Лев Исидорович Дугин
Северная столица
Часть первая
I
Утро казалось пасмурным даже для Петербурга. Небо нависло низко, моросил дождь, и воздух насыщен был водяной пылью…
На плацу казармы – одной из многочисленных в Петербурге – шли занятия. Солдаты, в перекрещенных ремнях и с тяжелыми ранцами за спиной, отбивали, поднимая брызги, шаг и выполняли приемы, согласно артикулу…
Уставшие офицеры отогревались чаем с ромом. Кто-то рассказал театральный анекдот, кто-то aventure galante[1]. А кто-то достал листок со стихами.
Стихи были политическими и отличались смелостью и остротой. Тут же сели переписывать.
Стихи в офицерском обществе считались самым лучшим и верным выразителем их мыслей, чувств и намерений…
В Петербурге все шире делалось известным новое имя – Пушкин.
На плацу казармы – одной из многочисленных в Петербурге – шли занятия. Солдаты, в перекрещенных ремнях и с тяжелыми ранцами за спиной, отбивали, поднимая брызги, шаг и выполняли приемы, согласно артикулу…
Уставшие офицеры отогревались чаем с ромом. Кто-то рассказал театральный анекдот, кто-то aventure galante[1]. А кто-то достал листок со стихами.
Стихи были политическими и отличались смелостью и остротой. Тут же сели переписывать.
Стихи в офицерском обществе считались самым лучшим и верным выразителем их мыслей, чувств и намерений…
В Петербурге все шире делалось известным новое имя – Пушкин.
II
Он лежал в постели, согнув под одеялом ноги, и писал в альбоме с плотными листами синеватой бумаги.
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон – а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас Закон.
И горе, горе племенам,
Где дремлет он неосторожно,
Где иль народу, иль царям
Законом властвовать возможно!
«Вольность»
Сквозь прямоугольник окна в комнату лился неяркий свет осеннего утра. В стекло стучали капли дождя.
Со двора донеслись ржание лошадей и окрики кучера, – значит, отец, неутомимый homme du monde[2], вернулся с утренних визитов. Который час? В комнате сестры, за стеной, слышались шаги и звук передвигаемого стула.
Открылась дверь, и вошел дядька Никита.
– Вставать пора-с… К завтраку-с… – Голос у Никиты был негромкий, глухой.
Пушкин повернул к нему голову…
И вновь перо заскрипело по бумаге и так стремительно закончило строку, что разбрызгало чернила. Наконец он отодвинул альбом – и как будто избавился от забот; живыми глазами смотрел Пушкин на слугу – в рубахе, шароварах и сапогах.
– Ты все почистил?
– Все готово-с…
– Ни пятнышка не заметно?
– Ни боже мой…
– А туфли?
– Что ж туфли… – Никита вздохнул. – Были хорошие, да по будням заношены…
И молодой барин заметно взволновался. Он даже подскочил на постели.
– Но как же с туфлями, а, Никита?.. Как в таких туфлях…
Тридцатилетний приземистый дворовый неопределенно пожал плечами.
– Вам к завтраку непременно выдтить надоть… Сами знаете – маменька недовольны-с…
Вместе с платьем он принес записку.
– От кого?
Записка была от сестры: она хотела видеть его…
Когда она вошла, он уже сидел перед зеркалом за туалетным столиком, завернувшись в пестрый халат. Он даже вскрикнул от восхищения и протянул к ней руки жестом радостного приветствия. Они еще не привыкли к тому, что живут вместе, а разлучены были – шесть лет! В домашнем платье, она была тоненькая, изящная даже без корсета, а черные локоны, спускаясь вдоль щек, оттеняли матовую бледность удлиненного, миловидного лица. В руках ее свернулась крошечная моська…
– Ты все спишь, – сказала она. – Я помню, в Лицее ты поднимался в шесть…
– А теперь я ложусь в шесть! – жизнерадостно воскликнул он.
