Страница:
Карета тронулась, и сразу чьи-то сильные руки обхватили ее, она вскрикнула, но чьи-то пылкие губы уже прижались к ее губам… Она отбивалась, но вяло. Кто бы это мог быть? Мог быть и кто-то весьма высокопоставленный…
К великой ее досаде, это оказался всего лишь тот щуплый и невзрачный петербургский щеголь, который неутомимо преследовал ее. И какая прыть! Уличные фонари сквозь окошко осветили странное его лицо – белки выпуклых глаз и курчавые волосы.
– Милостивый государь! – Теперь она на самом деле возмутилась. – Как вы посмели? – И она резко оттолкнула его.
Пушкин ничуть не смутился. Он эффектно упал на колени. Карету трясло, они то и дело наталкивались друг на друга.
– Казни меня, я готов! – Он полагал, что этот тон должен подействовать на актрису.
Но Истомина негодовала. Конечно же он подкупил кучера!
– Милостивый государь! Я доложу князю Тю-фякину, – пообещала она. – А сейчас прикажу остановить…
– Не делай этого, – взмолил Пушкин и сел рядом с ней на сиденье.
Карету тряхнуло, ее кинуло к нему.
– Не смейте! – Но и в самом деле в ее голосе слышалась усталость.
– Завтра суббота, ты свободна, пойдем в «Hotel du Nord», – предложил он. – Там прекрасно, там кабинеты… Джульяно Сеппи прекрасно нас встретит… – Речь его сделалась торопливой.
– Вот еще! – фыркнула она. – Ни в какой готель я с вами не пойду.
– Или к Андрие… Меня всюду знают. Всегда, если нужно, кабинет… Хочешь к Андрие? Или в комнату для приезжих?..
Эта неприкрытая его откровенность возмущала ее, но и обезоруживала.
– Ни в какой готель не пойду. С вами вообще не пойду. – Она ожесточилась.
Снова фонарь, мимо которого проезжали, осветил его лицо, и она увидела, что оно будто искажено от сильной боли: губы разъяты, зубы стиснуты.
– С вами – не пойду, – сказала она. Вздохнув, он сказал смиренно:
– Маленький презент… Хочу сделать тебе подарок…
И в раскрытом футляре на фоне бархата сверкнуло золото.
– Ну зачем вы, – протянула она. Этот чудак каждый день ей делал подарки и, кажется, готов был ради нее разориться, а она уже поняла, что он совсем не богат.
Он приблизил украшение к ее груди, будто бы любуясь. Карету тряхнуло – его руки охватили ее и зубы стукнулись о ее зубы.
– Закричу! – Она с трудом освободилась.
– Кто же виноват? – оправдывался он. – Проселочная дорога…
Теперь в голосе его был смех. Значит, он не страдал!
– Мне такие шарман предложения делали, – сказала она с обидой. – Уж такое сулят, если я приму вечер.
Но он опять смиренно пристроился на крае сиденья. ч
– Позволь мне хоть проводить тебя…
– И что вам от этого? – не удержалась она от насмешки.
– Что от этого?.. Я восхищен тобой. Так ты сегодня танцевала! Ты легче воздуха… И эти соте… Эти батманы… Я переставал дышать. Мне казалось – это сон наяву… Мне казалось – музыка исходит от тебя, а не от оркестра…
– Вам взаправду понравилось, как я танцевала? – встрепенулась она. – Нет, вы взаправду скажите…
– Господи, ты танцуешь лучше Новицкой… Кто же с тобой сравнится… Ты лучше Икониной!.. Господи, поедем к Андрие, или, хочешь, я найму карету, будем кататься… Господи, куда хочешь, когда хочешь!..
Подкатили к ее дому.
– Ну, хорошо, – подумав, сказала она. – Завтра в три часа возле магазина мадам Дюмен…
На Невском было оживленно: час катания. Экипажи теснились в несколько рядов, а бульвар переполнен был праздной публикой.
Нетерпеливо вышагивал он вдоль зеркальных витрин магазина – уже далеко за три! Он ходил от одного угла дома, где фигуры атлантов поддерживали массивный карниз, к другому, где выступал рустованный цоколь, и обратно.
Зимнее солнце отсвечивало в стеклах, снег серебрился… От нетерпения он то стаскивал, то надевал перчатки, даже грыз пальцы и кусал губы… Звон колокольчиков, лошадиное ржание, крики кучеров лились мимо…
Из подворотни, из подвального своего жилища вышел дворник и принялся скрести и мести… Он глядел на неторопливого дворника, на его тулуп, на фартук поверх тулупа, на жестяную бляху, болтающуюся по фартуку… Потом опять принялся вышагивать мимо витрины с блондами, чепчиками, шляпками, перьями…
Стеклянная, двухстворчатая дверь то и дело открывалась, в магазин входили и из магазина выходили купчихи в салопах и платках – набеленные, нарумяненные, с чернеными, по моде, зубами, горничные в высоких ботинках, гувернантки – строгие и затянутые – с шумливыми своими воспитанницами. Подъехали сани, из-под мехового полога выбрались, закутанные в шубы, Reisende[31] со своей Gattin[32]. Они удивлялись и саням, и меховому пологу, и шубам, и всему, что видели вокруг.
Солнце уже клонилось низко. Снег уже отливал синевой. Из-под копыт и из-под полозьев летели комья…
Крытая тяжелая карета остановилась напротив. Тучный полковник, гремя шпорами, спрыгнул на землю и помог сойти даме. Да ведь это она, Истомина!
Пушкин рванулся вперед, но не он один: так же вперед рванулся рослый капитан в кивере и молодой конногвардеец с лихо закрученными усами. Пушкин их давно заприметил возле магазина. И все с недоумением посмотрели друг на друга…
Но Истомина сияла.
– Господа, вы здесь? – О, какой успех ей принесла дуэль. Она одарила всех воздушным поцелуем. – И вот так меня повсюду встречают, – с торжеством объяснила она полковнику. – И вы расскажите об этом господину Дидло… Благодарю вас, господа!..
Звякнул дверной колокольчик. Лишь минуту она провела в магазине, а полковник, выставив грудь, стоял как страж. Поднимаясь в карету, она показала ножку, откинула голову, изогнула корпус, позволяя любоваться собой всем, кто только желал любоваться.
– Милостивый государь, вы толкнули меня, – с досадой сказал молодой конногвардеец рослому капитану.
– Вы так полагаете? – ответил капитан, тоже раздраженный и понимая, куда клонится дело. – В таком случае, милостивый государь…
– Вот именно, в таком случае…
Пушкин отпустил карету, долго ждавшую в соседнем переулке и дорого ему стоившую.
