Страница:
И бросил перо. Остальное он напишет дома… Но теперь братья Тургеневы все внимание обратили на него и, забыв о собственной ссоре, обрушились с упреками: почему он мало работает, почему он ленится!
Свесив со стола ноги, он жизнерадостно им улыбался. Подозревали ли они об утренних часах его упорной работы? Он вел себя так, будто никаких этих утренних часов работы вовсе и нет…
Александр Тургенев на всякий случай погрозил ему пальцем:
– Сверчок должен не только прыгать и проказить… Чтобы в поэзии нам сравниться с Европой, нужно трудиться… А ты, говорят, влюблен в княгиню Авдотью Голицыну и все ночи проводишь в ее салоне? Это правда?
Это была правда!
Николай Тургенев вздохнул с сожалением:
– Имел бы я талант писателя!.. Звание писателя имело бы для меня высочайшую ценность… Неужели ты тратишь время на вздорную княгиню Авдотью Голицыну?
Да, он тратил на нее много времени!..
Он поглядывал на обоих живыми глазами. Он напишет большое, серьезное стихотворение, и ода Вольность принесет громкую и опасную известность. Но творчество – таинство. А таинство требует завесы…
Он укрылся за веселой шуткой. Слышался его звонкий смех.
– Братья Тургеневы, вы – трибуны, вы – пламенные ораторы. Отныне я буду звать вас: братья Мирабо.
XV
XVI
Воображение разыгралось… Согбенная, седая Наина, наконец-то поддавшись чарам, воспылала любовью. Скривив старческий рот, могильным голосом она бормотала:
Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви… Приди в объятия мои… О милый, милый, умираю…
Он на свой лад переделывал много раз обыгранный образ старухи любовницы. Но вот истинный дух его поэзии – веселый, жизнерадостный, насмешливый. Он и сам не удержался от смеха.
…о, недостойный! Ты возмутил мой век спокойный, Невинной девы ясны дни! Добился ты любви Наины, И презираешь – вот мужчины!
Легкими штрихами пера он начертал фигуру танцующей балерины. Потом вернулся к стихам:
Мне растворилась уж могила…
Но зачеркнул это.
Уж предо мной…
И это зачеркнул.
…в виду одна могила… Уж мне открылася могила.Уже зовет меня могила…
И страница заполнилась зачеркнутыми, переправленными строчками; колонка стихов, обтекая танцующую фигуру, полилась к краю альбома…
Сколько еще таких страниц предстоит ему исписать! Замысел был обширен. А жизнь, увы, – быстротечна…
Он нарисовал урну – вот чем кончается всякая суета.
Потом нарисовал саблю в ножнах с большим эфесом. Вот его мечта – быть военным…
А снизу крупными буквами написал: l'amour. Вот что вместе со стихами – единственно нетленно…
XVII
XVIII
Свесив со стола ноги, он жизнерадостно им улыбался. Подозревали ли они об утренних часах его упорной работы? Он вел себя так, будто никаких этих утренних часов работы вовсе и нет…
Александр Тургенев на всякий случай погрозил ему пальцем:
– Сверчок должен не только прыгать и проказить… Чтобы в поэзии нам сравниться с Европой, нужно трудиться… А ты, говорят, влюблен в княгиню Авдотью Голицыну и все ночи проводишь в ее салоне? Это правда?
Это была правда!
Николай Тургенев вздохнул с сожалением:
– Имел бы я талант писателя!.. Звание писателя имело бы для меня высочайшую ценность… Неужели ты тратишь время на вздорную княгиню Авдотью Голицыну?
Да, он тратил на нее много времени!..
Он поглядывал на обоих живыми глазами. Он напишет большое, серьезное стихотворение, и ода Вольность принесет громкую и опасную известность. Но творчество – таинство. А таинство требует завесы…
Он укрылся за веселой шуткой. Слышался его звонкий смех.
– Братья Тургеневы, вы – трибуны, вы – пламенные ораторы. Отныне я буду звать вас: братья Мирабо.
XV
Ночи он действительно проводил в салоне княгини Авдотьи Голицыной – знаменитой «Princesse Nocturne»[26].
У нее было лицо молодой девушки. Черные волосы ниспадали к обнаженным, ослепительным плечам, лоб был ясен, а темные глаза смотрели умно и проницательно.
Что за необыкновенная женщина! Ее жилье походило на храм искусства; он был украшен картинами (в большинстве русских художников), изваяниями (скупленными в Италии и Франции), драгоценными изделиями из кости и золота. Ее салон был русский, не похожий ни на какой другой в Петербурге: здесь говорили по-русски, сюда стремились просвещенные соотечественники, а также иностранцы – ученые, дипломаты, путешественники…
Удивительная женщина! Поверив гаданию цыганки и боясь умереть ночью во время сна, она ночи превратила в день…
Вот так: тридцативосьмилетней женщиной, жившей в разъезде с мужем, но упорно не дававшей ему развода, блестящей, образованной и своенравной, увлекся Пушкин со всей пылкостью и нетерпеливостью своих чувств.
Но пламя любви требует пищи. Прошло две недели, и он опомнился. Поклонников у нее было множество, а репутация – незапятнанная. И он написал стихотворение, в котором уже не было мольбы о любви, но лишь восхищение…
Это стихотворение – тщательно, с каллиграфическими завитками переписанное в один из вечеров он привез к ней.
У крыльца двухэтажного ее особняка синеватым пламенем горели плошки. Он спрыгнул с извозчичьих дрожек и огляделся. Луна висела над крышами домов. Пар валил от лошади. Здесь, на Большой Миллионной, вблизи Зимнего дворца, жили князь Гагарин, княгиня Голицына, графиня Орлова-Чесменская, граф Ожаров-ский, граф Литта, и всюду были съезды, и свет лился из окон на колонны, лепнину, решетки балконов… В тишине пустынной улицы слышались шаги ночных патрулей.
Он вбежал по лестнице – мимо выстроенных лакеев в ливреях. Блеск огней, оживленный говор, переливы нарядов встретили его.
В гостиной пылал камин – огромный, с мраморными консолями, с мозаикой и узорчатой решеткой; Голицына, как обычно, сидела в кресле неподалеку от камина. Отблески пламени вспыхивали в шелках, атласах, зеркалах и ложились на ослепительные, мраморные плечи княгини.
Было несколько знакомых. Важные сановники обсуждали последние новости. Старательно прямо сидел иностранец – воротнички душили его, и, не понимая ни слова по-русски, он, приоткрыв рот, то и дело подносил к глазам лорнетку.