Ольга села в неглубокое кресло с закругленными подлокотниками.
– У меня спокойная совесть – я спокойно сплю. – Ему хотелось рассмешить ее.
– Что же, по-твоему, я – злодей?.. Я просыпаюсь в доме раньше всех. – Она подхватила шутливый тон споров, которые они любили когда-то, в детстве, вести.
Он разразился целой тирадой:
– А ты можешь представить себе Калигулу спокойно спящим?.. Нет, его мучают кошмары и кровь невинных взывает к отмщению!.. А другой мечется в страхе потерять богатство. Третьего снедает зависть… А я никуда не рвусь, ничего не добиваюсь, – и дай мне бог проспать целый век!
– Странных понятий набрался ты в своем Лицее…
Губки ее собрались в смешливую гримаску – улыбку старшей сестры над чудачествами брата… В бухарском халате, с пудермантелем на плечах – небольшой, верткий, с копной курчавых волос, с неправильными, изменчивыми чертами и быстрыми, всегда играющими жизнью глазами – он казался ей очень забавным.
– Ты, однако, не знаешь: ночью был сильный пожар. – Ольга сделалась серьезной.
Но он продолжал:
– Думал ли Петр, что его столица – среди болот, на воде, под дождливым небом – может сгореть?.. Но когда все сгорит – мы вернемся в деревню. – Все же ему хотелось ее рассмешить. – Как Вергилий, я буду сажать капусту… – Он взглянул, улыбается ли она. – Как мудрец, жить дарами Флоры и Помоны… – Он сам ей улыбался. – Я отвыкну от шума, от толпы города…
Но она интонацией подчеркнула значительность своих слов:
– Maman встревожена!
Неужели он не понимал? Их maman со дня на день ожидала ребенка. Новый ребенок в их семье! Ольга всплеснула руками:
– Подумать только! – Она прижала руки к груди, будто задохнувшись от счастья.
Но потом разговор переменился.
Как закончить убранство его комнаты? Не положить ли ковер у кровати? Не заменить ли обои и шторы?.. Но неужели не понятно всякому, что здесь поселился ученый, философ! На кровати, столе, стульях разбросаны бумаги, книги, журналы, здесь – чернильница, там – перья, тут – песочница… И неужели не видно всякому, что это – жилище светского молодого человека. В одном углу – лорнет, в другом – бальные перчатки, в третьем – модная трость, а на полированном столике перед зеркалом в небольшом костяном бюро безделушки, многочисленные принадлежности туалета.
Ольга вдруг вскочила со своего места.
– Что это?
В один и тот же момент брат и сестра бросились к столу. За лампой с экраном спрятана была тетрадка в сафьяновом переплете.
Они забегали по комнате с криками:
– Отдай! Не отдам! Мой дневник!.. Моська тряслась на руке Ольги и лаяла.
– «Ах, ma chere[3], я пишу тебе… – Пушкин сумел раскрыть тетрадь. Дневник был в виде писем к далекой подруге. – Судьба моя решена… Должна представить тебе новое лицо…»
Ольга вырвала тетрадку из его рук. Запыхавшись, они стояли друг против друга. Ее лицо покраснело от досады. Но в глазах брата видны были откровенные проказливость и смех. Вспомнилось детство… И они вернулись на свои места, очень довольные возней.
– Ну, хорошо… Раз уж ты прочитал… – сказала Ольга. – Скажи мне о… – Лицо ее опять порозовело, но теперь от смущения. – …об этом… молодом человеке…
– Но кто это? – Он впервые о таком слышал…
– Но не может быть! – Ольга пытливо вглядывалась в его лицо. – Он служит с тобой вместе в Иностранной коллегии.
Какая нелепость! Он захохотал. Со дня зачисления он не посетил службы еще ни разу!
