Страница:
Прием, оказанный в Товариществе передвижников «Юности Сергия», никогда не изгладился из памяти Нестерова. С особой горечью он вспоминал всегда отношение к нему Ге, который с явным пристрастием воинствующего толстовца отнесся к «Юному Сергию».
Полною противоположностью было отношение к Нестерову самого «левого» по взглядам из тогдашних передвижников – Н.А. Ярошенко. Расходясь с Нестеровым во многом, он всегда видел в нем подлинно русского и подлинно народного художника, честно и одушевленно делавшего свое художественное дело. Добродушно подсмеиваясь иной раз над склонностью Нестерова «писать монахов», он на заседаниях передвижнического жюри всегда защищал молодого художника и отстаивал его право на ту собственную тему, которую тот разрабатывал в своих картинах. Из основных передвижников всецело на стороне Нестерова был Поленов.
С особым чувством вспоминал всегда Нестеров участие в бою за «Юность Сергия» Куинджи и Сурикова. Именно они яростней всех напали на Ге, предводителя противной группы.
И то, что картину Нестерова и его художественное и моральное право на ее сюжет и тему отстаивали знаменитейший пейзажист и лучший из исторических живописцев, повышало в глазах не одного Нестерова эстетическую ценность и художественный смысл этой защиты, а то, что оба они, Куинджи и Суриков, славились полною независимостью суждений и оппозиционным образом мыслей, увеличивало моральный и общественный вес их защиты Нестерова.
Суждение Репина было в общем за картину Нестерова. В том же 1893 году Репин причислил Нестерова к «уже определившимся и очень интересным русским художникам… Интерес наших «передвижных выставок, – отметил он, – значительно подымается всякий год молодыми московскими художниками».
16 февраля Кестеров писал в Уфу:
«Устал я сильно и душой и телом. По всем данным, картина не будет иметь того успеха, который можно было ждать по ее приему. Публика к ней равнодушна… Третьяков ее не взял… «Новое время» даже не напечатало в своем отчете и имени моего…[16 В иллюстрированный каталог картина тоже не войдет… Пойдет ли она в провинцию, тоже неизвестно, намекают на тяжесть рамы. Ну, словом, задуматься есть над чем, и я задумался…»
Осторожный и опытный в житейских делах В. Васнецов, как писал Нестеров отцу из Киева (21 мая), «настоятельно отсоветует мне посылать картину в провинцию; кроме того, что ее всю истреплют, свертывая наскоро (20 раз), это путешествие неудобно еще тем, что вещь, не имевшая успеха в Петербурге, в провинции будет совсем незаметна или же глупо осмеяна, последнее особенно будет неудобно в Киеве, для дела».
Нестеров готов был последовать слишком предусмотрительному совету Васнецова, но правление Товарищества передвижников, по примеру с «Варфоломеем», знало, что картина Нестерова, несмотря, а может быть, благодаря всем этим толкам составляет один из центров внимания зрителя на выставке, и настояло на том, чтобы «Юность Сергия» отправилась в странствие по России.
«Сергий» имел большой успех и в Москве и в провинции, включая Киев, неуспеха в котором так боялся Васнецов, и успех этот обнаружился в полной силе, когда Нестеров решил выставить «Юность Сергия» в 1896 году на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде.
Перед тем как послать картину на выставку, Нестеров опять много работал над «Юностью Сергия». Эта работа продолжалась и после выставки. Сам художник подписал под картиной дату: «94–97».
Но и позже в Нестерове не угасла тяга к работе над «Юным Сергием». В 1940 году он, приехав в Болшево, каялся мне:
– Побраните меня. Все суетится старик, машет руками. На днях встретил Лебедева из Третьяковской галереи и говорю ему: «Все хочу прийти к вам в галерею с красками, поработать над Сергием с медведем. Давно уже это меня тянет: Сергия надо увести с картины. Он не удался. Плох. А медведь – бутафорский или из магазина меховых вещей Сибирского торгового дома А. Михайлова, хотя я и ходил в Зоологический сад, когда писал его. А вот пейзаж – другое дело. Он, кажется, удался».
Лебедев мне на это: «Как хорошо, что «Сергий с медведем» теперь вещь казенная и ничего этого вам нельзя сделать!»
Кто из близких к Нестерову не знал эти суровые часы и минуты его строгого до жестокости, карательного суда над своими произведениями?
Одновременно с «Юным Сергием» Нестеров занят был работой над картиной из того же Радонежского цикла, но на тему, где «Житие» Сергия непосредственно вливается в русло русской истории.
