, изображая кривляния под-инспектора.
   Он глазами все моргает И жилет свой поправляет…
   С силой открылась дверь, и стремительно вошел длиннотелый, костлявый гувернер – сам недавний выпускник Лицея – Вильгельм Кюхельбекер.
   – Мальчики, идите гулять. Spazieren, spazieren! – И, радостно пожав руку Пушкину, повлек его за занавеску, где сам жил. – Как бедна наша словесность! – заговорил он сразу же с жаром, будто с трудом дождался этого момента. – Как пусты журналы! У нас вовсе нет критики… Да, да, мы в плену у Лагарпа, в плену стеснительных французских правил. – И принялся расхаживать взад и вперед, клоня голову на тонкой шее.
   Он был все такой же – кипучий, настороженный, восторженный, обидчивый. Эрудиция его была необъятной – он дни и ночи проводил за книгами. Он преподавал русский язык, латынь, немецкий, исполнял обязанности гувернера, служил в Иностранной коллегии, служил в архиве, был плодовитым поэтом и автором критических разборов…
   Обсудили его статью в «Вестнике Европы», потом новое стихотворение и новую статью для «Сына отечества». Потом настала очередь Пушкина.
   Пушкин прочитал строки, недавно написанные:
 
Узнай, Руслан: твой оскорбитель
Волшебник страшный Черномор,
Красавиц давний похититель,
Полнощных обладатель гор.
 
   И еще:
 
Он звезды сводит с небосклона,
Он свистнет – задрожит луна;
Но против времени закона
Его наука не сильна.
 
   И еще:
 
…Прости мне дерзостный вопрос.
Откройся: кто ты, благодатный,
Судьбы наперсник непонятный?
В пустыню кто тебя занес?
 
   Кюхельбекер заметался по комнате; он подавал какие-то знаки – то ли умоляя продолжать, то ли умоляя замолчать, лицо его побледнело, глаза неспокойно бегали.
   – Да-а, это хо-орошо, – проговорил он, растягивая слова от волнения. – Лучше всего прежнего… Но почему, почему, – закричал он неожиданно почти с бешенством, – почему со времен Ломоносова мы пишем одним ямбом!
   – Ну, прости, – возразил Пушкин, – между торжественным ломоносовским ямбом и ямбом шутливой поэмы – дьявольская разница.
   – Ямб вовсе чужд русскому стихосложению, – кричал Кюхельбекер. – Почему ты не пишешь русским стихом?
   – Что? Стихом, которым Львов писал «Добры – ню», Карамзин – «Илью Муромца», Радищев – «Бо-ву»? Но этот стих вовсе не подходит для шутливой поэмы!
   – Хорошо – шутливая поэма. Но великие задачи требуют другого. Нужна ода. Нужен могучий, звучный язык. Я читаю Ширинского-Шихматова. Вот нам образец. – И Кюхельбекер нараспев прочитал:
   Вели – да скопище мятежно Идущих в буйстве к сим стенам, Вотще на дерзкого надежно, Главы свои поклонит нам. «Кляни!» – рыкают гордым гласом…
   – «Рыкают», – с издевкой повторил Пушкин. – И ты хвалишь врага «Арзамаса», безвкусного, напыщенного Шихматова…
   – А ты не понимаешь, что архаический язык нам нужен. Шихматов велик, он истинный поэт!..
   – Ты Шихматова ставишь мне образцом?
   – А ты хочешь быть великаном среди пигмеев?..
   Пример поединка Шереметева и Завадовского, видимо, волновал поэтов. И вот уже они стоят друг против друга с искаженными от ярости лицами. И слышится:
   – Я вызываю…
   – Нет, это я вызываю!..
   – Секунданты… Сейчас же… Сегодня… Завтра!.. Пушкин в ярости бросился по лестнице вниз, на улицу. Довольно ему терпеть зависть этого Кюхельбекера, этого калеки, которого судьба послала ему в друзья! Пущин – вот кто будет его секундантом.