– Он вполне порядочный молодой человек, – объяснила Ольга. – Принят у Лавалей. Но почему-то maman не желает его принимать… – Голос у Ольги дрожал от волнения. – Он из семьи не богатой, не очень родовитой, но вполне приличной. Но maman слышать не желает о таком знакомстве!..
Настроение ее вдруг изменилось.
– Ты жил в Лицее, – сказала она. – Теперь ты почти не бываешь дома и не знаешь, что у нас происходит… Лелька воспитывается в пансионе. А я?.. Утро – мои счастливые часы. Я одна. Я читаю, я думаю… Но что потом? Ты еще не знаешь, вообще не представляешь, что значит жить у нас дома… – Она смотрела на него своими выразительными, прекрасными, теперь грустными глазами. – Жизнь пуста: визиты, рауты, разъезды, светские разговоры… Боже, как подумаю… – В голосе ее зазвучала горечь.
Высокая прическа, еще больше удлиняя фигуру, подчеркивала трогательную ее хрупкость, и шея у нее была тонкая, нежная, и плечи, прикрытые шалью, по-девичьи худы.
Он сочувствовал ей. Он любил свою сестру.
Она пригнулась к моське, у которой бусинки глаз и розовый носик едва виднелись среди клочьев шерсти.
Снова вошел Никита.
– Пожалуйте к завтраку…
…Сменив халат на домашний сюртук, он явился в столовую.
Но как постарела бабушка, Марья Алексеевна! Ее немощность делалась заметнее с каждым днем – крупная голова с поредевшими седыми волосами и мягкими складками широкого лица все ниже клонилась к груди, как знак бессилья и покорности судьбе… А ведь он помнил, в Москве бабушка командовала всем в доме. Еще в Лицей она писала к нему бодрые письма. Теперь горничная ввела ее под руку, усадила на подушки, подвязала ей салфетку.
Раздвижной стол – неизменная сороконожка – стоял точно посредине залы. Эта обширная зала вместе с гостиной и диванной составляла ту парадную анфиладу, где мебель была старинная, собранная еще Марьей Алексеевной, и ее позолота, шелк сидений, блеск зеркал и граненых подвесок мог напомнить хозяевам времена, когда сами они были еще молоды, а их дом всегда заполнен острословами, любезниками и шаркунами… Жилые комнаты обставлены были куда беднее.
Сотворив молитву, сели за стол: ушло время, когда за длинный лицейский стол усаживались за трапезу три десятка шумных приятелей…
– Martian, не помочь ли вам? – робко спросила Ольга.
Беременность преобразила Надежду Осиповну: х лицо ее отекло, смуглая кожа побледнела, глаза запали; огромный живот выпирал из-под шалей. Но за столом она желала оставаться хозяйкой – и сама разливала чай из серебряного самовара.
– Ради бога… осторожней, ma chere, – так же робко просил Сергей Львович, когда под струю кипятка она подставляла чашку или брала в руки серебряный чайник или фарфоровый молочник.
Тревога передалась и Пушкину.
– Нужен, может быть, врач? – Он спросил это с осторожной заботливостью, заметно смущаясь собственной нежности.
Но тяжелое состояние Надежды Осиповны сказалось на ее настроении.
– Врач приезжает каждый день. – Она недовольно поджала губы. – А ты не знаешь – ты не бываешь дома…
Некоторое время молчали. Потом разговор зашел о пожаре, случившемся ночью.
В комнате были слуги: лакей то входил, то выходил с подносом; прислонившись к дверному косяку, стоял почтенный Никита Тимофеевич – с внушительной внешностью, с густыми баками – глава всей челяди, камердинер Сергея Львовича; посредине комнаты стояла старая няня Пушкиных, бывшая крестьянка бабушки Арина Родионовна.
Она уже побывала на пожарище и рассказала подробности. С пожарной каланчи Калинкинской съезжей, что возле провиантских магазинов, полымя заметили и вывесили фонари, и трубы прискакали вовремя, да помпы – вот беда! – были неисправны…
– Господи, от чего пожар-то возник? От пустяко-винки, от бездельной ссоришки, – рассказывала Арина.