В «Житии», написанном Епифанием, в особой главе «О победе, еже на Мамая», читаем:
«Слышано бысть: ординекий князь Мамай воздвиже силу велику, всю орду безбожных татар, идет на Русскую землю; и беху все людие в страсе велице утесняеми. Князь же великодержавный Дмитрий… прииде к святому Сергию, яко же велик» веру имея к старцу, вопросите его, аще повелит ему противу безбожных изыти… Святый же, яко услыша сия от великого князя, благословив его, молитвою вооружив, и рече: «Подобает ти, господине, пещися о врученном от Бога Христоименитому стаду. Пойди противо безбожных и, Богу помогающу ти, победищи и здрав в свое отечество с великими похвалами воз-вратишися». Великий князь… «восприемь благословение, отыде, поидя скоро».
Произошла Куликовская битва, увенчавшая русское воинство победой и славой.
Так записано участие Сергия в Куликовской победе его учеником в его «Житии». Но так же записано оно и в летописи, и в памяти народной. Летописец, как величайшую драгоценность, приводит письменный «увет» Сергия колеблющемуся князю, уже стоящему на поле Куликовом: «Чтобы ты, господине, таки пошел, а поможет ти Бог и Троица».
Показав своего Сергия в окружении природы, Нестеров мечтая создать и другой образ Сергия – горящего любовью к родине, участвующего в ее обороне от врагов из азиатских пустынь и степей.
«Во время болезни, – пишет Нестеров Е.Г. Мамонтовой в июне 1890 года, – был у меня один день, когда мне было лучше, я мог думать и воображение работало сильно, и я случайно напал на счастливую концепцию последующей картины из жизни пр. Сергия. Тема – «Прощание Димитрия Ивановича Донского с пр. Сергием» – была давно мною намечена к истории Радонежского чудотворца…»
«Действие происходит вне монастырской ограды, у ворот, все отъезжающие сидят на конях; тут и иноки Пересвет и Ослябя, тут и дядя[17 Донского – Владимир Андреевич. Сам же Донской в последний раз просит благословить его. Он на коленях, с молитвенно сложенными руками, – он весь под впечатлением минуты и сознания значения ее, глаза полны слез и благоговейного почтения. Сергий же сосредоточен: одну руку положил на голову князя, другой благословляет его. Димитрий Иванович Донской рисуется в моем воображении, как и большинство князей того времени, удальцом, несколько грубым, но добродушным, с натурой, склонной ко всему чудесному. Он настроен несколько поэтически. Он легко переходит от веселого пира и забав к вратам обители, тут он так же искренен, как недавно был искренне весел на своей княжеской потехе. Удастся ли все это когда-либо привести в исполнение? Пока же мне хотелось все это удержать, как мою тайну».
Этот план картины очень показателен для Нестерова.
Намечая свою трактовку темы, Нестеров спешит объявить: его Димитрий Донской не иконописный лик и не академический манекен в историческом костюме: он должен быть живым человеком, не только с верным историческим обличьем, но и с плотью, нравом и духом русского человека XIV века.
На поиски такого русского князя, одинаково далекого от иконы и от оперы, и отправляется Нестеров в своих набросках. Нестерова заботит общая сценировка прощания князя с Сергием: здесь историческую и поэтическую правду надлежит вырвать из академической рутины внешней парадности и театральности.
К осени 1890 года эскиз «Благословение Донского» был готов. 8 октября 1890 года Нестеров пишет из Киева сестре:
«У меня недавно был В.М. Васнецов. Я ему показывал эскизы «Сергия преп.» и «Донского»; как первый, так и второй ему очень нравятся, он находит в них много русского; между прочим, он сказал, что когда-то он сам хотел заняться историей преп. Сергия и теперь видит, что его мысль не испорчена».
Одобрение Васнецова тогда много значило для Нестерова, но еще больше значил для него собственный его суд «взыскательного художника», и вот он-то был неблагосклоннее Васнецова.
Нестеров так и не написал картины на этот сюжет. В письме ко мне от 1924 года на мой вопрос, почему это так случилось, он отвечал:
«Благословение Димитрия Донского» осталось в эскизах (их несколько), думается, потому, что острый интерес к теме пропал, насиловать же себя не хотелось: работая лишь «по долгу», нетрудно было впасть в холодную официальность; к тому же в это время явились новые темы, они и захватили мое непосредственное чувство».
Думается, на это была еще одна причина. Нестеров в годы художественной зрелости чутко сознавал природу своего дарования, объем своего художнического «могу». Он не чувствовал себя историческим живописцем.