От двенадцатой кулисы к рампе высоко по воздуху поплыла колесница, влекомая стаей живых белых голубей. Мелодия, прежде звучная, замерла. Сверху, с небес, Амур – расцвеченный, осыпанный блестками, с трепещущими крылышками, с луком и колчаном – ронял на сцену цветы. Снова заиграл оркестр. И теперь уже снизу, со сцены, к Амуру потянулись живые цветы. Танцовщицы сплелись по пять, восемь, десять, образуя гирлянды, букеты, венки. Они сближались и расходились, они колыхались и склонялись… Стебли – их стройные ноги, обтянутые трико телесного цвета, – прекрасные стебли, на которых высились цветы, трепетно двигались, переступали с носка на носок. Вот они закружились. Вот замерли. И под плавную мелодию станы изогнулись, головы откинулись, руки бессильно повисли – и открылась благоуханная цветочная чаша…
Боже мой, это было прекрасно! Это был кордебалет. Вот громче зазвучали арфы. Корифейки пересекли сцену быстрыми перескоками. Вот затрубили рога. Танцовщицы выделывали антраша, па де зафиры, глиссады. Оркестр заиграл быстрее. Начались эволюции и соте. Зазвучало аллегро. Гирлянды развернулись, образуя длинную, извивающуюся ленту, и в громозвучном форте первый венок из юных девиц вдруг вознесся ввысь, за ним второй, а там Амур повлек живую ленту в полете – и вспыхнуло пиротехническое чудо, ярко осветив всю сцену. А на сцене первые сюжеты высокими антраша и гибкими аттитюдами исполнили танец счастливых влюбленных!
Браво, брависсимо! Под бурное хлопанье, под выкрики, гул, аплодисменты темно-малиновый занавес с вышитой золотом Триумфальной аркой со стуком опустился; Пушкин поспешил за кулисы.
Успеть первому! Не упустить момент… Возле дверей на служебную половину уже собралась толпа. Седоусый гренадер алебардой преградил путь – и кому? Сам петербургский генерал-губернатор, граф Милорадович, перевязанный голубой лентой, стоял перед ним, вздернув голову с задорным хохолком…
– Не велено военных пущать, – охрипшим от волнения голосом говорил старый солдат.
– Да ты что, ты не знаешь меня? – удивился Милорадович. – Ведь я сам и не велел…
Толпа зрителей почтительно молчала.
– Не велено пущать… – мучаясь, повторил солдат.
– Да ты что, дурак, не знаешь, кто я? – начал хмуриться Милорадович.
Этого солдата он мог уничтожить одним словом: «палки»!
Собравшиеся ждали, как поступит знаменитый герой, любимый и популярный в гвардии?
И Милорадович пожал плечами и обменялся улыбкой с знакомыми в толпе.
– Имбецил, – сказал он, указывая на солдата, и пошел кружным путем.
Пушкин проскочил сквозь дверь в коридор, тускло освещенный лампами, и заспешил по переходам, заставленным реквизитом, к служебным фойе, пахнущим сыростью, скипидаром и клеевыми красками.
В тесной, с низким потолком, артистической перед зеркалом горели свечи. Истомина уже ожидала гостей. Она улыбалась, став лицом к двери, в позе, несколько ненатуральной: нога на носок, обнаженные руки приподняты. Вторая танцовщица, ее подруга Марья, сидела на стуле. По всем углам неряшливо разбросаны были туники, трико, туфли, а посредине валялись куски мела…
Он с порога протянул ей подарок.
– Мне? – Она, как обычно, выражала удивление, но все же подошла легким шагом и склонила голову, рассматривая драгоценный, с вправленным камнем, фермуар.
– Из магазина Фор, – определила она со знанием дела.
Голос у нее был низкий, звучный, а огромные, широко распахнутые глаза вблизи будто теряли глубину, и лицо вблизи казалось простоватым…
Но он смотрел на нее с той сладострастной откровенностью, с какой на сцене фавн смотрит на нимфу, которую хочет похитить.
И она знала: за такие подарки нужно будет платить.
– С чего это – мне? – Но все же держала в руках фермуар. – Дайте Марье… – Она кивнула на свою под-РУгу.
Та завистливо тянула шею – Марья Азарова, из кордебалета, вполне привлекательная, но все же не столь ослепительная.
– Нет, это – тебе! – поспешно сказал Пушкин.
Но он и для Марьи припас подарок – не столь дорогой.
А в артистическую уже входили завсегдатаи кулис – богатые меценаты, ценители искусства, любители красоты. В тесной комнате сделалось шумно и душно. Пушкин отступил в коридор.
Машинист в сюртуке, подпоясанный кушаком, громко выговаривал рабочему в холщовом фартуке. Уставший музыкант сидел на каменном полу. Амур, еще не отвязав крылышки, потный, с расползшимся гримом, курил трубку. Двери артистических открывались и закрывались, служители несли корзины с цветами, кульки со сластями, – казалось, половина запасов из кондитерской Вольфа и Беранже каждый вечер отправляется сюда, – стихотворные мадригалы, перевязанные ленточками, и записки.
Здесь, за кулисами, в этих полутемных коридорах и тесных артистических, оканчивался театр и начинались будуары и спальни!
Молоденькая балерина вскрикнула и в непритворном ужасе бросилась бежать, увидев Дидло. Он был в коротком сюртуке, с платочком вокруг шеи и высоких стоячих воротниках, упирающихся в щеки. Злоба и раздражение написаны были на нервном, дергающемся его лице; он на весу держал суковатую палку.
– Canaille![33] – закричал он пронзительно. – Ты портил мой балет…
В это время в другом конце коридора появился Милорадович. Он был жизнерадостен и то к одной, то к другой балерине поворачивал свою скульптурную, гордую голову и снисходительно улыбался… Рядом почтительно шел театральный чиновник.
Из артистической вышла Истомина. Милорадович скользнул и по ней взглядом.
– Авдотья, – строго сказал чиновник, – завтра к господину полковнику Ланскому на допрос, помнишь?
Она стояла так, чтобы Милорадович видел ее всю, – ее плечи, ее спину, ее лицо, ее ноги – и чтобы взгляд его утонул в ее бездонных, темных глазах.
– Я пойду, а что ж, мне скрывать нечего… – Это все еще продолжалось расследование о дуэли.
Прыгающей походкой подскочил Дидло. Он бросил палку на пол и принялся шпынять ее ногами и рвать на себе волосы. Он был в истерике.
– Ah, les canailles, les brigands…[34] Они губят мой работа. Меня терзают ногтями и зубами… Я бросил Париж. Я думал в России встретить сочувствие… Я во власти зависти и интриг… Я погибай!..