Ей как будто очень уютно было стоять, сцепив руки на животе; крепкая, румяная – она клонила набок голову, с чуть тронутыми сединой, стянутыми назад волосами.
– Ага, от самой, значит, малости, – говорила она, по-псковски цокая. – Две бабы в теплюжке собрались. Слово за слово – и вышла ссоришка. Одна помело взяла, а другая его на двор!.. Бабы друг друга лупонят, за виски друг друга тазают, ты, дескать, такая, ты сякая – а во дворе уж горит, ветром искры раздуло. Ага!..
Арину слушали с улыбками – словечки ее казались удивительными… Только для Марьи Алексеевны, выросшей в глухой провинции, не знавшей даже французского языка, крестьянская речь Арины была обыденной.
– Сильный пожар, почитай, пол-улицы сгорело, – солидно вставил Никита Тимофеевич.
Но Надежда Осиповна сделала нетерпеливый жест, и разговор о пожаре закончился фразой Арины:
– Теперь, бенные, плачут… – и остротой Сергея Львовича, для которого игра словами составляла почти потребность:
– При нашем дворе нет прежней помпы, – сказал он, – и у пожарных команд слабые помпы…
Марья Алексеевна вспомнила о младшем внуке:
– Лёльке-то каково одному в пансионе…
И Надежда Осиповна повернулась к окну; по другую сторону Калинкинского моста, среди казарм, больницы и приюта для сирот, стояло здание пансиона при Главном педагогическом институте. Лицо ее напряглось, будто она силилась на расстоянии увидеть своего сына.
А Марья Алексеевна бормотала:
– Все этот бурбон… из подьячих… продал Россию… – Это она ругала Сперанского, который недорослей из хороших дворянских родов принудил к казенному образованию. – Себе-то, верно, миллион в карман…
Но Сергей Львович – куда более просвещенный, собиратель французской библиотеки, в которой были не только эротика, но и Вольтер и энциклопедисты, – возразил:
– Конечно, Сперанский – не бог знает что, но… его оклеветали!.. – Тончайшим батистовым платком он коснулся ноздрей с глубокими вырезами, а этот жест предвещал приступ ораторства.
– Сперанский был принесен в жертву ради единения России – это все знают! Но дело не в Сперанском! Древние наши роды в упадке… – Это была любимая его тема. – Кто ныне у власти? Кто первые наши вельможи? Когда меня вызвали в Гатчину, к великому князю Павлу, тогда еще наследнику престола, мне дверь в кабинет отворил нынешний граф и андреевский кавалер Кутайсов, – потому что тогда он был просто камердинер, брадобрей… А наши Разумовские? Кирилл Разумовский был свинопас, когда Алексей Разумовский попал в случай к Елисавете… А Перовский? А Ягужинский? А Лаваль? Вот наша новая аристократия!.. – Лицо Сергея Львовича самым живым образом изображало презрение.
Вдруг направление его мыслей изменилось.
– Я встретил недавно управляющего Иностранной коллегией, Петра Яковлевича У бри, – обратился он к сыну. – Ты вовсе не посещаешь Коллегии? – Он решил, что пришло время для отеческих наставлений. – Ты должен сдать экзамен, ты должен быть причисленным к миссии!.. Я ничего не пожалел для твоей карьеры… Ты лично известен государю. И ты должен…
Но его сына слово должен привело в раздражение.
– Я уже не школьник, – напомнил он.
Теперь он поглядывал на отца с неудовольствием. Все же, когда Сергей Львович приезжал в Лицей, он выглядел величественней. Все же в характере Сергея Львовича проглядывали мелкость и тщеславие. Он прищуривал глаза, чтобы взгляду придать выражение пристальности, и раздувал ноздри, чтобы выразить душевное волнение… Это был господин небольшого роста, с перстнями на пальцах, с проворными движениями и уже сильно со лба облысевшей головой. Надежда Осиповна беспокойно принюхалась:
– Печи дымят…
Да, как раз в эти часы, когда господа встали, печи растапливались.