Пушкин подошел к Голицыной.
– Княгиня… – начал он, – Евдокия Ивановна… – Сердце его сильно билось.
Но она прервала его:
– Авдотья, Авдотья! – Голос у нее был звучный и мягкий. – Русская я, – пояснила она. – Вот и имя русское: Авдотья… Да ты говори, говори…
И, поддаваясь ее обаянию, он сказал:
– Глядя на вас, как не позавидовать Вольтеру, которого любила маркиза дю Шатле! – Она не могла не понять намека: маркиза дю Шатле, как и Голицына, увлекалась науками, а он, как и Вольтер, был поэтом. – Как благодетельно действует любовь! В замке Сире великий француз создал «Альдиру», «Блудного сына», «Магомета», «Опыты всеобщей истории»… – Это означало, что и он создал бы великие творения, если бы Голицына его полюбила.
Она смотрела на него ясными, живыми глазами, но тонкие ее брови удивленно приподнялись. Она покачала головой. Что он такое несет заумное?
– Ты, малый, что-то врешь… – сказала она с обычным прямодушием. – Заврался ты… – Говоря по-русски, она, как все люди ее круга, повторяла словечки дворни.
А он продолжал: она занимается науками? Говорят, она поднимется на воздушном шаре, чтобы исследовать атмосферу? Какие же истины хочет она постигнуть наукой?
Опять Голицына изогнула брови и покачала головой.
– Преумный ты малый. Заврался ты… Что есть природа? В природе все – жизнь, все – сила, а ничтожества вовсе нет. Вот я и хочу постигнуть силы природы.
Но не кажется ли ей, возразил он, что истина вернее постигается через художественное творение? Сколько научных истин оказались ложными! Сколько мудрецов кануло в Лету! А творения Гомера, Горация, Вергилия – по-прежнему свежи и нетленны…
И вдруг сравнил ее с императрицей Елисаветой, которая не спала ночами, потому что помнила: она сама на престол была возведена ночью…
Голицына рассмеялась – смех у нее был звонкий и радостный – и махнула рукой, отпуская его: ей нужно было заняться другими гостями.
Он переходил от портретов Тончи к полотнам Угрю-мова, от изваяний на тумбах к реликвиям на мозаичном столике – и издали все любовался этой женщиной, с сияющими белизной обнаженными плечами, с ниспадающим на плечи каскадом черных волос.
Между тем к Голицыной подошел президент Российской Академии наук адмирал Александр Семенович Шишков.
Да, сам Шишков, вождь противников «Арзамаса», вождь «Беседы», носивший среди арзамасцев кличку Седой Дед, сегодня здесь был гостем.
Голицына принадлежала к поклонникам «Беседы», к поклонникам Седого Деда.
Это был важный, строгий старик – очень сухой, очень прямой, с поседевшими до желтизны волосами, с морщинистой кожей, обвисающей складками, и с разросшимися мохнатыми бровями над небольшими строгими глазами. Он всегда и всюду появлялся в морской форме.
Пушкин смотрел с любопытством на знаменитого адмирала, героя двенадцатого года, автора прокламаций и манифестов, государственного секретаря, члена Государственного совета, писателя и лингвиста, на литературного своего противника.
– Без французского языка мы дураками, мы невеждами себя почитаем, – говорила Голицына, побуждая адмирала разговориться.
– Да уж, сударыня, не скажут по-русски «бог помочь», а уж непременно – «бон жур». – Голос у него был негромкий, глуховатый – пусть другие напрягают уши, и говорил он неторопливо – пусть другие запасутся терпением.
– Но зачем, зачем! – пылко восклицала Голицына. – Зачем переносить наш благоустроенный дом с рбдной плодоносной почвы на французскую бесплодную? – Она подлила масло в огонь.
Шишков строже выпрямил фигуру и, подняв кверху персты, принялся проповедовать:
– Российский язык начало и корни имеет в древнем славянском языке. А у нас что? Взяли французское слово influencer и перевели: влиять. Да зачем нам влиять, когда есть слово наитствовать? Вот оно – слово! Дух святой найдя на тя… – Шишков протянул руку вперед. – Дух святой… сохрани душу мою от наитствования страстей… Вот они – слова! Так зачем нам французский?
Пушкин слушал Шишкова. Но нельзя же русский язык свести к славянскому, а русскую литературу нельзя же свести к духовным книгам. Кроме того, у Шишкова разыскания в языке вели к мракобесию: он слово раб считал хорошим, оно происходило от русского работать, и слово цензура считал хорошим, оно происходит от русского ценит ь…
К Голицыной, как это бывало с ней, пришло ясновидение. Она принялась кликушествовать и прорицать. Она запрокинула голову, ее волосы темными волнами омыли плечи, она подняла в воздух руки, пальцы которых унизаны были драгоценностями, и, как жрица, предалась заклинаниям.
– Русь, Русь… – Голос ее изменился, став глуше. – Надругался Петр над тобой. Вовсе не сын он царя Алексея, а подкидыш лекаря-немца… Антихрист он!..
В других устах все это звучало бы смешно. Но Голицына – о, что за оригинальная, необыкновенная женщина! Она была противницей реформ Петра, сторонницей самобытной русской старины, противницей Европы, антиконституционисткой, монархисткой – даже больше монархисткой, чем сам монарх.
– Зачем Петр основал Петербург? – заклинала она. – Зачем брил бороды? Зачем надел немецкие платья? Зачем не сохранил за сохой тех, кого погубил на шведской войне? Зачем из колоколов лил пушки?
– Что значит старинное славянское слово д о-б а? – вопрошал Шишков. – Забыли мы, какой заключает оно просторный смысл: надобно, снадобье, удобно, преподобие, доблесть…
– Русь, Русь… – вещала Голицына. Глаза она возвела к потолку. – Вижу тебя, святая Русь! Ты обширна, ты плодородна, и не нужны тебе чужеземные образцы… Так пресеки же адские надежды разрушить твои нравы…
– Ширь – око, – говорил Шишков. – Высь – око, глубь – око…
Иностранец не отводил теперь от глаз лорнетку в черепаховой оправе. Наконец он сказал:
– Mais montrez nous done vos Slaves![27] Ради этого он и пришел в русский салон. Голицына сделала рукой знак, открылась дверь, и у порога остановилась дворовая девушка – румяная, с припухшими, даже запекшимися, яркими губами, с синими, как васильки, глазами и мягкими русыми волосами: на ней был богато расшитый сарафан, красная шерстяная понева, а на голове – высокое сооружение из лент и раскрашенного картона: повязь.