– Господин Дидло не желает дать мне партию, – низким своим звучным голосом вдруг пожаловалась Истомина. Она пользовалась своим счастьем. – Первой от воды я танцевать больше не желаю…
И с надеждой и покорностью посмотрела на графа Милорадовича: одним словом он мог возвысить ее и одним движением пальчика поманить за собой…
Дидло остолбенел. Судорога прошла по его рябому лицу.
– Ты бут-дишь танцевать! – прошипел он, потеряв голос.
В глазах Милорадовича появилась пьяная дымка.
– Ты будешь танцевать, – сказал Милорадович. – Иначе, – он погрозил ей пальцем, – отдам в солдаты…
И пошел дальше.
– Где Шамаева?.. – загремел его голос.
– Нездорова-с, ваше высокопревосходительство…
– Нездорова? Проверить! – Так говорить мог лишь владелец сераля, знающий уловки своих жен.
XIX
XX
К великой ее досаде, это оказался всего лишь тот щуплый и невзрачный петербургский щеголь, который неутомимо преследовал ее. И какая прыть! Уличные фонари сквозь окошко осветили странное его лицо – белки выпуклых глаз и курчавые волосы.
– Милостивый государь! – Теперь она на самом деле возмутилась. – Как вы посмели? – И она резко оттолкнула его.
Пушкин ничуть не смутился. Он эффектно упал на колени. Карету трясло, они то и дело наталкивались друг на друга.
– Казни меня, я готов! – Он полагал, что этот тон должен подействовать на актрису.
Но Истомина негодовала. Конечно же он подкупил кучера!
– Милостивый государь! Я доложу князю Тю-фякину, – пообещала она. – А сейчас прикажу остановить…
– Не делай этого, – взмолил Пушкин и сел рядом с ней на сиденье.
Карету тряхнуло, ее кинуло к нему.
– Не смейте! – Но и в самом деле в ее голосе слышалась усталость.
– Завтра суббота, ты свободна, пойдем в «Hotel du Nord», – предложил он. – Там прекрасно, там кабинеты… Джульяно Сеппи прекрасно нас встретит… – Речь его сделалась торопливой.
– Вот еще! – фыркнула она. – Ни в какой готель я с вами не пойду.
– Или к Андрие… Меня всюду знают. Всегда, если нужно, кабинет… Хочешь к Андрие? Или в комнату для приезжих?..
Эта неприкрытая его откровенность возмущала ее, но и обезоруживала.
– Ни в какой готель не пойду. С вами вообще не пойду. – Она ожесточилась.
Снова фонарь, мимо которого проезжали, осветил его лицо, и она увидела, что оно будто искажено от сильной боли: губы разъяты, зубы стиснуты.
– С вами – не пойду, – сказала она. Вздохнув, он сказал смиренно:
– Маленький презент… Хочу сделать тебе подарок…
И в раскрытом футляре на фоне бархата сверкнуло золото.
– Ну зачем вы, – протянула она. Этот чудак каждый день ей делал подарки и, кажется, готов был ради нее разориться, а она уже поняла, что он совсем не богат.
Он приблизил украшение к ее груди, будто бы любуясь. Карету тряхнуло – его руки охватили ее и зубы стукнулись о ее зубы.
– Закричу! – Она с трудом освободилась.
– Кто же виноват? – оправдывался он. – Проселочная дорога…
Теперь в голосе его был смех. Значит, он не страдал!
– Мне такие шарман предложения делали, – сказала она с обидой. – Уж такое сулят, если я приму вечер.
Но он опять смиренно пристроился на крае сиденья. ч
– Позволь мне хоть проводить тебя…
– И что вам от этого? – не удержалась она от насмешки.
– Что от этого?.. Я восхищен тобой. Так ты сегодня танцевала! Ты легче воздуха… И эти соте… Эти батманы… Я переставал дышать. Мне казалось – это сон наяву… Мне казалось – музыка исходит от тебя, а не от оркестра…
– Вам взаправду понравилось, как я танцевала? – встрепенулась она. – Нет, вы взаправду скажите…
– Господи, ты танцуешь лучше Новицкой… Кто же с тобой сравнится… Ты лучше Икониной!.. Господи, поедем к Андрие, или, хочешь, я найму карету, будем кататься… Господи, куда хочешь, когда хочешь!..
Подкатили к ее дому.
– Ну, хорошо, – подумав, сказала она. – Завтра в три часа возле магазина мадам Дюмен…
На Невском было оживленно: час катания. Экипажи теснились в несколько рядов, а бульвар переполнен был праздной публикой.
Нетерпеливо вышагивал он вдоль зеркальных витрин магазина – уже далеко за три! Он ходил от одного угла дома, где фигуры атлантов поддерживали массивный карниз, к другому, где выступал рустованный цоколь, и обратно.
Зимнее солнце отсвечивало в стеклах, снег серебрился… От нетерпения он то стаскивал, то надевал перчатки, даже грыз пальцы и кусал губы… Звон колокольчиков, лошадиное ржание, крики кучеров лились мимо…
Из подворотни, из подвального своего жилища вышел дворник и принялся скрести и мести… Он глядел на неторопливого дворника, на его тулуп, на фартук поверх тулупа, на жестяную бляху, болтающуюся по фартуку… Потом опять принялся вышагивать мимо витрины с блондами, чепчиками, шляпками, перьями…
Стеклянная, двухстворчатая дверь то и дело открывалась, в магазин входили и из магазина выходили купчихи в салопах и платках – набеленные, нарумяненные, с чернеными, по моде, зубами, горничные в высоких ботинках, гувернантки – строгие и затянутые – с шумливыми своими воспитанницами. Подъехали сани, из-под мехового полога выбрались, закутанные в шубы, Reisende[31] со своей Gattin[32]. Они удивлялись и саням, и меховому пологу, и шубам, и всему, что видели вокруг.
Солнце уже клонилось низко. Снег уже отливал синевой. Из-под копыт и из-под полозьев летели комья…
Крытая тяжелая карета остановилась напротив. Тучный полковник, гремя шпорами, спрыгнул на землю и помог сойти даме. Да ведь это она, Истомина!
Пушкин рванулся вперед, но не он один: так же вперед рванулся рослый капитан в кивере и молодой конногвардеец с лихо закрученными усами. Пушкин их давно заприметил возле магазина. И все с недоумением посмотрели друг на друга…
Но Истомина сияла.
– Господа, вы здесь? – О, какой успех ей принесла дуэль. Она одарила всех воздушным поцелуем. – И вот так меня повсюду встречают, – с торжеством объяснила она полковнику. – И вы расскажите об этом господину Дидло… Благодарю вас, господа!..