– Заслонки, вьюшки – это я проверил, – сказал Никита Тимофеевич. – Велел тепереча угли солью посыпать.
Завтрак подходил уже к концу, когда, к несчастью, вспомнили о бале у Лавалей – великолепном празднестве, на котором побывал почти весь Петербург; вспомнили кадриль и гросс-фатер под гром оркестров; вспомнили сервированные серебром, фарфором и хрусталем столы, протянувшиеся от стены до стены; вспомнили залы, иллюминованные бесчисленными огнями люстр, жирандолей и кенкетов; вспомнили домашний спектакль; и, конечно, вспомнили о знакомстве как раз на этом бале Ольги с неким молодым человеком – и Надежда Осиповна заговорила сразу с запальчивостью, с покрасневшим от гнева лицом:
– Как ты могла себе позволить, как могла так низко пасть!
На глазах у Ольги выступили слезы. Вид у нее сделался самый несчастный.
– Но, tnaman… Но что такого я сделала?
– Ты спрашиваешь? – Заботы о взрослом сыне теперь были делом отца, но воспитание дочери до замужества целиком лежало на Надежде Осиповне.
Ольга оправдывалась:
– Его представила хозяйка, Екатерина Ивановна, вы сами видели… – Она от смущения краснела и прятала глаза. – Как же могла я отказать? – Нервное лицо ее еще больше вытянулось, а тонкие брови выгнулись крутыми дугами. – В чем вы упрекаете меня, maraan? – В ее голосе были стыд, боль, отчаяние…
– Вы не отходили друг от друга! – вскричала Надежда Осиповна. – И теперь кто угодно может судачить, ждать сговора, оглашения – а этого ничего не будет! Ты губишь свою репутацию!
Это уже было слишком. Двадцатилетняя Ольга, закрыв лицо, залилась слезами.
Марья Алексеевна сказала ласково:
– Эк о ком плачешь… Ты не какая-нибудь девушка без судьбы, без приданого…
А Арина подхватила со своего места:
– Ничего, невеста не малина, не облетит. Да и что за жених такой выискался: на брюхе шелк, а в брюхе – щелк…
– И зачем он у Лавалей принят?.. – сказал Сергей Львович. – Впрочем, кто такой граф Лаваль? Сын виноторговца! Он и титул купил за деньги…
В это время слуга доложил:
– Графиня Катерина Марковна Ивелич!
И почти тотчас в залу тяжелой походкой вошла рослая, угловатая девица, безвкусно одетая, в безвкусной шляпке, похожей на военную каску.
Послышались восклицания:
– Дорогая графинюшка… Maman… милая кузина… Катерина Марковна Ивелич, кузина, дальняя родственница, жила в соседнем доме на набережной Фонтанки.
Быстрыми глазами оглядела она сидевших за столом. Впрочем, она была своим человеком.
– Чашечку чая?..
– Я лишь на минутку, maman, дорогая, я увезу Ольгу в ряды на Гостиный двор – вы не возражаете?
Ольга отошла к окну и прижала пальцы к вискам.
– Как давно вас не было видно, – сказал Пушкин, который терпеть не мог этой кузины, надоедавшей каждодневными визитами и привозившей из города дурные сплетни о нем.
У Ивелич язычок был острый.
– Уж не соскучились ли вы?.. Впрочем, вы сами виноваты: вас нельзя застать дома. – Она нарочно повторяла именно то, в чем дома его упрекали.
– Конечно, я соскучился по вас пти-кузина. – Он играл словами, называя ее троюродной сестрицей и в то же время намекая на высокий рост.
– И я соскучилась, пти-братец… – Она, в свою очередь, намекала на его маленький рост.