IX

   Волково кладбище было обычным местом дуэлей. Четверо недавних выпускников Лицея гуськом плелись вдоль кладбищенской ограды.
   – Долго еще? – недовольно сказал Корф. Под казенной шинелью он нес ящик с дуэльными пистолетами. – Балаган какой-то! – Он клял себя за то, что согласился на роль секунданта Кюхельбекера.
   – En-avant, вперед! – командовал Пущин.
   За оградой виднелись часовенки, надгробья, кресты. Вороны с карканьем кружились в воздухе. Свернули направо, где кладбище смыкалось с полем. Ноги проваливались в снежной целине.
   – Балаган какой-то… – недовольно бормотал Корф. Когда он злился, лицо его неожиданно грубело.
   – En-avant! – Жизнерадостный Жанно, как и некогда в Лицее, всеми руководил.
   Кюхельбекер оглянулся на оставленную позади, у дороги, карету. Неужели он и впрямь думал, что кого-нибудь отсюда увезут раненым или мертвым?
   – Посмотрите, – указал Пушкин на вырытый среди поля котлован. – Могила для Кюхеля готова…
   Эта шутка, конечно же неуместная, сразу привела Кюхельбекера в ярость! Он тяжело задышал, принялся кусать губы, даже заскрипел зубами.
   – Долго еще топтаться в снегу? – нетерпеливо вскричал Корф.
   – Снег похож на саван, не правда ли, Вилли? – снова пошутил Пушкин.
   И в выпуклых глазах Кюхельбекера вспыхнуло бешенство.
   Впереди тянулся лесок, а перед ним виднелись деревенские риги. Кладбищенская ограда окончилась. Не здесь ли стрелялись Завадовский и Шереметев?
   – Прекрасное место, – сказал Пущин.
   Они стояли перед ямой, вырытой для склепа.
   Но когда Пущин и Корф на дне обширной ямы принялись отмеривать площадку, Кюхельбекер остановил их.
   – Не так-таки, – сказал он хриплым голосом. Они не соблюдали правил, а он знал наизусть французский дуэльный кодекс…
   Чем мрачнее держался Кюхельбекер, тем больше веселился Пушкин. И Путина подмывало ня тпутки. Но Корф считал нужным держаться строго.
   – Если здесь балаган – мне нечего делать, – повторял он.
   Стены ямы до середины были покрыты диким камнем, в стороне валялись гипсовые плачущие гении.
   Секунданты осмотрели кремни и принялись сыпать на полку порох.
   – Не так-таки! – опять остановил их Кюхельбекер. – Порох полагалось сначала отмерить.
   – Вилли ни за что не попадет, – сказал Пушкин. – Будет целиться в меня, а попадет…
   – В секунданта…
   – В ворону…
   – Я стану за камень.
   – Перестаньте! – взвизгнул Кюхельбекер. Пушкин выстрелил в воздух.
   – Стреляйте!..
   – Он попадет в себя!..
   – Мы его здесь похороним…
   – Бегите!..
   – Сходитесь!..
   – Спасайтесь от Бекелькюхера!.. Это походило на лицейские проказы.
   Челюсть у Кюхельбекера тряслась. Он неестественно вскинул голову. Прогремел выстрел – и пуля унесла с собой гнев доброго Вильгельма. Зарыдав, он бросился к Пушкину – душить его в объятиях.
   …Потом приятели сидели в ресторации – первой попавшейся при въезде в город – и праздновали примирение. Кюхельбекер, сразу опьянев от вина, громко исповедовался:
   – Я знал, на него не поднимется рука!.. Но я сам хотел умереть… – Он через стол тянулся к Пушкину, чтобы снова обнять его.
   Но уже забыли о дуэли, говорили о Лицее, о лицеистах. Кто где? Где Малиновский? Малиновский в Финляндском полку. Где Матюшкин? Матюшкин на шлюпе «Камчатка» путешествует вокруг света. Где Дельвиг? Дельвиг на Украине у своего отца, генерал-майора… А Горчаков готовится уехать за границу. А Брольо? Уехал во Францию!.. Боже мой, неужели Брольо навсегда уехал, неужели не удастся больше свидеться с Брольо!..
   Но Кюхельбекер все мучился и клял себя.
   – Des Geschehene kann man nicht ungeschehen machen[21], – так говорил мне наш дорогой директор Егор Антонович… Он говорил; Вильгельм, в твоей голове – dummer Streiche![22] – Кюхельбекер кулаком ударил себя по голове. – Да, да, dummer Streiche!
   Лицейское братство уже понесло потерю. Умер Ржевский – вступил в армию, в Изюмский гусарский полк, и скончался от гнилой горячки, Ржевский немыслимый тупица, которого Илличевский рисовал всегда с ослиной головой… Кстати, а где Олесенька Илличевский? Он в Сибири, в Томске, у своего отца, генерал-губернатора. А Бакунин? Он в гвардейском Семеновском полку. А Данзас? Он поступил в Инженерный корпус…
   Кюхельбекер, простерев руку над столом, декламировал элегию:
   Брат души моей! Затерян в толпе равнодушной, Твой Вильгельм одинок в мутной столице сует…
   Корф, потеряв терпение, подхватил его под руку и повлек к двери.
   – Каждый день прикасайтесь к Гомеру! – кричал Кюхельбекер. – Гомер при жизни страдал! – Он гово-
   рил о Гомере или о себе? – Теперь семь городов оспаривают честь быть его родиной…
   Вслед за ними отправились и Пушкин с Пущиным.
   – Ты знаешь меня, – убеждал Пушкин; по установившейся привычке он говорил с Пущиным, как младший со старшим. – И можешь снисходительно отнестись к моим промахам… Ты знаешь, как я мыслю!..
   Он испытывал радостное волнение. Потому что настал момент, которого он уже давно ожидал. Сейчас сбудется его мечта! Потому что конечно же, если его первый друг, его Жанно, вступил в общество, он и его поведет вслед за собой… Иначе быть не могло!.. Вот так же, как сейчас, они когда-то, рука об руку, бродили по аллеям царскосельских парков…
   Но Пущин ответил уклончиво. Собственно, о каком обществе идет речь?
   Сказывалась долгая разлука. Последние месяцы они редко виделись – и теперь будто что-то легло между ними. На Пущине был новенький, с иголочки, мундир гвардейского конно-артиллерийского полка – чикчиры с широкими, яркими лампасами, сапоги со шпорами.
   Зачем Жанно делает непроницаемое лицо? Уж от него-то, Пушкина, он все равно ничего не скроет…
   Когда они расставались, Пушкин испытал боль. Боже мой, его не хотели понять! Даже первый друг не хотел понять вполне. Впрочем, они условились вскоре опять увидеться.