Звякнул дверной колокольчик. Лишь минуту она провела в магазине, а полковник, выставив грудь, стоял как страж. Поднимаясь в карету, она показала ножку, откинула голову, изогнула корпус, позволяя любоваться собой всем, кто только желал любоваться.
– Милостивый государь, вы толкнули меня, – с досадой сказал молодой конногвардеец рослому капитану.
– Вы так полагаете? – ответил капитан, тоже раздраженный и понимая, куда клонится дело. – В таком случае, милостивый государь…
– Вот именно, в таком случае…
Пушкин отпустил карету, долго ждавшую в соседнем переулке и дорого ему стоившую.
От двенадцатой кулисы к рампе высоко по воздуху поплыла колесница, влекомая стаей живых белых голубей. Мелодия, прежде звучная, замерла. Сверху, с небес, Амур – расцвеченный, осыпанный блестками, с трепещущими крылышками, с луком и колчаном – ронял на сцену цветы. Снова заиграл оркестр. И теперь уже снизу, со сцены, к Амуру потянулись живые цветы. Танцовщицы сплелись по пять, восемь, десять, образуя гирлянды, букеты, венки. Они сближались и расходились, они колыхались и склонялись… Стебли – их стройные ноги, обтянутые трико телесного цвета, – прекрасные стебли, на которых высились цветы, трепетно двигались, переступали с носка на носок. Вот они закружились. Вот замерли. И под плавную мелодию станы изогнулись, головы откинулись, руки бессильно повисли – и открылась благоуханная цветочная чаша…
Боже мой, это было прекрасно! Это был кордебалет. Вот громче зазвучали арфы. Корифейки пересекли сцену быстрыми перескоками. Вот затрубили рога. Танцовщицы выделывали антраша, па де зафиры, глиссады. Оркестр заиграл быстрее. Начались эволюции и соте. Зазвучало аллегро. Гирлянды развернулись, образуя длинную, извивающуюся ленту, и в громозвучном форте первый венок из юных девиц вдруг вознесся ввысь, за ним второй, а там Амур повлек живую ленту в полете – и вспыхнуло пиротехническое чудо, ярко осветив всю сцену. А на сцене первые сюжеты высокими антраша и гибкими аттитюдами исполнили танец счастливых влюбленных!
Браво, брависсимо! Под бурное хлопанье, под выкрики, гул, аплодисменты темно-малиновый занавес с вышитой золотом Триумфальной аркой со стуком опустился; Пушкин поспешил за кулисы.
Успеть первому! Не упустить момент… Возле дверей на служебную половину уже собралась толпа. Седоусый гренадер алебардой преградил путь – и кому? Сам петербургский генерал-губернатор, граф Милорадович, перевязанный голубой лентой, стоял перед ним, вздернув голову с задорным хохолком…
– Не велено военных пущать, – охрипшим от волнения голосом говорил старый солдат.
– Да ты что, ты не знаешь меня? – удивился Милорадович. – Ведь я сам и не велел…
Толпа зрителей почтительно молчала.
– Не велено пущать… – мучаясь, повторил солдат.
– Да ты что, дурак, не знаешь, кто я? – начал хмуриться Милорадович.
Этого солдата он мог уничтожить одним словом: «палки»!
Собравшиеся ждали, как поступит знаменитый герой, любимый и популярный в гвардии?
И Милорадович пожал плечами и обменялся улыбкой с знакомыми в толпе.
– Имбецил, – сказал он, указывая на солдата, и пошел кружным путем.
Пушкин проскочил сквозь дверь в коридор, тускло освещенный лампами, и заспешил по переходам, заставленным реквизитом, к служебным фойе, пахнущим сыростью, скипидаром и клеевыми красками.
В тесной, с низким потолком, артистической перед зеркалом горели свечи. Истомина уже ожидала гостей. Она улыбалась, став лицом к двери, в позе, несколько ненатуральной: нога на носок, обнаженные руки приподняты. Вторая танцовщица, ее подруга Марья, сидела на стуле. По всем углам неряшливо разбросаны были туники, трико, туфли, а посредине валялись куски мела…
Он с порога протянул ей подарок.
– Мне? – Она, как обычно, выражала удивление, но все же подошла легким шагом и склонила голову, рассматривая драгоценный, с вправленным камнем, фермуар.
– Из магазина Фор, – определила она со знанием дела.
Голос у нее был низкий, звучный, а огромные, широко распахнутые глаза вблизи будто теряли глубину, и лицо вблизи казалось простоватым…
Но он смотрел на нее с той сладострастной откровенностью, с какой на сцене фавн смотрит на нимфу, которую хочет похитить.
И она знала: за такие подарки нужно будет платить.
– С чего это – мне? – Но все же держала в руках фермуар. – Дайте Марье… – Она кивнула на свою под-РУгу.
Та завистливо тянула шею – Марья Азарова, из кордебалета, вполне привлекательная, но все же не столь ослепительная.
– Нет, это – тебе! – поспешно сказал Пушкин.
Но он и для Марьи припас подарок – не столь дорогой.
А в артистическую уже входили завсегдатаи кулис – богатые меценаты, ценители искусства, любители красоты. В тесной комнате сделалось шумно и душно. Пушкин отступил в коридор.
Машинист в сюртуке, подпоясанный кушаком, громко выговаривал рабочему в холщовом фартуке. Уставший музыкант сидел на каменном полу. Амур, еще не отвязав крылышки, потный, с расползшимся гримом, курил трубку. Двери артистических открывались и закрывались, служители несли корзины с цветами, кульки со сластями, – казалось, половина запасов из кондитерской Вольфа и Беранже каждый вечер отправляется сюда, – стихотворные мадригалы, перевязанные ленточками, и записки.
Здесь, за кулисами, в этих полутемных коридорах и тесных артистических, оканчивался театр и начинались будуары и спальни!
Молоденькая балерина вскрикнула и в непритворном ужасе бросилась бежать, увидев Дидло. Он был в коротком сюртуке, с платочком вокруг шеи и высоких стоячих воротниках, упирающихся в щеки. Злоба и раздражение написаны были на нервном, дергающемся его лице; он на весу держал суковатую палку.
– Canaille![33] – закричал он пронзительно. – Ты портил мой балет…
В это время в другом конце коридора появился Милорадович. Он был жизнерадостен и то к одной, то к другой балерине поворачивал свою скульптурную, гордую голову и снисходительно улыбался… Рядом почтительно шел театральный чиновник.
Из артистической вышла Истомина. Милорадович скользнул и по ней взглядом.