А в «Благословении Донского» он как раз встретился с темой исторической по существу. Здесь его излюбленный Сергий окружен не тихой зеленой «пустыней» и не полевым окоемом, а воинской ратью и ее вождями: он поставлен в центр прямого исторического действия. Художнику неизбежно предстояло здесь создавать народный эпос или историческую трагедию в красках.
Ни к тому, ни к другому Нестеров не ощущал себя призванным.
Но, не написав большой картины маслом, Нестеров все-таки не мог расстаться с темой, дорогой ему по существу и столь необходимой в «Житии» Сергия.
В год завершения «Юности Сергия» (1897) Нестеров подвел итог и своим поискам Донского. Он написал акварелью, гуашью и карандашом «Благословение преп. Сергием Димитрия Донского на Куликовскую битву». Это не только эскиз к картине, это самодовлеющее произведение. Художник здесь шел не только от «Жития» Сергия, но и от «Задонщины» и других древних поэтических «поведаний» о Мамаевом побоище. Воинство князя Московского, с лесом вздымающихся острых копий пришедшее за благословением к Сергию, – это те самые «удальцы русские» из «Задонщины», что загремят на Куликовом поле «злачеными шеломами, червлеными щитами». От этой нестеровской «милой дружины» веет крепкой народной красотою, бодрою силою, светлою мощью. Рать эта безмолвствует, видя своего вождя, принимающего благословение от «игумена русской земли». Но в самой тишине, в самом благообразии воинского строя чувствуется здесь такая неодолимость, при которой, как говорит Димитрий Донской в «Задонщине», «туто надобе старупо-молодети». Таким – изнутри молодым своей верой в правду своего народа и в победу его рати – представляется на акварели и сам старец Сергий.
Во всем тоне акварели Нестерова ощущается радость предчувствия победы и славы: акварель выдержана в бодрой красочной гамме, переливающейся алым, зеленым, золотым (без сусального золота). Акварель кажется отрывком из праздничной народно-героической песни о победе – отрывком из живописной «Задонщины».
В 1892 году задумана, а в 1896 году написана Нестеровым другая картина из цикла о Сергии Радонежском, на тему, смежную с исторической, – «Труды преподобного Сергия».
Тема «Трудов пр. Сергия» – народная тема: она широко и любовно разрабатывалась древними и новыми его житиями, лубочными и литографированными картинками.
Верный народному представлению о жизни Сергия Радонежского, Нестеров не мог миновать столь близкую народу тему и ей посвятил третью законченную картину Радонежского цикла.
Картина не причинила Нестерову стольких тревог и терзаний, как две предыдущие, но не дала и той творческой радости, которой одарили его «Отрок Варфоломей» и «Юный Сергий».
Для «Трудов» Нестеров впервые в новом русском искусстве применил форму триптиха, столь излюбленную в средневековом искусстве Запада и любимую в Древней Руси в виде «деисусов» и складней. В самой этой форме уже заключена сложная композиционная задача. Триптих всегда строится так, что центральная часть, равная по размерам двум боковым, требует помещения на ней более сложного, обычно многофигурного изображения: в нем должно быть выражено главное содержание всего триптиха, или складня. Боковые изображения на створках являются дополнительными к центральному; завися от него по композиции, они обычно бывают однофигурными.
Для средней части складня «Трудов» художник избрал, следуя за Епифанием, сложную сцену – преподобный Сергий вместе с другими иноками строит обитель. Боковые части триптиха заключают в себе одного преподобного Сергия: направо – на фоне зимнего, налево – летнего пейзажа. Художник хотел выдержать все три части триптиха – лето (левая), позднюю весну (средняя), зиму (правая) в одной цветовой тональности, чтобы, связав их в одно живописное целое, колористически оправдать форму триптиха. Для этого и зима, и весна, и лето выдержаны в одном синевато-лиловом, матово-мягком тоне, впервые появляющемся здесь у Нестерова.
Лиловато-синяя гамма всей картины более всего подошла к «зиме» правой части. Этот лиловато-голубой снег на земле и на крышах, обильный, густой и пухлый, какой-то радостно-русский, такой скрипучий и приветливый в ясное морозное утро, эти маленькие лиловеющие столбики дыма из труб, лиловато-розовая полоска неба – все это прекрасно, подлинно, так родно и близко, что, кажется, слышишь, как скрипит этот радонежский снег под ногами старца Сергия, и чуешь, как крепко пахнет дымком и морозом в это такое русское бодрое северное утро.