X

   И через несколько дней он подошел к старинному, массивному зданию, принадлежащему знаменитому адмиралу, деду Пущина.
   – Как же-с, дома, занимаются в кабинете-с… – приветливо встретил его дядька Алексей – чем-то очень похожий на дядьку Никиту: такой же неторопливый, внешне сумрачный, и в таких же рубахе и портах. Пушкина он знал с лицейской поры.
   Дядька повел гостя по пустым, будто не жилым, апартаментам, к той комнате, которая прежде служила Пущину детской, а теперь превращена была в кабинет прапорщика-конногвардейца.
   У обоих друзей губы неодолимо расползлись в улыбку, когда они увидели друг друга. Пущин еще сидел за письменным столом, Пушкин еще стоял у порога, а какая-то искра пронеслась от одного к другому – и что-то, понятное только им одним, сомкнулось…
   …Как вообще могло случиться, что их дороги не полностью совпали?.. Пущин был частым гостем в «Священной артели», а Пушкину ученые рассуждения и строгие правила казались докучными… Пущин в гвардейском образцовом батальоне учился фрунту, сдавал экзамены и вот произведен в прапорщики конно-артиллерийского полка, а Пушкин летом ездил со всей семьей в деревню, служил в Иностранной коллегии, и в Петербурге они почти не виделись…
   И они сразу же принялись вспоминать прощание в Лицее: Пушкин уезжал из Царского Села – помнишь? – Пущин, больной, оставался на попечении доктора Петеля – помнишь? – Пушкин пришел навестить друга, а стихи, помнишь?
   Вот здесь лежит больной студент; Его судьба неумолима. Несите прочь медикамент: Болезнь любви неизлечима!..
   Потом Пушкин сидел в удобном глубоком кресле, а Пущин, расхаживая по комнате, по ворсистому ковру, поглядывал на своего друга – тот выглядел удивительно утонченным, удивительно аристократичным и изящным – весь, от странно изменчивого лица, до узкого носка туфли… Пущин восхищался своим другом. Какое великолепное существо! Полнота ощущений была в каждом его жесте, в блеске голубых глаз с выпуклыми белками, в трепете ноздрей, в движениях припухших губ. Удивительное существо!.. Его веселье, его беззаботность – Пущин знал – лишь первый пласт, а за ним сколько еще пластов: грусть, страсть, – и новый пласт, склонность к размышлению, умение воспарить над всем земным, умение взглящть на все со стороны, – и новые пласты: он был наполнен, набит, нафарширован от пят до головы поэзией.
   Пушкин заговорил о том, ради чего пришел.
   – Можно ли так вести себя, быть таким скрытным? – упрекнул он. – Это, милый друг, никуда не годится!..
   Пущин потер лоб рукой. Дружба побеждала.
   – Давай-ка почитаем Плутарха, – предложил он. Чтение древних – Плутарха, Ливия, Цицерона,
   Тацита – с некоторых пор сделалось обязательным у тех, кто почитал себя передовыми людьми.
   На старинном письменном столе, на зеленом сукне, аккуратно разложены были стопки листов, стопки книг… Каждая вещь на столе Пущина имела свое место – как когда-то на лицейской конторке.
   Пущин принялся читать Плутарха во французском переводе. Голос его задрожал, когда он дошел до знаменитого места о Бруте:
   – «…день настал! Брут опоясался кинжалом и вышел из дома… И все пошли в портик Помпея. Они ждали, что Цезарь появится с минуты на минуту…»
   Он был все такой же, этот милый Жанно, – крепкий, плотный, подтянутый, и усы, которые он отрастил, вовсе не меняли милого, открытого его лица. Но он руку с книгой простер перед собой и вскинул голову – будто и сам готовился к подвигам, сходным с античными.
   «…Вдруг подбегает кто-то из домочадцев с вестью, что Порция при смерти. И верно, Порция была так переполнена тревогой, что при любом шуме вскакивала, будто одержимая вакхическим безумием… и посылала гонца за гонцом…