– Авдотья, – строго сказал чиновник, – завтра к господину полковнику Ланскому на допрос, помнишь?
Она стояла так, чтобы Милорадович видел ее всю, – ее плечи, ее спину, ее лицо, ее ноги – и чтобы взгляд его утонул в ее бездонных, темных глазах.
– Я пойду, а что ж, мне скрывать нечего… – Это все еще продолжалось расследование о дуэли.
Прыгающей походкой подскочил Дидло. Он бросил палку на пол и принялся шпынять ее ногами и рвать на себе волосы. Он был в истерике.
– Ah, les canailles, les brigands…[34] Они губят мой работа. Меня терзают ногтями и зубами… Я бросил Париж. Я думал в России встретить сочувствие… Я во власти зависти и интриг… Я погибай!..
– Господин Дидло не желает дать мне партию, – низким своим звучным голосом вдруг пожаловалась Истомина. Она пользовалась своим счастьем. – Первой от воды я танцевать больше не желаю…
И с надеждой и покорностью посмотрела на графа Милорадовича: одним словом он мог возвысить ее и одним движением пальчика поманить за собой…
Дидло остолбенел. Судорога прошла по его рябому лицу.
– Ты бут-дишь танцевать! – прошипел он, потеряв голос.
В глазах Милорадовича появилась пьяная дымка.
– Ты будешь танцевать, – сказал Милорадович. – Иначе, – он погрозил ей пальцем, – отдам в солдаты…
И пошел дальше.
– Где Шамаева?.. – загремел его голос.
– Нездорова-с, ваше высокопревосходительство…
– Нездорова? Проверить! – Так говорить мог лишь владелец сераля, знающий уловки своих жен.
XIX
Он знал часы ее репетиций и ожидал у театрального подъезда; он сопровождал ее в магазин бальных принадлежностей Брейтдоура на Невском или магазин Кейбеля на Большой Морской, к помадному мастеру Роту, к белошвейке Сихлер, к магазину французских сюрпризов и в Гостиный двор; а в разгар богослужения в церкви Николы Морского у Крюкова канала умудрился вместе с суетным подарком передать и греховное стихотворное послание; и во время воскресной заутрени в домовой церкви Театральной школы мешал святым ее мыслям… Утром, днем, вечером, ночью он поднимался на второй этаж дома, в котором она жила, не прежнего – ветхого – на Грязной улице, а громадного дома на углу Театральной площади, с пышным, нарядным фасадом и широкой мраморной лестницей – и Марья, ее подруга и наперсница, вкрадчиво отваживала: «Нету дома» – или: «Никак нельзя, почивает!» – и он передавал деньги, подарки, записки…
И вот они в кабинете ресторана. У метрдотеля, когда он с салфеткой в петлице выглядывал из-за портьеры, зрачки завистливо расползались при виде аристократов с перстнями на пальцах, небрежно расстегнувших ментики или фраки, и полуголых девиц – надушенных, накрашенных, сидящих на коленях своих приятелей и готовых выскочить из своих оборок, шелков и корсетов. Кутили большой компанией.
– Господа, только для вас! – входя в кабинет, восклицал метрдотель. – Соус из трюфелей и шампиньонов? Нести, господа?
Били бокалы, пили из туфелек дам… За любовь, за женщин!
– Соус «Maitre d'Hotel»! Нести, господа?
– За женщин – и за свободу!
Вслед за котлетами из раков лакомились телятиной со свежей икрой… Вскрывали устриц и поливали их острым соусом. И вот вбежали цыганки – со спускающимися вдоль смуглых щек темными локонами, в расшитых золотом шалях, с серьгами из мелкой монеты, позвякивавшей в ушах. Это было уже не пение, а вздохи, выкрики – и что-то дикое, страстное, обнаженное было в дрожи, сотрясавшей тела от плеч до пяток. Дрожь цыган передавалась гостям…
А поздней ночью мчались на легких санях – под звон бубенцов, под визг и смех – по гласису Адмиралтейства, и – вскачь, стремглав – через плашкоутный Исаакиевский мост, и дальше, все дальше, по прямым, как стрела, улицам через Васильевский остров, через Аптекарский остров, все дальше, дальше…
И все же он уловил мгновение… В хмельном угаре, в цветном мираже пришло это мгновение – блестели ее глаза, затемненные ресницами, алела ленточка, пропущенная в локоны, и белели плечи…
И как под натиском урагана облетает листва и гнутся стволы деревьев, с нее слетали шелк, кружева, шнуровки, и гнулось тонкое, прекрасное древо…
Когда-то, в далеком прошлом, таком далеком и туманном, что и взгляд туда уже с трудом проникал, в самом раннем детстве он был тихий, задумчивый мальчик… Он помнил себя таким. Потом что-то сдвинулось, заиграло, забушевало, даже обезумело. Но прежний, тихий и задумчивый, мальчик все еще сидел в нем…
Он шел по улице, и этот прежний мальчик удивленно и радостно глядел вокруг… Нянька гуляла с детьми… Расслабленного старика везли в тележке… Двое кадетов в начищенных до блеску сапогах торопливо шли… Из труб домов струился и уносился вверх дым…
Жизнь! Бесценный дар – жизнь!.. Он жадно смотрел вокруг. На замерзшей реке, по расчищенному льду, мальчишки катались на коньках. Морозный воздух голубел. Сквозь низко нависшие белесые облака просвечивалось солнце, и токи воздуха падали сверху вниз, делая легкими, воздушными пышные здания…
Вдоль набережной тянулся Воспитательный дом… Вот строгановский дворец… Вот Полицейский мост…
Краски мира звучали. Краски мира звучали симфонией – гранит и камни стен, пролетающие с приглушенным цоканьем копыт, с шуршанием полозьев упряжки, зимний свет, лившийся на крыши, фронтоны, аркады, изваяния… Музыка переполняла… Он достал из кармана клочок бумаги и карандаш и записал родившиеся слова…
Второй раз они встретились, чтобы проститься.
В ее будуаре от густого запаха духов и помад болела голова. Кровать с пологом стояла посредине, как трон; дешевая роскошь выставлена была напоказ: слишком яркая драпировка, слишком модная мебель, фальшивые драгоценности.
Ночью тяжелые шторы на окнах плотно задергивались, и лишь китайский фонарик горел в углу, разливая – красноватый свет. За минутой восторга открывались скука и проза жизни… И продолжения быть не могло: ничего не могло их связать даже на время – обоим было по восемнадцати лет.
– Мечты мои, – сказала она задумчиво. – Где они, мои мечты?..
Она подложила руки под голову, раскинула локти, изогнула шею, так что мягкие волосы растекались по вмятинам подушки, и смотрела в потолок.