На средней части триптиха этому лиловато-голубому надо было отвести много места, по необходимости для этой средней части картины быть центральной и в колористическом отношении, но как раз этой колористической центральности здесь не получилось: синевато-лиловые тени бревен на первом плане неубедительны и неудачны; синеватое пятно подрясника одного из несущих бревно, лиловато-синяя дымка, покрывающая купу берез и строящийся сруб с монахом в лиловом подряснике, не представляются равноценными по краскам убедительному, бодрому снегу правой створки.
На левой части триптиха лиловатыми отсветами, отдающими то в голубизну, то в синеву, мягко очерчены холмистые дали окоема, тронута епитрахиль на преподобном Сергии, подернута луговина, но все это также неравноценно «зиме» правой стороны, а кое в чем и спорное.
Три части «Трудов» дают различные образы преподобного Сергия, и это не к выгоде целого.
Сергий средней части самый молодой из всех. В его крепкой фигуре много исторической правды: из древнейшего «Жития» известно, что Сергий – устроитель обители – был телесно крепкий, сильный и на работу человек, мастер на всякое поделье и ремесло. Но от исторической схожести еще далеко до художественной выразительности и поэтической глубины.
В левой части триптиха Сергий идет один с водоносом в холмистой местности – художник по-прежнему поставил инока один на один с природой и мог шире и свободнее раскинуть пейзаж. Но облик Сергия и тут не вполне удался: не чувствуешь его близким ни отроку Варфоломею, ни юному Сергию: не могло это лицо, по-своему небезынтересное, выйти, мужая, из прекрасного лица юного Сергия.
Другое дело – правая часть триптиха. Вот где была бесспорная удача, настолько значительная, что эта правая часть превратилась как бы в отдельную, самодовлеющую картину. Сергий Радонежский здесь – старец, близкий к исходу дней. Все пережитое на земле у него уже в прошлом: и видение отрока Варфоломея, и пустыня с медведем, и те труды построения обители, которые изображены на средней части, и, может быть, в прошлом уже и прощание с князем Димитрием Донским. Пустыня осталась ему лишь внутренняя: на месте дремучего леса с медведем – монастырский городок, и безвестный юный подвижник Сергий – теперь славный «игумен земли русской». Но этот худенький, сухой старичок в легкой крашенинной одежде не по морозу, в рукавицах, опираясь на игуменский посох, идущий по снегу ранним зимним утром, – это тот же Сергий, что молился подле медведя. В лице его есть какие-то две-три черты, которые тонко и незаметно обнаруживают это родство. Преподобный Сергий вышел ранним утром. Он одинок на пустой улице монастырской: он один несет труд непрестанного бдения за всех, в его взоре чудится и глубокая обращенность внутрь, и будто некая покорная скорбь. О чем? О том ли, что нет уже его возлюбленной «матери-пустыни» вокруг него? О том ли, что мир изнемогает в бедах? О том ли, что этот мир с его тревогами и страстями неприметно закрадывается и сюда, за ограду обители? Кажется, Сергий не без скорби приостановился в раздумье, в глубокой длительной обращенности внутрь себя.
Еще большая удача была в самой монастырской улице. Эта тесная монастырская улочка между деревянными церквами, кельями, сараюшками и выше их поднимающимися елями, заваленная глубоким пустынным снегом, – непроезжая, тихая улочка обители в своей тесноте и морозной снежности напоминает, ни в чем не повторяя, другую знаменитую древнерусскую улицу, только городскую и также заваленную высоким снегом, ту, которую изобразил Суриков на «Боярыне Морозовой». Как там, так и тут в этом снеге и в этой тесноте – бездна самой подлинной русской истории. Все здесь – и сухонький старичок игумен, и высокие срубы келий с крылечками на столбиках, и сторожевые ели, и сплошной синеватый снег, и лиловый широкий дым, и морозное розовое небо, – все здесь овеяно и дышит тем историческим воздухом, который один и делает картину (и всякое создание искусства) верным истории и без которого никакая художественная археология и историческая правдоподобность не создадут истории ни в живописи, ни в поэзии.
«Труды преподобного Сергия» появились в 1897 году на XXV юбилейной Передвижной выставке.
Я живо помню впечатление, которое производила картина на Передвижной выставке в Москве.