Вслед за ней вошел парень – в рубахе, в пестряди-новых портах, так обстриженный под гребенку, что голова его сделалась круглой.
– Bravo, c'est magnifique, enfin voila de vrais russes![28] – Иностранец захлопал в ладоши.
Что-то неприятное было во всей этой сцене. Может быть, оттого, что вместе с национальным русским платьем демонстрировалось рабство? Но всем было известно, что и сама Голицына в двенадцатом году явилась на бал в русском сарафане, с диадемой и лавровыми листьями в волосах. Да и сейчас она отвергала модные шляпки a l'anglaise и непременно носила шляпки a la russe – с высокой тульей и маленькими полями.
Прозрение и пророчество возобновились с новой силой.
– Пора нам взяться за ум, – сказал старый адмирал, и густые его брови грозно сошлись. – Пора сотворить молитву и, плюнув, сказать Европе: сгинь ты, дьявольское наваждение!.. Ступай в ад и восвояси, а Русь останется Русью… У нас – лучше! У нас – благочестие: гостеприимство, родство, целомудрие, кротость…
– Порча, порча из Европы! – вещала Голицына. – Мы их – оружием, они нас – газетами, журналами, книгами… Защитись, защитись, Русь…
И все же глубокий этот патриотизм, хотя и выражался смешно, был понятен Пушкину и глубоко волновал его. Пусть они впадают в крайность, желая полной самобытности России. Сам он думал и верил, что Россия пойдет общим для Европы путем; но пусть при этом она сохранит свою самобытность!..
Отдыхая от пророчеств, Голицына сделала знак гостям собраться к ней поближе, развернула лист и, прочитала вслух – голосом, который опять стал мягким и звучным, – поднесенные ей Пушкиным стихи.
– Прекрасно, – восхитилась Голицына.
У молодого поэта в глазах мешались смех и грусть, и за ними угадывалось что-то еще – таинственное, сложное, что нельзя было сразу определить.
– Ты малый хороший… – одобрила его Голицына.
Шишков расхаживал по гостиной, по своей привычке собирая на свечах оттаявшие капли воска.
– Дайте-ка мне, княгиня, ваш альбом, – потребовал он.
Альбом у Голицыной был большой и толстый, с плотными листами, в кожаном переплете, с металлической застежкой и замочком.
Неторопливо листая тяжелые страницы, Шишков недовольно морщился, а потом написал крупным полууставом:
Без белил ты, девка, бела, Без румян ты, девка, ала, Ты честь-хвала отцу-матери, Сухота сердцу молодецкому.
– Вот стихи! – воскликнул он, торжествуя. И в глазах его зажегся огонек почти сумасшествия.
– Спасибо вам, Александр Семенович, – восхитилась Голицына. – Спасибо за русские стихи.
Было около трех часов. Позвали к столу.
У нее было лицо молодой девушки. Черные волосы ниспадали к обнаженным, ослепительным плечам, лоб был ясен, а темные глаза смотрели умно и проницательно.
Что за необыкновенная женщина! Ее жилье походило на храм искусства; он был украшен картинами (в большинстве русских художников), изваяниями (скупленными в Италии и Франции), драгоценными изделиями из кости и золота. Ее салон был русский, не похожий ни на какой другой в Петербурге: здесь говорили по-русски, сюда стремились просвещенные соотечественники, а также иностранцы – ученые, дипломаты, путешественники…
Удивительная женщина! Поверив гаданию цыганки и боясь умереть ночью во время сна, она ночи превратила в день…
Вот так: тридцативосьмилетней женщиной, жившей в разъезде с мужем, но упорно не дававшей ему развода, блестящей, образованной и своенравной, увлекся Пушкин со всей пылкостью и нетерпеливостью своих чувств.
Но пламя любви требует пищи. Прошло две недели, и он опомнился. Поклонников у нее было множество, а репутация – незапятнанная. И он написал стихотворение, в котором уже не было мольбы о любви, но лишь восхищение…
Это стихотворение – тщательно, с каллиграфическими завитками переписанное в один из вечеров он привез к ней.
У крыльца двухэтажного ее особняка синеватым пламенем горели плошки. Он спрыгнул с извозчичьих дрожек и огляделся. Луна висела над крышами домов. Пар валил от лошади. Здесь, на Большой Миллионной, вблизи Зимнего дворца, жили князь Гагарин, княгиня Голицына, графиня Орлова-Чесменская, граф Ожаров-ский, граф Литта, и всюду были съезды, и свет лился из окон на колонны, лепнину, решетки балконов… В тишине пустынной улицы слышались шаги ночных патрулей.
Он вбежал по лестнице – мимо выстроенных лакеев в ливреях. Блеск огней, оживленный говор, переливы нарядов встретили его.
В гостиной пылал камин – огромный, с мраморными консолями, с мозаикой и узорчатой решеткой; Голицына, как обычно, сидела в кресле неподалеку от камина. Отблески пламени вспыхивали в шелках, атласах, зеркалах и ложились на ослепительные, мраморные плечи княгини.
Было несколько знакомых. Важные сановники обсуждали последние новости. Старательно прямо сидел иностранец – воротнички душили его, и, не понимая ни слова по-русски, он, приоткрыв рот, то и дело подносил к глазам лорнетку.
Пушкин подошел к Голицыной.
– Княгиня… – начал он, – Евдокия Ивановна… – Сердце его сильно билось.
Но она прервала его:
– Авдотья, Авдотья! – Голос у нее был звучный и мягкий. – Русская я, – пояснила она. – Вот и имя русское: Авдотья… Да ты говори, говори…
И, поддаваясь ее обаянию, он сказал:
– Глядя на вас, как не позавидовать Вольтеру, которого любила маркиза дю Шатле! – Она не могла не понять намека: маркиза дю Шатле, как и Голицына, увлекалась науками, а он, как и Вольтер, был поэтом. – Как благодетельно действует любовь! В замке Сире великий француз создал «Альдиру», «Блудного сына», «Магомета», «Опыты всеобщей истории»… – Это означало, что и он создал бы великие творения, если бы Голицына его полюбила.
Она смотрела на него ясными, живыми глазами, но тонкие ее брови удивленно приподнялись. Она покачала головой. Что он такое несет заумное?