А его насмешливый ум уже успел все измерить: этот успех не стоил больших хлопот.
– Мечты, – повторила она. – Все мне виделась впереди прекрасная жизнь…
Ночью, в тишине, ее голос не казался столь низким, грудным – в нем звучали девичьи звонкие нотки.
Будто он долго и исступленно несся вперед в каком-то чаду, а теперь оглядывался и спрашивал себя: господи, да где я, господи, да зачем я здесь?.. В том, что происходило, не было ни любви, ни счастья.
– Нас в школе сначала всему учили: и петь, и шить, и танцевать, и французскому – вроде мы барышни, – рассказывала Истомина. – А уж потом кого куда: кого в танцорки, кого в драматические… А уж кто не годен – тех в костюмерные… У нас была воспитательница – ужасно забавная, мадам Готье, все л я м у р да л я м у р, вот мы над ней шутили. Рожер, из французской труппы, прикинулся влюбленным: вздыхал, а однажды даже пригрозил размозжить себе голову, и его жена тоже участвовала, будто ревновала, – вот уж мадам Готье ликовала! А мы смеялись…
Она повернулась и приподнялась на локтях, чтобы взглянуть на молодого человека: она и сама не понимала, зачем этот курчавый, щуплый юноша здесь, с ней.
Выпили вина.
– Наш начальник, господин Рахманов, был с нами добр, – рассказывала она. – Ведь у меня ни матери, ни отца… Нас и всех-то бездомных пособирали. Вот и Марья Азарова сирота… А господин Рахманов придет к нам, бывало, в дортуары и ласково спросит: «Ну, девушки, кто из вас сошьет папеньке жилетку?» Он сам знаменитый артист, не хуже Рюрика…
– Какого Рюрика?
– Ах, все путаю, – спохватилась она. – Не Рюрика, а Гарика…
Он пил вино, но не пьянел, а трезвел: на душе делалось тяжело.
– О чем же тебе мечталось?.. – спросил он.
– Ах, о чем мечтают все девушки? Бывало, сяду с Марьей в уголок – мы с ней как сестры, сестрами и зовемся, – все говорим, говорим: какая будет жизнь?.. А как-то в деревню нас повезли, видим – господский дом, тенистый сад, старинная церковь… Господи, тишина и что-то таинственное – вот бы жить здесь. А то – в монашки пойти!.. Когда я танцую, все мне кажется: какая-то блаженная радость мной владеет – и несусь я в какую-то новую, прекрасную жизнь…
Замолчали. Молчали долго. Каждый предавался своим мыслям. И по ходу мыслей она воскликнула:
– Проклятый мусье Дидло! – Она даже привскочила. – Держит на дивертисментах да выпускает в плясках. Когда же он даст мне партию!..
Она разошлась и уже громко кричала:
– Известно, кому он дает партии: на кого укажет граф Милорадович. Да я не такая! Мне сули хоть что – я вечера не приму. Я если люблю – так люблю!
– Что ж, милейший Дидло и бьет тебя? – догадался Пушкин.
– У-у, зверюга! Он всех бьет. А что он с Даниловой сделал? Придумал такой полет: надел на нее корсет железный и сверху вниз бросил. Конечно, она грудью и заболела. Конечно, она кровью харкала – и померла…
Заботы, тяготы, хлопоты – вот что было подлинной ее жизнью.
А она смотрела мимо него на мигающий красноватый свет китайского фонарика.
– Мечтания, – сказала она уже опять тихо и грустно. – Помню, до школы, когда мать была жива, мы квартиру снимали: денег платить не было, так хозяин выгнал нас – и мы, полуголые, в одних руба-шоночках и худых шубах, по улицам шли…
Она замолчала. Томительное молчание длилось долго.
Когда пришло время расставаться, когда одернули штору, на улице было светло.
Истомина, вновь радостная, вновь веселая, легко двигалась в цветных шелковых башмачках. В пышные распущенные волосы она вплела бархатный ш у.
– Вот что я купила давеча… – сказала она и достала из бюро подвеску с золотой инкрустацией, с темно-вишневыми драгоценными камешками.
Он знал, это украшение подарено ей. Но у него были деньги.
– Разреши – я оплачу безделку?.. Она поцеловала его.
И они расстались.
…Он долго и бесцельно шагал по улицам… Нет, он жил не так, как нужно. Он растрачивал себя. На душе было тяжело. Его охватывала жажда очищения.
И вот они в кабинете ресторана. У метрдотеля, когда он с салфеткой в петлице выглядывал из-за портьеры, зрачки завистливо расползались при виде аристократов с перстнями на пальцах, небрежно расстегнувших ментики или фраки, и полуголых девиц – надушенных, накрашенных, сидящих на коленях своих приятелей и готовых выскочить из своих оборок, шелков и корсетов. Кутили большой компанией.
– Господа, только для вас! – входя в кабинет, восклицал метрдотель. – Соус из трюфелей и шампиньонов? Нести, господа?
Били бокалы, пили из туфелек дам… За любовь, за женщин!
– Соус «Maitre d'Hotel»! Нести, господа?
– За женщин – и за свободу!
Вслед за котлетами из раков лакомились телятиной со свежей икрой… Вскрывали устриц и поливали их острым соусом. И вот вбежали цыганки – со спускающимися вдоль смуглых щек темными локонами, в расшитых золотом шалях, с серьгами из мелкой монеты, позвякивавшей в ушах. Это было уже не пение, а вздохи, выкрики – и что-то дикое, страстное, обнаженное было в дрожи, сотрясавшей тела от плеч до пяток. Дрожь цыган передавалась гостям…
А поздней ночью мчались на легких санях – под звон бубенцов, под визг и смех – по гласису Адмиралтейства, и – вскачь, стремглав – через плашкоутный Исаакиевский мост, и дальше, все дальше, по прямым, как стрела, улицам через Васильевский остров, через Аптекарский остров, все дальше, дальше…
И все же он уловил мгновение… В хмельном угаре, в цветном мираже пришло это мгновение – блестели ее глаза, затемненные ресницами, алела ленточка, пропущенная в локоны, и белели плечи…
И как под натиском урагана облетает листва и гнутся стволы деревьев, с нее слетали шелк, кружева, шнуровки, и гнулось тонкое, прекрасное древо…
Когда-то, в далеком прошлом, таком далеком и туманном, что и взгляд туда уже с трудом проникал, в самом раннем детстве он был тихий, задумчивый мальчик… Он помнил себя таким. Потом что-то сдвинулось, заиграло, забушевало, даже обезумело. Но прежний, тихий и задумчивый, мальчик все еще сидел в нем…
Он шел по улице, и этот прежний мальчик удивленно и радостно глядел вокруг… Нянька гуляла с детьми… Расслабленного старика везли в тележке… Двое кадетов в начищенных до блеску сапогах торопливо шли… Из труб домов струился и уносился вверх дым…
Жизнь! Бесценный дар – жизнь!.. Он жадно смотрел вокруг. На замерзшей реке, по расчищенному льду, мальчишки катались на коньках. Морозный воздух голубел. Сквозь низко нависшие белесые облака просвечивалось солнце, и токи воздуха падали сверху вниз, делая легкими, воздушными пышные здания…
Вдоль набережной тянулся Воспитательный дом… Вот строгановский дворец… Вот Полицейский мост…
Краски мира звучали. Краски мира звучали симфонией – гранит и камни стен, пролетающие с приглушенным цоканьем копыт, с шуршанием полозьев упряжки, зимний свет, лившийся на крыши, фронтоны, аркады, изваяния… Музыка переполняла… Он достал из кармана клочок бумаги и карандаш и записал родившиеся слова…
Второй раз они встретились, чтобы проститься.