   …И тут объявили, что Цезарь близко, что его несут в носилках…»
   Огромным затаенным смыслом дохнуло и на Пущина и на Пушкина… Конечно же они понимали: это давнее имеет отношение к настоящему! Пушкин вскочил со своего места. Ну что, откроется ему друг?
   Но Пущин не удержался от упреков:
   – Чего только я о тебе не слышу!.. Как ты живешь? Что ни день – у тебя ссоры, дуэли…
   – Но ты знаешь меня, мои мысли! Пущин забегал по комнате.
   – Я занят сейчас важным переводом книги m-m Сталь «Considerations sur la Revolution francaise»[23]. Какая книга! В ней достается и Наполеону и Бурбонам… – Он взял со стола исписанные листки. – Эту книгу нам надо изучать, чтобы противодействовать злу, тяготеющему над Россией… – И увлеченно принялся рассуждать: – Посуди, может ли правительство искоренить зло, если мы сами предпочитаем личные выгоды всем прочим? Мы служим лишь для получения званий!..
   Они принялись говорить о злоупотреблениях, о беззаконии, о военных поселениях – можно ли все это терпеть? Только законы, обязательные для всех – и для народа и для царей, могут оградить слабых, немощных, сирых и воспрепятствовать тирании.
   – Эту истину я готов сказать в лицо царю, – воскликнул Пушкин.
   В самом деле, царю подают петиции об освобождении крестьян, проекты конституции… Кому же, если не поэту, говорить важные истины царям на тронах, предупреждать о гибельных ошибках и напоминать об уроках истории!.. Ну что, откроется ему Пущин?
   Все же дружба побеждала.
   – Я дам тебе кое-что прочитать, – сказал Пущин. Он задышал глубже. – Кое-что… Но помни, это ничего еще не значит…
   Он из глубины какого-то ящика достал плотные листки рукописи. Листки были разделены надвое в длину и исписаны на одной половине. Это было извлечение из «Зеленой книги» – Пушкин о ней слышал, кое-что и читал. На первой странице стоял эпиграф из Евангелия от Луки: «Всякому же, ему же дано будет много, много взыщется от него…»
   Пущин выбрал для своего друга нравоучительную часть, параграфы о личном примере:
   Пушкин читал:
   «Отличным образом исполнять как семейные, так и общественные обязанности…
   …Не расточать попусту время в мнимых удовольствиях большого света…
   …Возвышаться над толпой беспечных, безумствующих, порочных…
   …Превозносить добродетель, унижать порок…»
   Он не думал сейчас о том, действительно ли мнимые удовольствия и страсти удалят счастье и нужно ли в самом деле отвращать женский пол от суетных удовольствий… Осуществление мечты теперь ему казалось близким!
   – Ты можешь много пользы принести для общего дела, – повторял Пущин.
   Пушкин благодарно, с горячностью дружбы, как некогда в Лицее, пожал Пущину руку.
   Теперь от Пущина он ждал решающего шага.

XI

 
Увы! Куда не брошу взор –
Везде бичи, везде железы,
Законов гибельный позор,
Неволи немощные слезы;
Везде неправедная Власть
В сгущенной мгле предрассуждений
Воссела – Рабства грозный Гений
И Славы роковая страсть.
 
«Вольность»
   По утрам он упорно работал, Те, с кем он веселился накануне, еще спали, или совершали утренний променад по бульварам, или командовали на учебном плацу казарм, – а он писал на плотных синеватых листах большого альбома…
   Замысел еще одного произведения витал совсем рядом, но все не давался – замысел стихотворения о вольности… Он хотел выразить мысли и чувства, так волновавшие и его самого и его друзей… Но призыв к вольности должен был прозвучать грозно, громко – и требовал торжественной формы и ударных, весомых слов. Нужно было вернуться к О д е!..