– Ты, малый, что-то врешь… – сказала она с обычным прямодушием. – Заврался ты… – Говоря по-русски, она, как все люди ее круга, повторяла словечки дворни.
А он продолжал: она занимается науками? Говорят, она поднимется на воздушном шаре, чтобы исследовать атмосферу? Какие же истины хочет она постигнуть наукой?
Опять Голицына изогнула брови и покачала головой.
– Преумный ты малый. Заврался ты… Что есть природа? В природе все – жизнь, все – сила, а ничтожества вовсе нет. Вот я и хочу постигнуть силы природы.
Но не кажется ли ей, возразил он, что истина вернее постигается через художественное творение? Сколько научных истин оказались ложными! Сколько мудрецов кануло в Лету! А творения Гомера, Горация, Вергилия – по-прежнему свежи и нетленны…
И вдруг сравнил ее с императрицей Елисаветой, которая не спала ночами, потому что помнила: она сама на престол была возведена ночью…
Голицына рассмеялась – смех у нее был звонкий и радостный – и махнула рукой, отпуская его: ей нужно было заняться другими гостями.
Он переходил от портретов Тончи к полотнам Угрю-мова, от изваяний на тумбах к реликвиям на мозаичном столике – и издали все любовался этой женщиной, с сияющими белизной обнаженными плечами, с ниспадающим на плечи каскадом черных волос.
Между тем к Голицыной подошел президент Российской Академии наук адмирал Александр Семенович Шишков.
Да, сам Шишков, вождь противников «Арзамаса», вождь «Беседы», носивший среди арзамасцев кличку Седой Дед, сегодня здесь был гостем.
Голицына принадлежала к поклонникам «Беседы», к поклонникам Седого Деда.
Это был важный, строгий старик – очень сухой, очень прямой, с поседевшими до желтизны волосами, с морщинистой кожей, обвисающей складками, и с разросшимися мохнатыми бровями над небольшими строгими глазами. Он всегда и всюду появлялся в морской форме.
Пушкин смотрел с любопытством на знаменитого адмирала, героя двенадцатого года, автора прокламаций и манифестов, государственного секретаря, члена Государственного совета, писателя и лингвиста, на литературного своего противника.
– Без французского языка мы дураками, мы невеждами себя почитаем, – говорила Голицына, побуждая адмирала разговориться.
– Да уж, сударыня, не скажут по-русски «бог помочь», а уж непременно – «бон жур». – Голос у него был негромкий, глуховатый – пусть другие напрягают уши, и говорил он неторопливо – пусть другие запасутся терпением.
– Но зачем, зачем! – пылко восклицала Голицына. – Зачем переносить наш благоустроенный дом с рбдной плодоносной почвы на французскую бесплодную? – Она подлила масло в огонь.
Шишков строже выпрямил фигуру и, подняв кверху персты, принялся проповедовать:
– Российский язык начало и корни имеет в древнем славянском языке. А у нас что? Взяли французское слово influencer и перевели: влиять. Да зачем нам влиять, когда есть слово наитствовать? Вот оно – слово! Дух святой найдя на тя… – Шишков протянул руку вперед. – Дух святой… сохрани душу мою от наитствования страстей… Вот они – слова! Так зачем нам французский?
Пушкин слушал Шишкова. Но нельзя же русский язык свести к славянскому, а русскую литературу нельзя же свести к духовным книгам. Кроме того, у Шишкова разыскания в языке вели к мракобесию: он слово раб считал хорошим, оно происходило от русского работать, и слово цензура считал хорошим, оно происходит от русского ценит ь…
К Голицыной, как это бывало с ней, пришло ясновидение. Она принялась кликушествовать и прорицать. Она запрокинула голову, ее волосы темными волнами омыли плечи, она подняла в воздух руки, пальцы которых унизаны были драгоценностями, и, как жрица, предалась заклинаниям.
– Русь, Русь… – Голос ее изменился, став глуше. – Надругался Петр над тобой. Вовсе не сын он царя Алексея, а подкидыш лекаря-немца… Антихрист он!..
В других устах все это звучало бы смешно. Но Голицына – о, что за оригинальная, необыкновенная женщина! Она была противницей реформ Петра, сторонницей самобытной русской старины, противницей Европы, антиконституционисткой, монархисткой – даже больше монархисткой, чем сам монарх.
– Зачем Петр основал Петербург? – заклинала она. – Зачем брил бороды? Зачем надел немецкие платья? Зачем не сохранил за сохой тех, кого погубил на шведской войне? Зачем из колоколов лил пушки?
– Что значит старинное славянское слово д о-б а? – вопрошал Шишков. – Забыли мы, какой заключает оно просторный смысл: надобно, снадобье, удобно, преподобие, доблесть…
– Русь, Русь… – вещала Голицына. Глаза она возвела к потолку. – Вижу тебя, святая Русь! Ты обширна, ты плодородна, и не нужны тебе чужеземные образцы… Так пресеки же адские надежды разрушить твои нравы…
– Ширь – око, – говорил Шишков. – Высь – око, глубь – око…
Иностранец не отводил теперь от глаз лорнетку в черепаховой оправе. Наконец он сказал:
– Mais montrez nous done vos Slaves![27] Ради этого он и пришел в русский салон. Голицына сделала рукой знак, открылась дверь, и у порога остановилась дворовая девушка – румяная, с припухшими, даже запекшимися, яркими губами, с синими, как васильки, глазами и мягкими русыми волосами: на ней был богато расшитый сарафан, красная шерстяная понева, а на голове – высокое сооружение из лент и раскрашенного картона: повязь.
Вслед за ней вошел парень – в рубахе, в пестряди-новых портах, так обстриженный под гребенку, что голова его сделалась круглой.
– Bravo, c'est magnifique, enfin voila de vrais russes![28] – Иностранец захлопал в ладоши.
Что-то неприятное было во всей этой сцене. Может быть, оттого, что вместе с национальным русским платьем демонстрировалось рабство? Но всем было известно, что и сама Голицына в двенадцатом году явилась на бал в русском сарафане, с диадемой и лавровыми листьями в волосах. Да и сейчас она отвергала модные шляпки a l'anglaise и непременно носила шляпки a la russe – с высокой тульей и маленькими полями.
Прозрение и пророчество возобновились с новой силой.