В ее будуаре от густого запаха духов и помад болела голова. Кровать с пологом стояла посредине, как трон; дешевая роскошь выставлена была напоказ: слишком яркая драпировка, слишком модная мебель, фальшивые драгоценности.
Ночью тяжелые шторы на окнах плотно задергивались, и лишь китайский фонарик горел в углу, разливая – красноватый свет. За минутой восторга открывались скука и проза жизни… И продолжения быть не могло: ничего не могло их связать даже на время – обоим было по восемнадцати лет.
– Мечты мои, – сказала она задумчиво. – Где они, мои мечты?..
Она подложила руки под голову, раскинула локти, изогнула шею, так что мягкие волосы растекались по вмятинам подушки, и смотрела в потолок.
А его насмешливый ум уже успел все измерить: этот успех не стоил больших хлопот.
– Мечты, – повторила она. – Все мне виделась впереди прекрасная жизнь…
Ночью, в тишине, ее голос не казался столь низким, грудным – в нем звучали девичьи звонкие нотки.
Будто он долго и исступленно несся вперед в каком-то чаду, а теперь оглядывался и спрашивал себя: господи, да где я, господи, да зачем я здесь?.. В том, что происходило, не было ни любви, ни счастья.
– Нас в школе сначала всему учили: и петь, и шить, и танцевать, и французскому – вроде мы барышни, – рассказывала Истомина. – А уж потом кого куда: кого в танцорки, кого в драматические… А уж кто не годен – тех в костюмерные… У нас была воспитательница – ужасно забавная, мадам Готье, все л я м у р да л я м у р, вот мы над ней шутили. Рожер, из французской труппы, прикинулся влюбленным: вздыхал, а однажды даже пригрозил размозжить себе голову, и его жена тоже участвовала, будто ревновала, – вот уж мадам Готье ликовала! А мы смеялись…
Она повернулась и приподнялась на локтях, чтобы взглянуть на молодого человека: она и сама не понимала, зачем этот курчавый, щуплый юноша здесь, с ней.
Выпили вина.
– Наш начальник, господин Рахманов, был с нами добр, – рассказывала она. – Ведь у меня ни матери, ни отца… Нас и всех-то бездомных пособирали. Вот и Марья Азарова сирота… А господин Рахманов придет к нам, бывало, в дортуары и ласково спросит: «Ну, девушки, кто из вас сошьет папеньке жилетку?» Он сам знаменитый артист, не хуже Рюрика…
– Какого Рюрика?
– Ах, все путаю, – спохватилась она. – Не Рюрика, а Гарика…
Он пил вино, но не пьянел, а трезвел: на душе делалось тяжело.
– О чем же тебе мечталось?.. – спросил он.
– Ах, о чем мечтают все девушки? Бывало, сяду с Марьей в уголок – мы с ней как сестры, сестрами и зовемся, – все говорим, говорим: какая будет жизнь?.. А как-то в деревню нас повезли, видим – господский дом, тенистый сад, старинная церковь… Господи, тишина и что-то таинственное – вот бы жить здесь. А то – в монашки пойти!.. Когда я танцую, все мне кажется: какая-то блаженная радость мной владеет – и несусь я в какую-то новую, прекрасную жизнь…
Замолчали. Молчали долго. Каждый предавался своим мыслям. И по ходу мыслей она воскликнула:
– Проклятый мусье Дидло! – Она даже привскочила. – Держит на дивертисментах да выпускает в плясках. Когда же он даст мне партию!..
Она разошлась и уже громко кричала:
– Известно, кому он дает партии: на кого укажет граф Милорадович. Да я не такая! Мне сули хоть что – я вечера не приму. Я если люблю – так люблю!
– Что ж, милейший Дидло и бьет тебя? – догадался Пушкин.
– У-у, зверюга! Он всех бьет. А что он с Даниловой сделал? Придумал такой полет: надел на нее корсет железный и сверху вниз бросил. Конечно, она грудью и заболела. Конечно, она кровью харкала – и померла…
Заботы, тяготы, хлопоты – вот что было подлинной ее жизнью.
А она смотрела мимо него на мигающий красноватый свет китайского фонарика.
– Мечтания, – сказала она уже опять тихо и грустно. – Помню, до школы, когда мать была жива, мы квартиру снимали: денег платить не было, так хозяин выгнал нас – и мы, полуголые, в одних руба-шоночках и худых шубах, по улицам шли…
Она замолчала. Томительное молчание длилось долго.
Когда пришло время расставаться, когда одернули штору, на улице было светло.
Истомина, вновь радостная, вновь веселая, легко двигалась в цветных шелковых башмачках. В пышные распущенные волосы она вплела бархатный ш у.
– Вот что я купила давеча… – сказала она и достала из бюро подвеску с золотой инкрустацией, с темно-вишневыми драгоценными камешками.
Он знал, это украшение подарено ей. Но у него были деньги.
– Разреши – я оплачу безделку?.. Она поцеловала его.
И они расстались.
…Он долго и бесцельно шагал по улицам… Нет, он жил не так, как нужно. Он растрачивал себя. На душе было тяжело. Его охватывала жажда очищения.
XX
У Карамзина – в небольшой квартире на Захарьевской улице – он бывал почти так же часто, как прежде в Царском Селе.
Вот где жизнь была полна высоких, святых устремлений и текла по-земному счастливо.