Вот карикатура на женское очарование! Лицо у нее было грубое, с длинным носом и острым подбородком.
– При нашем дворе нет прежней помпы, и у пожарных команд слабые помпы… – сказал Сергей Львович. – Ты слышала, дорогая, какой ночью был пожар?
– А я не пожалею, если сгорит вся Коломна, – воскликнула Ивелич. – Отвратительная окраина! Кем мы здесь окружены? Служилый люд, содержатели питейных домов, хозяева мелочных лавок.
Из вышитого мешочка, в котором женщины носят вязание, она вытащила коробочку с прессованным табаком и угостила себя понюшкой.
А Пушкин мысленно сравнил ее с гусаром, переодетым в юбку. Да от такой дамы нужно бежать!.. И он взглянул на часы!
– … Как только на улице появится карета, – продолжала Ивелич, – из всех окон смотрят любопытные. Здесь только и бегают по тяжбам, толкутся в лавочках и рассказывают, как ундер Шумарев прибил свою жену. Это самая сырая, самая низкая часть Петербурга – любое наводнение прежде всего начнется именно здесь…
Недаром Надежда Осиповна желала переезда! Пушкины снимали второй этаж в двухэтажном доме в старой Коломне – с полудеревенскими-полугородскими строениями, с длинными заборами и дощатыми настилами вместо тротуаров.
Все же Пушкин ускользнул в свою комнату. Дождь по-прежнему моросил. Но в молочно-серых, низко нависших облаках вдали будто обозначился просвет. Дождевые капли скатывались по оконному стеклу. На обширном дворе, среди поленниц дров, заготовленных на зиму, тянулись по грязи глубокие колеи от кареты, которую вкатили в сарай…
Стоя у окна, он думал о том, что жизнь Петербурга, в которую он окунулся, пестра, сложна, сумбурна и в множестве впечатлений нужно разобраться. Но в том новом круге друзей, который он обрел, главное можно было определить одним словом, это слово было – свобода. Он хотел писать стихи о свободе.
Но как? О вольности грезили, вольностью восхищались, вольность восхваляли, без вольности не могли жить, – а он вспоминал уроки Куницына об естественном праве и хотел понять пружины, которые держат и государство и вольность и препятствуют тирании.
В его комнате на столе, стульях, в шкафу и на подоконнике лежали журналы, книги… Жажда знаний требовала для утоления все новых и новых источников…
Но сейчас он готовился к выходу из дома и сел за туалетный столик перед высоким зеркалом в обветшалой раме.
Вошел Никита, держа в руке красненькую и медяки. Невероятное происшествие: барин выплачивал дворне жалование! Такой редкой сцены пропустить было нельзя – он бросился в кабинет к отцу.
Среди обширной библиотеки, за столом с изящным чернильным прибором, барин сидел в кресле и самым феодальным образом допускал людей к целованию руки. Сергей Львович и сам не знал, отчего у него вдруг оказались деньги: то ли заемный банк забыл взыскать проценты и пени, то ли из деревни прислали больше, то ли, напротив, сильный пожар в деревне освободил на год от налогов, – но он был в самом радостном расположении духа и, увидев сына, жестом указал на канапе, желая, как некий владелец замка и майората, познакомить наследника с обязанностями хозяина.
Дворне задолжали за много лет. Слугам полагались сюртуки, камзолы на полтора года, нижнее платье на год, деньги на рубашки и обувь… Женщинам полагались кофты, платья, деньги на рубашки… Дворни, помимо камердинера Никиты Тимофеевича и дядьки Никиты, было человек двенадцать: верхняя прислуга – горничные, буфетчик, лакей; нижняя прислуга – кучер, кухонные бабы, прачки… Недаром говорится, что дворня – разорение для господ!..
– Кланяйся моим знакомым, – сказал Сергей Львович сыну, не без некоторой зависти глядя на него: тот был волен, как ветер.