– Пора нам взяться за ум, – сказал старый адмирал, и густые его брови грозно сошлись. – Пора сотворить молитву и, плюнув, сказать Европе: сгинь ты, дьявольское наваждение!.. Ступай в ад и восвояси, а Русь останется Русью… У нас – лучше! У нас – благочестие: гостеприимство, родство, целомудрие, кротость…
– Порча, порча из Европы! – вещала Голицына. – Мы их – оружием, они нас – газетами, журналами, книгами… Защитись, защитись, Русь…
И все же глубокий этот патриотизм, хотя и выражался смешно, был понятен Пушкину и глубоко волновал его. Пусть они впадают в крайность, желая полной самобытности России. Сам он думал и верил, что Россия пойдет общим для Европы путем; но пусть при этом она сохранит свою самобытность!..
Отдыхая от пророчеств, Голицына сделала знак гостям собраться к ней поближе, развернула лист и, прочитала вслух – голосом, который опять стал мягким и звучным, – поднесенные ей Пушкиным стихи.
К месту прозвучало это стихотворение!
Краев чужих неопытный любитель
И своего всегдашний обвинитель
Я говорил: в отечестве моем
Где верный ум, где гений мы найдем?
Где гражданин с душою благородной,
Возвышенной и пламенно свободной?
Где женщина – не с хладной красотой,
Но с пламенной, пленительной, живой?
Где разговор найду непринужденный,
Блистательный, веселый, просвещенный?
С кем можно быть не хладным, не пустым?
Отечество почти я ненавидел –
Но я вчера Голицыну увидел
И примирен с отечеством моим.
– Прекрасно, – восхитилась Голицына.
У молодого поэта в глазах мешались смех и грусть, и за ними угадывалось что-то еще – таинственное, сложное, что нельзя было сразу определить.
– Ты малый хороший… – одобрила его Голицына.
Шишков расхаживал по гостиной, по своей привычке собирая на свечах оттаявшие капли воска.
– Дайте-ка мне, княгиня, ваш альбом, – потребовал он.
Альбом у Голицыной был большой и толстый, с плотными листами, в кожаном переплете, с металлической застежкой и замочком.
Неторопливо листая тяжелые страницы, Шишков недовольно морщился, а потом написал крупным полууставом:
Без белил ты, девка, бела, Без румян ты, девка, ала, Ты честь-хвала отцу-матери, Сухота сердцу молодецкому.
– Вот стихи! – воскликнул он, торжествуя. И в глазах его зажегся огонек почти сумасшествия.
– Спасибо вам, Александр Семенович, – восхитилась Голицына. – Спасибо за русские стихи.
Было около трех часов. Позвали к столу.
XVI
За окнами насыпало много снега, в комнате было светло.
Принес я меч окровавленный,
Кораллы, злато и жемчуг;
Пред нею страстью упоенный,
Безмолвным роем окруженный
Ее завистливых подруг,
Стоял я пленником послушным;
Но дева скрылась от меня,
Промолвив с видом равнодушным:
«Герой, я не люблю тебя!»
«Руслан и Людмила».
Воображение разыгралось… Согбенная, седая Наина, наконец-то поддавшись чарам, воспылала любовью. Скривив старческий рот, могильным голосом она бормотала:
Проснулись чувства, я сгораю, Томлюсь желаньями любви… Приди в объятия мои… О милый, милый, умираю…
Он на свой лад переделывал много раз обыгранный образ старухи любовницы. Но вот истинный дух его поэзии – веселый, жизнерадостный, насмешливый. Он и сам не удержался от смеха.
…о, недостойный! Ты возмутил мой век спокойный, Невинной девы ясны дни! Добился ты любви Наины, И презираешь – вот мужчины!
Легкими штрихами пера он начертал фигуру танцующей балерины. Потом вернулся к стихам:
Мне растворилась уж могила…
Но зачеркнул это.
Уж предо мной…
И это зачеркнул.
…в виду одна могила… Уж мне открылася могила.Уже зовет меня могила…
И страница заполнилась зачеркнутыми, переправленными строчками; колонка стихов, обтекая танцующую фигуру, полилась к краю альбома…
Сколько еще таких страниц предстоит ему исписать! Замысел был обширен. А жизнь, увы, – быстротечна…
Он нарисовал урну – вот чем кончается всякая суета.
Потом нарисовал саблю в ножнах с большим эфесом. Вот его мечта – быть военным…
А снизу крупными буквами написал: l'amour. Вот что вместе со стихами – единственно нетленно…
XVII
В этот день длинный ряд карет выстроился вдоль набережной Фонтанки. В церкви Покрова звонили…
Квартира Пушкиных заполнилась гостями. Младенца, нареченного Платоном, после таинства крещения внесли в дом; колыбель установили посредине залы. Новая няня – рослая, сильная – то перекладывала младенца, то поправляла пеленки, то уносила младенца к кормилице и покорно выслушивала замечания опытной Арины Родионовны, которая всем была недовольна.
Надежда Осиповна – вновь моложавая, вновь прекрасная, с пылкими и темными глазами – полулежала под шалями, в чепчике, кружевах и пелеринке на подушках канапе.
Младший сын Лелька в церкви был восприемником. Старший сын Сашка стоял рядом с отцом, принимая гостей.
В этот день у Пушкиных побывали графиня Надежда Алексеевна Ивелич и ее дочь Екатерина Марковна – родня и соседи; Прасковья Артемьевна Тимофеева – троюродная сестра Надежды Осиповны; друг ее детства, несчастная в браке Варвара Александровна Княжнина; молодые Бутурлины; престарелые Чичерины; кое-кто от Воронцовых и Сушковых, кое-кто от Трубецких; сосед по Михайловскому, оказавшийся в Петербурге, помещик Шушерин; давняя приятельница старуха Архарова со своим семейством; родня и свойственники Марьи Алексеевны – Ржевские и Черкасские, друзья и бывшие сослуживцы Сергея Львовича по комиссариатской комиссии; светские знакомые, у которых вот так же бывали на рождениях, поминках, свадьбах, – Апраксины, Щербатовы, Лавали, Юсуповы – и многие другие.
Приехал капитан Мерлини – чернобровый, вертлявый, в мундире Санкт-Петербургской губернии – странный человек, с неизвестным прошлым, с непонятным настоящим, владелец собственного небольшого дома на другом берегу Фонтанки.
Арина схватила младенца и поспешно понесла прочь.
– Черный глаз… сглазит! – откровенно громко вскричала она.
Произошло некоторое замешательство.