Николай Михайлович отдыхал после работы, семья собиралась вокруг него: Катерина Андреевна с вязанием сидела на диване, одиннадцатилетняя Катя, с пышным, больше головы, бантом, сидела с ней рядом, держа клубок ниток в руках, а маленький мальчик ползал по полу… И еще одного младенца качала на руках мамушка Марья Ивановна… А хорошенькая шестнадцатилетняя Софья хозяйничала за ~ чайным столом… Вот семья! Вот дом! Эта семья была, его семьей. Дом Карамзина – был его домом!.
Он приносил в этот дом свое бурное, неудержимое, бьющее через край веселье – или гнетущую его мрачную тоску…
На этот раз в гостях у Карамзина были его давний знакомый, начальник Пушкина по Иностранной коллегии, статс-секретарь Каподистрия и сын покойного попечителя Московского университета, брат Пушкина по «Арзамасу» – подпоручик Генерального штаба Никита Муравьев.
Говорили о Греции, о рабстве, о тяжком иге Турции.
Каподистрия был грек, уроженец острова Корфу.
– Нет, народ не смирился, он ждет помощи от России… От кого же еще порабощенным христианам ждать помощи, если не от России? – говорил Каподистрия.
У него лицо было смуглое, с тонкими, выразительными чертами и эффектно красивое: совсем седые волосы, а брови неестественно черные.
– Какое сходство в судьбах двух народов! – продолжал Каподистрия. – Русские страдали под игом татар, а греки – под игом турок… И подумайте, другие народы сливаются со своими завоевателями – норманны и ангры, франки и галлы, лангобарды и итальянцы, а греки не слились с турками, как русские не слились с татарами… Даже на язык за три века турки не повлияли…
Эта мысль поразила Пушкина. Вот великая роль языка! Чтобы сохранить себя в порабощении, народ должен сохранить свой язык! Много ли татарских слов в русском языке? Он знал определенно: не более полусотни…
Говорили о султане Махмуде, об Али-паше, о подворьях афинских и греческих монастырях в Москве и Петербурге, о пожертвованиях в помощь грекам…
Но Никите Муравьеву не терпелось узнать: когда же наконец выйдет «История государства Российского»?
Этот стройный, подтянутый военный, с вьющимися волосами и с выражением мужественности и сосредоточенности на лице был одним из тех умных, о которых в последнее время так много говорилось в обществе. Он занимался военным делом, историей, статистикой, экономикой, педагогикой, а светскую болтовню считал потерей времени, дуэли и кутежи – пустой забавой.
Заговорили об издательских делах.
Ширился слух о царском благоволении к историографу, о милостях, которыми он осыпан, и с визитами в небольшую его квартиру приезжали то тугодум-сенатор – важный, надутый, с множеством старых орденов на старомодном камзоле, любитель истории; то болтливый член Российской Академии; то молодящаяся вдова тайного советника – светская знакомая; и даже пожаловал начальник департамента хозяйственных и публичных зданий – мистик, желавший побеседовать со знаменитым человеком о слиянии души с божеством…
Визитеры досаждали Карамзину. Он был недоволен ходом издательских дел. По-прежнему высоко вскидывал он голову, сидя в кресле, но седые волосы, зачесанные наверх, еще поседели, печать усталости легла на лицо, труды и годы провели глубокие борозды вдоль запавших щек и вниз от углов рта. Он сильнее прежнего сутулился.
Вот где жизнь была полна высоких, святых устремлений и текла по-земному счастливо.
Николай Михайлович отдыхал после работы, семья собиралась вокруг него: Катерина Андреевна с вязанием сидела на диване, одиннадцатилетняя Катя, с пышным, больше головы, бантом, сидела с ней рядом, держа клубок ниток в руках, а маленький мальчик ползал по полу… И еще одного младенца качала на руках мамушка Марья Ивановна… А хорошенькая шестнадцатилетняя Софья хозяйничала за ~ чайным столом… Вот семья! Вот дом! Эта семья была, его семьей. Дом Карамзина – был его домом!.
Он приносил в этот дом свое бурное, неудержимое, бьющее через край веселье – или гнетущую его мрачную тоску…
На этот раз в гостях у Карамзина были его давний знакомый, начальник Пушкина по Иностранной коллегии, статс-секретарь Каподистрия и сын покойного попечителя Московского университета, брат Пушкина по «Арзамасу» – подпоручик Генерального штаба Никита Муравьев.
Говорили о Греции, о рабстве, о тяжком иге Турции.
Каподистрия был грек, уроженец острова Корфу.
– Нет, народ не смирился, он ждет помощи от России… От кого же еще порабощенным христианам ждать помощи, если не от России? – говорил Каподистрия.
У него лицо было смуглое, с тонкими, выразительными чертами и эффектно красивое: совсем седые волосы, а брови неестественно черные.
– Какое сходство в судьбах двух народов! – продолжал Каподистрия. – Русские страдали под игом татар, а греки – под игом турок… И подумайте, другие народы сливаются со своими завоевателями – норманны и ангры, франки и галлы, лангобарды и итальянцы, а греки не слились с турками, как русские не слились с татарами… Даже на язык за три века турки не повлияли…
Эта мысль поразила Пушкина. Вот великая роль языка! Чтобы сохранить себя в порабощении, народ должен сохранить свой язык! Много ли татарских слов в русском языке? Он знал определенно: не более полусотни…
Говорили о султане Махмуде, об Али-паше, о подворьях афинских и греческих монастырях в Москве и Петербурге, о пожертвованиях в помощь грекам…
Но Никите Муравьеву не терпелось узнать: когда же наконец выйдет «История государства Российского»?
Этот стройный, подтянутый военный, с вьющимися волосами и с выражением мужественности и сосредоточенности на лице был одним из тех умных, о которых в последнее время так много говорилось в обществе. Он занимался военным делом, историей, статистикой, экономикой, педагогикой, а светскую болтовню считал потерей времени, дуэли и кутежи – пустой забавой.
Заговорили об издательских делах.
Ширился слух о царском благоволении к историографу, о милостях, которыми он осыпан, и с визитами в небольшую его квартиру приезжали то тугодум-сенатор – важный, надутый, с множеством старых орденов на старомодном камзоле, любитель истории; то болтливый член Российской Академии; то молодящаяся вдова тайного советника – светская знакомая; и даже пожаловал начальник департамента хозяйственных и публичных зданий – мистик, желавший побеседовать со знаменитым человеком о слиянии души с божеством…
Визитеры досаждали Карамзину. Он был недоволен ходом издательских дел. По-прежнему высоко вскидывал он голову, сидя в кресле, но седые волосы, зачесанные наверх, еще поседели, печать усталости легла на лицо, труды и годы провели глубокие борозды вдоль запавших щек и вниз от углов рта. Он сильнее прежнего сутулился.