Пушкин был одет щеголевато. Фрак на нем был самый модный – с нескошенными фалдами, широкий, a l'americaine; жилет вспыхивал цветными пуговицами; панталоны были предельно узкие, с небольшими разрезами внизу, а высокий, подпирающий шею воротник повязан белоснежным галстуком…
Няня Арина перекрестила своего питомца.
– Повеселись, батюшка. Небось и рюмка пустой гулять не будет… – И сказала это так, будто и сама не прочь была с ним повеселиться.
Дядька Никита подал редингот, атласную шляпу с широкими полями a la Bolivar – и Пушкин заспешил из дома.
III
Он сбежал вниз по лестнице.
Дул ветер и нес запах моря, испарения болот и брызги дождя. От обилия влаги, казалось, даже розовато-серый гранит парапетов потемнел. Вода в реке сделалась черной и так высоко поднялась, что баржи, груженные дровами, возвышались над оградой набережной.
С каким-то упоением восторга оглядел он мрачную панораму – пейзаж города, напоенного влагой, суровые, резко прочерченные линии, тянувшиеся вдаль: линию реки, линии парапетов, линии домов. Дождь, ветер, хмурое небо – нисколько не нарушили ощущения собственной легкости, радости, свободы… Он жадно вдохнул промозглый, но освежающий воздух.
Можно было идти Английским проспектом, или, коротким путем, по Садовой, или вдоль набережной.
Мимо пронеслась карета с опущенным стеклом окошка – мелькнуло женское личико… Он помахал рукой незнакомке. Торопливо шагал чиновник во фризовой шинели с медными пуговицами, неся под мышкой сумку с деловыми бумагами… Он посмотрел ему вслед. В полосатой будке дремал на скамье инвалид-солдат, обхватив руками алебарду… Он мысленно представил тяжкие его заботы. Петербург разворачивал перед ним на каждом углу свои повествования.
…На набережной Екатерининского канала между Харламповым и Вознесенским мостами было людно. Взад и вперед фланировали молодые щеголи в цилиндрах и гвардейские офицеры в нарядных мундирах. Здесь, в трехэтажном здании, размещалась знаменитая Императорская театральная школа!
Пушкин обменивался приветствиями, шутками, с кем-то обнялся, кому-то помахал рукой… Вот в открытой коляске промчался, стоя во весь рост и размахивая шляпой, бравый офицер, с развевающимися по ветру полами шинели, и в тот же момент в окне третьего этажа, за стеклами, из предосторожности наполовину забеленными, показалось улыбающееся юное личико – там размещались женские дортуары! И снизу, вместе с громом копыт и треском колес, ей посланы были воздушные поцелуи…
Это получилось эффектно!
Рядом с Пушкиным оказался знакомый офицер в мундире уланского гвардейского полка – высокий и мощный, с грозно топорщащимися нафабренными усами. Широкая и яркая полоса на чакчирах говорила о кавалеристе. Это был Якубович. Принялись вместе выхаживать вдоль канала, извивавшегося будто в тесноте между двумя соседними мостами.
У Якубовича в школе был предмет – четырнадцатилетняя мадемуазель Дюмон: он покровительствовал ей, посылая сладости и подарки, рассчитывая после выпуска взять на содержание. Пушкин заливисто хохотал, клялся, что и он влюблен, и даже назвал Лихутину. Эту воспитанницу он видел лишь мельком, но не хотелось ударить лицом в грязь перед бравым офицером.
– Как бы пробраться в школу! – воскликнул он. Но проникнуть в святилище, где обитали юные служительницы Терпсихоры и Мельпомены, удавалось лишь редким счастливцам.
Вот один из таких счастливцев подошел к двери школы.
– Не господин ли это Вальвиль?
В самом деле, по безупречной выправке и легкому шагу он узнал в господине в осеннем рединготе и высоком цилиндре лицейского своего преподавателя фехтования – и бросился к нему.