Пришло семейство Корфов, живших этажом ниже: вице-президент юстиц-коллегии Андрей Федорович – степенный, благочестивый, его жена Ольга Сергеевна – скромная, добродетельная – и бывший лицеист Модя, теперь в мундире своего департамента, уже преуспевающий, уже делающий карьеру… Корфы в квартире Пушкиных могли чувствовать себя как дома, ибо большинство стульев, на которых сидели гости, и канапе, на котором лежала Надежда Осиповна, и посуда, которой был сервирован стол, были у них одолжены. Эти стулья, канапе, посуда, экран, столики, правда, не могли идти в сравнение со старинной мебелью, фарфором и хрусталем в зале Пушкиных, и одежды Корфов казались скромными рядом с нарядами Пушкиных… Одни жили для себя, другие – напоказ…
Возле хозяйки составился кружок. Престарелая Ивелич, в шалях и телогрейках, плохо слыша, тянула вперед трясущуюся голову. Старуха Архарова (закадычный друг, милая Архаре т) – в затейливой шляпке, с румянами на морщинистом лице – властно распоряжалась горничными: где поправить, где взбить, где приподнять…
– Кому нужно рожать – зовите повивальную бабку Доротею Мейер, – советовала А р х а р е т дамам. – Живет на грязной улице, дом купца Вешкина: опытна и опрятна. Я к своей дочери звала…
– Кому нужно рожать? – спросила престарелая Ивелич.
– Если кому нужно рожать, maman, – объяснила дочь.
Марья Алексеевна тяжело сложила на коленях руки, сутулила плечи, клонила голову, а на лице ее было разлито радостное умиротворение. Она была восприемницей еще одного Пушкина, очевидно последнего из Пушкиных, которого ей суждено было увидеть. Она рассуждала о церковном обряде.
– Уж хороший священник Борис Васильевич Ал-бенский. Уж хорошо, хорошо служил, – слабым голосом говорила она. – В животе и смерти бог волен. Но хорошо, хорошо служил. А у дьячка голос уж очень скаросый. Читал – будто ворон скаркал.
Старуха Ивелич недослышала:
– Какой голос?.. Кто каркал?..
– Громкий голос, – громко пояснила Катерина Марковна.
Юный Лелька стоял рядом с матерью – если только о курчавом этом мальчике можно было сказать, что он хоть одну минуту стоит.
А Ольга хлопотала вместе с горничными. На вытянувшемся ее лице было написано мученическое решение: все, чего она могла желать, свершилось, теперь ей желать нечего, ей нужно лишь заботиться о своей maman и о младенце.
Сергей Львович – нарядный, со взбитым, надушенным хохолком – то пожимал руку московскому своему приятелю Александру Ивановичу Тургеневу, то лобызался с давним своим другом Василием Андреевичем Жуковским, то обнимался с ближайшим, самым лучшим, самым давним своим приятелем Павлом Федоровичем Малиновским, братом того самого Алексея Федоровича Малиновского, который в Москве был начальником архива Коллегии иностранных дел, и того самого Василия Федоровича Малиновского, ныне покойного, который был директором Лицея при открытии.
Не хватало лишь добрейшего Василия Львовича Пушкина, чтобы здесь, в Петербурге, вновь составилась прежняя московская компания – беззаботная, веселая, гостеприимная, говорливая!..
– Ах, помните, как я и Федор Федорович Кокош-кин играли «Les chateaux des Efjpagnes»[29], – захлебываясь восторгом, вспоминал Сергей Львович. – Нет, Федор Федорович не блистал, нет, друзья, будем откровенны, он не блистал, но однажды он хоронил жену – и вдруг поднял руку и воскликнул: «Возьми меня с собой!..» Да, это ему удалось!
Вспоминали Москву, именины у Авдотьи Сильве-стровны, когда вся Поварская до Арбатских ворот была запружена экипажами; четверги у графа Льва Кирилловича Разумовского, пятницы у Степана Степановича Апраксина, воскресенья у Ивана Петровича Архарова, веселые вечеринки Вяземского и праздники у Голицына, у Нелединских-Мелецких, у Толстых, у Бутурлиных – да и у самих Пушкиных!
Молодой поэт, стоя рядом с отцом, вдруг почувствовал, что они, Пушкины, москвичи – и белокаменная, хлебосольная, звенящая колоколами Москва им роднее чопорного Петербурга.
Между тем, по православному обычаю, Арина – у которой лицо сильно раскраснелось от выпитого вина – поднесла своей барыне на подносе ломоть черного хлеба, посыпанного солью, и рюмку травника, собственного приготовления.
– Отщепни кроху, матушка. Отпей, матушка, – говорила она певуче. – Та же водка, вину – тетка…
– Выпей, выпей по обычаю православному, – прослезилась Марья Алексеевна.
Младенца приподняли. Он был в кружевном чепчике, подтягивал ножки и морщил личико. И Сергей Львович прослезился.
– Господь воздал мне за страдания… В чем счастье, если не в детях?
Он желал этого счастья своим друзьям. Александр Иванович Тургенев достиг высоких должностей, но мог ли быть доволен, не имея семьи? Василий Андреевич Жуковский прославился поэтом, но брачные его искательства были неудачны. У Павла Федоровича Малиновского семейная жизнь текла не гладко… А ему, Сергею Львовичу, господь даровал семейное счастье! Он восклицал с библейской торжественностью:
– Это мой Вениамин… мой последний!..
А вокруг Надежды Осиповны шли свои разговоры.
– Я помню: они были прелестны – Серж и Надежда… – воскликнула старуха Архарова.
И тотчас Сергей Львович устремился к кружку дам.
– Вы помните нас молодыми? Какое счастливое время… Ah, mon cher ami…
Он был блестящим офицером, почитателем всего прекрасного, неутомимым любезником, смельчаком, который даже с барышнями мог толковать об «Эмиле» Руссо и о Вольтере.
И опять пошли воспоминания. Вспомнили, как Сергей Львович, офицер Измайловского полка, что ни день навещал свою дальнюю родственницу, Марью Алексеевну… Потом переезд в Москву… Потом – как маленькая Ольга, с бантиками в косичках, и малыш Сашка ездили на дневные балы к Иогелю…
– В старину потому лучше было, что образ жизни был простее, люди были радушнее и жизнь была дешевле, – не очень к месту сказала Марья Алексеевна.
Вспомнили семейные сборы у замужней сестры, Елизаветы Львовны, – ее мужа камергера Матвея Михайловича Сонцева, их дочерей, ровесниц Ольги, Алишу и Каташу, и домашние спектакли, и катание на санях, и веселые затеи…
– Матвей Михайлович Сонцев однажды вздумал местничать со мной! – воскликнул Сергей Львович. – Дескать, хотя по герольдике род Пушкиных древнее, но по существу – сон древнее пушки. А я ему говорю: если пушка захочет – всякий сон исчезнет…
Вот оно, mot[30], которым славился Сергей Львович.
Между тем Лельке наступило время отправляться в пансион. Его одевали, а он вырывался и рассказывал:
– Мы всегда есть хотим, у нас чай с синим молоком и с черной патокой вместо сахара…
Восклицания, даже слезы – и вот уже приготовлен огромный пакет с припасами и сластями.
– У нас строго, – пугал родителей Лелька. – Меня на веревке по классам водили за то, что я шумел…
Господи, что ж это! Все повернулись к Тургеневу: как же так! Кавелин – директор Педагогического института – твой друг, арзамасец. Ты должен похлопотать у Кавелина!
Тургенев растопырил короткие руки, устремил маленькие, глубоко сидящие глаза в пространство и принялся вслух соображать: завтра он будет у его сиятельства Н. по делу господина М., затем он будет у Каподистрии для устройства Вяземского в Варшаву, затем у Нессельроде для устройства Батюшкова в Италию, затем у него комитет по устройству евреев, затем у него женское патриотическое общество, затем… вот и прекрасно, как раз он увидится с Кавелиным, Кавелин ему не откажет…
Наконец Лельку увели.
А Жуковский отозвал Сергея Львовича в сторону и сказал:
– Твой сын – какое-то чудо!
– О, чудесный, чудесный… – Сергей Львович полагал, что речь идет о младшем. – Но знаешь, он стоит мне тысячу пятьсот рублей в год…
– Он – гений! – воскликнул Жуковский. Сергей Львович уразумел – но реагировал своеобразно.
– Уверяю тебя, дорогой Василий Андреевич, – сказал он с чувством. – Денег я даю ему достаточно…
Приехали новые гости. Празднество в доме Пушкиных продолжалось.
Квартира Пушкиных заполнилась гостями. Младенца, нареченного Платоном, после таинства крещения внесли в дом; колыбель установили посредине залы. Новая няня – рослая, сильная – то перекладывала младенца, то поправляла пеленки, то уносила младенца к кормилице и покорно выслушивала замечания опытной Арины Родионовны, которая всем была недовольна.
Надежда Осиповна – вновь моложавая, вновь прекрасная, с пылкими и темными глазами – полулежала под шалями, в чепчике, кружевах и пелеринке на подушках канапе.
Младший сын Лелька в церкви был восприемником. Старший сын Сашка стоял рядом с отцом, принимая гостей.
В этот день у Пушкиных побывали графиня Надежда Алексеевна Ивелич и ее дочь Екатерина Марковна – родня и соседи; Прасковья Артемьевна Тимофеева – троюродная сестра Надежды Осиповны; друг ее детства, несчастная в браке Варвара Александровна Княжнина; молодые Бутурлины; престарелые Чичерины; кое-кто от Воронцовых и Сушковых, кое-кто от Трубецких; сосед по Михайловскому, оказавшийся в Петербурге, помещик Шушерин; давняя приятельница старуха Архарова со своим семейством; родня и свойственники Марьи Алексеевны – Ржевские и Черкасские, друзья и бывшие сослуживцы Сергея Львовича по комиссариатской комиссии; светские знакомые, у которых вот так же бывали на рождениях, поминках, свадьбах, – Апраксины, Щербатовы, Лавали, Юсуповы – и многие другие.
Приехал капитан Мерлини – чернобровый, вертлявый, в мундире Санкт-Петербургской губернии – странный человек, с неизвестным прошлым, с непонятным настоящим, владелец собственного небольшого дома на другом берегу Фонтанки.
Арина схватила младенца и поспешно понесла прочь.
– Черный глаз… сглазит! – откровенно громко вскричала она.
Произошло некоторое замешательство.
Пришло семейство Корфов, живших этажом ниже: вице-президент юстиц-коллегии Андрей Федорович – степенный, благочестивый, его жена Ольга Сергеевна – скромная, добродетельная – и бывший лицеист Модя, теперь в мундире своего департамента, уже преуспевающий, уже делающий карьеру… Корфы в квартире Пушкиных могли чувствовать себя как дома, ибо большинство стульев, на которых сидели гости, и канапе, на котором лежала Надежда Осиповна, и посуда, которой был сервирован стол, были у них одолжены. Эти стулья, канапе, посуда, экран, столики, правда, не могли идти в сравнение со старинной мебелью, фарфором и хрусталем в зале Пушкиных, и одежды Корфов казались скромными рядом с нарядами Пушкиных… Одни жили для себя, другие – напоказ…
Возле хозяйки составился кружок. Престарелая Ивелич, в шалях и телогрейках, плохо слыша, тянула вперед трясущуюся голову. Старуха Архарова (закадычный друг, милая Архаре т) – в затейливой шляпке, с румянами на морщинистом лице – властно распоряжалась горничными: где поправить, где взбить, где приподнять…
– Кому нужно рожать – зовите повивальную бабку Доротею Мейер, – советовала А р х а р е т дамам. – Живет на грязной улице, дом купца Вешкина: опытна и опрятна. Я к своей дочери звала…
– Кому нужно рожать? – спросила престарелая Ивелич.
– Если кому нужно рожать, maman, – объяснила дочь.
Марья Алексеевна тяжело сложила на коленях руки, сутулила плечи, клонила голову, а на лице ее было разлито радостное умиротворение. Она была восприемницей еще одного Пушкина, очевидно последнего из Пушкиных, которого ей суждено было увидеть. Она рассуждала о церковном обряде.
– Уж хороший священник Борис Васильевич Ал-бенский. Уж хорошо, хорошо служил, – слабым голосом говорила она. – В животе и смерти бог волен. Но хорошо, хорошо служил. А у дьячка голос уж очень скаросый. Читал – будто ворон скаркал.
Старуха Ивелич недослышала:
– Какой голос?.. Кто каркал?..
– Громкий голос, – громко пояснила Катерина Марковна.
Юный Лелька стоял рядом с матерью – если только о курчавом этом мальчике можно было сказать, что он хоть одну минуту стоит.
А Ольга хлопотала вместе с горничными. На вытянувшемся ее лице было написано мученическое решение: все, чего она могла желать, свершилось, теперь ей желать нечего, ей нужно лишь заботиться о своей maman и о младенце.