Француз, ставший модным в великосветском Петербурге, не удивился, встретив здесь бывшего своего ученика.
А Пушкин не удержал восклицания, которое должно было передать всю важность перемены, произошедшей в его жизни.
– Я здесь, господин Вальвиль! – Это означало, что теперь и он – недавний лицеист – имеет право дежурить у театральной школы.
Дул ветер и нес запах моря, испарения болот и брызги дождя. От обилия влаги, казалось, даже розовато-серый гранит парапетов потемнел. Вода в реке сделалась черной и так высоко поднялась, что баржи, груженные дровами, возвышались над оградой набережной.
С каким-то упоением восторга оглядел он мрачную панораму – пейзаж города, напоенного влагой, суровые, резко прочерченные линии, тянувшиеся вдаль: линию реки, линии парапетов, линии домов. Дождь, ветер, хмурое небо – нисколько не нарушили ощущения собственной легкости, радости, свободы… Он жадно вдохнул промозглый, но освежающий воздух.
Можно было идти Английским проспектом, или, коротким путем, по Садовой, или вдоль набережной.
Мимо пронеслась карета с опущенным стеклом окошка – мелькнуло женское личико… Он помахал рукой незнакомке. Торопливо шагал чиновник во фризовой шинели с медными пуговицами, неся под мышкой сумку с деловыми бумагами… Он посмотрел ему вслед. В полосатой будке дремал на скамье инвалид-солдат, обхватив руками алебарду… Он мысленно представил тяжкие его заботы. Петербург разворачивал перед ним на каждом углу свои повествования.
…На набережной Екатерининского канала между Харламповым и Вознесенским мостами было людно. Взад и вперед фланировали молодые щеголи в цилиндрах и гвардейские офицеры в нарядных мундирах. Здесь, в трехэтажном здании, размещалась знаменитая Императорская театральная школа!
Пушкин обменивался приветствиями, шутками, с кем-то обнялся, кому-то помахал рукой… Вот в открытой коляске промчался, стоя во весь рост и размахивая шляпой, бравый офицер, с развевающимися по ветру полами шинели, и в тот же момент в окне третьего этажа, за стеклами, из предосторожности наполовину забеленными, показалось улыбающееся юное личико – там размещались женские дортуары! И снизу, вместе с громом копыт и треском колес, ей посланы были воздушные поцелуи…
Это получилось эффектно!
Рядом с Пушкиным оказался знакомый офицер в мундире уланского гвардейского полка – высокий и мощный, с грозно топорщащимися нафабренными усами. Широкая и яркая полоса на чакчирах говорила о кавалеристе. Это был Якубович. Принялись вместе выхаживать вдоль канала, извивавшегося будто в тесноте между двумя соседними мостами.
У Якубовича в школе был предмет – четырнадцатилетняя мадемуазель Дюмон: он покровительствовал ей, посылая сладости и подарки, рассчитывая после выпуска взять на содержание. Пушкин заливисто хохотал, клялся, что и он влюблен, и даже назвал Лихутину. Эту воспитанницу он видел лишь мельком, но не хотелось ударить лицом в грязь перед бравым офицером.
– Как бы пробраться в школу! – воскликнул он. Но проникнуть в святилище, где обитали юные служительницы Терпсихоры и Мельпомены, удавалось лишь редким счастливцам.
Вот один из таких счастливцев подошел к двери школы.
– Не господин ли это Вальвиль?
В самом деле, по безупречной выправке и легкому шагу он узнал в господине в осеннем рединготе и высоком цилиндре лицейского своего преподавателя фехтования – и бросился к нему.
Француз, ставший модным в великосветском Петербурге, не удивился, встретив здесь бывшего своего ученика.
А Пушкин не удержал восклицания, которое должно было передать всю важность перемены, произошедшей в его жизни.
– Я здесь, господин Вальвиль! – Это означало, что теперь и он – недавний лицеист – имеет право дежурить у театральной школы.