Сергей Львович – нарядный, со взбитым, надушенным хохолком – то пожимал руку московскому своему приятелю Александру Ивановичу Тургеневу, то лобызался с давним своим другом Василием Андреевичем Жуковским, то обнимался с ближайшим, самым лучшим, самым давним своим приятелем Павлом Федоровичем Малиновским, братом того самого Алексея Федоровича Малиновского, который в Москве был начальником архива Коллегии иностранных дел, и того самого Василия Федоровича Малиновского, ныне покойного, который был директором Лицея при открытии.
Не хватало лишь добрейшего Василия Львовича Пушкина, чтобы здесь, в Петербурге, вновь составилась прежняя московская компания – беззаботная, веселая, гостеприимная, говорливая!..
– Ах, помните, как я и Федор Федорович Кокош-кин играли «Les chateaux des Efjpagnes»[29], – захлебываясь восторгом, вспоминал Сергей Львович. – Нет, Федор Федорович не блистал, нет, друзья, будем откровенны, он не блистал, но однажды он хоронил жену – и вдруг поднял руку и воскликнул: «Возьми меня с собой!..» Да, это ему удалось!
Вспоминали Москву, именины у Авдотьи Сильве-стровны, когда вся Поварская до Арбатских ворот была запружена экипажами; четверги у графа Льва Кирилловича Разумовского, пятницы у Степана Степановича Апраксина, воскресенья у Ивана Петровича Архарова, веселые вечеринки Вяземского и праздники у Голицына, у Нелединских-Мелецких, у Толстых, у Бутурлиных – да и у самих Пушкиных!
Молодой поэт, стоя рядом с отцом, вдруг почувствовал, что они, Пушкины, москвичи – и белокаменная, хлебосольная, звенящая колоколами Москва им роднее чопорного Петербурга.
Между тем, по православному обычаю, Арина – у которой лицо сильно раскраснелось от выпитого вина – поднесла своей барыне на подносе ломоть черного хлеба, посыпанного солью, и рюмку травника, собственного приготовления.
– Отщепни кроху, матушка. Отпей, матушка, – говорила она певуче. – Та же водка, вину – тетка…
– Выпей, выпей по обычаю православному, – прослезилась Марья Алексеевна.
Младенца приподняли. Он был в кружевном чепчике, подтягивал ножки и морщил личико. И Сергей Львович прослезился.
– Господь воздал мне за страдания… В чем счастье, если не в детях?
Он желал этого счастья своим друзьям. Александр Иванович Тургенев достиг высоких должностей, но мог ли быть доволен, не имея семьи? Василий Андреевич Жуковский прославился поэтом, но брачные его искательства были неудачны. У Павла Федоровича Малиновского семейная жизнь текла не гладко… А ему, Сергею Львовичу, господь даровал семейное счастье! Он восклицал с библейской торжественностью:
– Это мой Вениамин… мой последний!..
А вокруг Надежды Осиповны шли свои разговоры.
– Я помню: они были прелестны – Серж и Надежда… – воскликнула старуха Архарова.
И тотчас Сергей Львович устремился к кружку дам.
– Вы помните нас молодыми? Какое счастливое время… Ah, mon cher ami…
Он был блестящим офицером, почитателем всего прекрасного, неутомимым любезником, смельчаком, который даже с барышнями мог толковать об «Эмиле» Руссо и о Вольтере.
И опять пошли воспоминания. Вспомнили, как Сергей Львович, офицер Измайловского полка, что ни день навещал свою дальнюю родственницу, Марью Алексеевну… Потом переезд в Москву… Потом – как маленькая Ольга, с бантиками в косичках, и малыш Сашка ездили на дневные балы к Иогелю…
– В старину потому лучше было, что образ жизни был простее, люди были радушнее и жизнь была дешевле, – не очень к месту сказала Марья Алексеевна.
Вспомнили семейные сборы у замужней сестры, Елизаветы Львовны, – ее мужа камергера Матвея Михайловича Сонцева, их дочерей, ровесниц Ольги, Алишу и Каташу, и домашние спектакли, и катание на санях, и веселые затеи…
– Матвей Михайлович Сонцев однажды вздумал местничать со мной! – воскликнул Сергей Львович. – Дескать, хотя по герольдике род Пушкиных древнее, но по существу – сон древнее пушки. А я ему говорю: если пушка захочет – всякий сон исчезнет…
Вот оно, mot[30], которым славился Сергей Львович.
Между тем Лельке наступило время отправляться в пансион. Его одевали, а он вырывался и рассказывал:
– Мы всегда есть хотим, у нас чай с синим молоком и с черной патокой вместо сахара…
Восклицания, даже слезы – и вот уже приготовлен огромный пакет с припасами и сластями.
– У нас строго, – пугал родителей Лелька. – Меня на веревке по классам водили за то, что я шумел…
Господи, что ж это! Все повернулись к Тургеневу: как же так! Кавелин – директор Педагогического института – твой друг, арзамасец. Ты должен похлопотать у Кавелина!
Тургенев растопырил короткие руки, устремил маленькие, глубоко сидящие глаза в пространство и принялся вслух соображать: завтра он будет у его сиятельства Н. по делу господина М., затем он будет у Каподистрии для устройства Вяземского в Варшаву, затем у Нессельроде для устройства Батюшкова в Италию, затем у него комитет по устройству евреев, затем у него женское патриотическое общество, затем… вот и прекрасно, как раз он увидится с Кавелиным, Кавелин ему не откажет…
Наконец Лельку увели.
А Жуковский отозвал Сергея Львовича в сторону и сказал:
– Твой сын – какое-то чудо!
– О, чудесный, чудесный… – Сергей Львович полагал, что речь идет о младшем. – Но знаешь, он стоит мне тысячу пятьсот рублей в год…
– Он – гений! – воскликнул Жуковский. Сергей Львович уразумел – но реагировал своеобразно.
– Уверяю тебя, дорогой Василий Андреевич, – сказал он с чувством. – Денег я даю ему достаточно…
Приехали новые гости. Празднество в доме Пушкиных продолжалось.
XVIII
Истомина, опираясь ногой о ступеньку кареты, оглядела через плечо поклонников, толпившихся у театрального подъезда. Толпа поклонников с каждым днем увеличивалась. После дуэли звезда ее высоко поднялась. Она одарила всех улыбкой и пожатием плеч по – ; казала, что устала после спектакля.