Выставка в хмурых залах Училища живописи была полна обычных мелких передвижнических жанров на уныло-обывательские темы, они все, казалось, говорили: «Да, вот эти хмурые «семейные ссоры», эти пошловатые «друзья-приятели», «бытовые» чиновники, купцы, обыватели, эти серые люди, эти тоскливые пейзажи – это и есть все, что есть и было в России. Всему этому имя – тягучие будни». И вдруг посреди этой всяческой сероты – какой-то совсем иной, тихий, но бодрый голос говорит твердо: «Нет, это не все. Есть еще небо над русской землей, и есть не только скучное обывательское времяпрепровождение, но и тихое зимнее утро с трудящимся светлым старцем». Было поразительно и ободрительно слышать этот голос на хмурой выставке, где яркие полотна Репина и Серова терялись в бесчисленных жанрах передвижников-эпигонов.
Суд самого Нестерова над «Трудами пр. Сергия» достаточно суров. В 1924 году он писал мне: «Труды пр. Сергия» я считаю недостаточно удавшимися – это скорее «иллюстрация»[18 к «Житию».
В этом отзыве есть немалая доля справедливости. Если «Отрок Варфоломей» и «Юный Сергий» раскрывают целый мир народной красоты и неувядающей правды в русском человеке, то «Труды» вряд ли понятны большинству зрителей без комментария.
«Труды» (вместе с акварельным «Благословением Донского») заканчивали, по замыслу Нестерова, основной цикл картин из жизни Сергия Радонежского. Его облик русского мальчика, юного пустынножителя, труженика – основателя обители, русского патриота был уже дан на картинах. Художник имел право считать свой замысел осуществленным, и его стала заботить судьба его картин, писанных во исполнение глубоко сознаваемого долга художника перед своим народом.
30 марта 1,897 года Нестеров отправил из Москвы в Уфу письмо, обращенное к отцу, сестре и дочери Ольге, которой в то время было десять лет (матери художника в это время не было уже в живых):
«Теперь обращаюсь к вам ко всем. Соберите «семейный совет» и решите следующее, а решив, ответьте немедленно мне (хорошо бы телеграммой – одним словом: «согласны» или «нет»).
Давнишней мечтой моей было, чтобы все картины из жизни пр. Сергия были в Москве и в галерее.
Третьяков по каким-то причинам не взял их, – было ли это самостоятельное решение или чье-либо влияние, не знаю. Прав ли он или нет, тоже сказать трудно… 8а картины эти я получал немало крупных любезностей и, во всяком случае, они были замечены, их помнят. Все это дает мне право думать, что они галереи не испортят. Желание видеть их теперь же пристроенными в одной из московских галерей теперь у меня возросло до потребности, и я, продумав долго и много, решил предложить их (сначала) в дар Московской городской (Третьяковской) галерее: если же Павел Мих. отклонит мое предложение, то предложить Румянцевскому музею. Подарок это ценный – в 9–10 тысяч, которые, конечно, могут никогда не быть реализованы, но также и нельзя сказать и того, что ценность эта [не] может быть увеличена со временем. Словом, тут надо решить и за Олюшку – имею ли я право поступать согласно только моему чувству и не должен ли я только слушать рассудка…
Конечно, может явиться много вопросов о том, как кто на это посмотрит – художники, например. Но, во-первых, такие случаи были, только не такие крупные, а во-вторых, на душе у меня чисто и покойно. Картины деланы «не на продажу». Они по сюжетам своим связаны о Москвой, и где же, как не в Москве, быть им?..
Пристроить же каютины мне хочется именно теперь, уезжая из Москвы, в благодарность ей и уважение и любовь свою к ней… Решайте!!.»
К величайшей чести семьи Нестеровых, утвердительный ответ был прислан немедленно.
В тот же день получения ответа из Уфы Нестеров писал Третьякову, который еще в 1892 году принес свою галерею в дар городу Москве и состоял тогда пожизненным ее попечителем:
«Глубокоуважаемый Павел Михайлович!
Обращаюсь к Вам, как к основателю и попечителю Московской городской художественной галереи. Давнишним и заветным желанием моим было видеть задуманный мною когда-то ряд картин из жизни пр. Сергия в одной из галерей Москвы, с которой имя преподобного связано так тесно в истории России. Теперь, когда начатое дело может считаться доведенным до конца (частью в картинах, частью в эскизах), я решил просить Вас, Павел Михайлович, принять весь этот мой труд в дар Московской городской художественной галерее, как знак глубокого моего почтения к Вам. В настоящее время в распоряжение галереи может поступить картина «Юность пр. Сергия» и акварельный эскиз «Прощание пр. Сергия с в. к. Димитрием Донским». Картина же «Труды пр. Сергия» будет доставлена в галерею по окончании выставки в провинции…»
Ответ Третьякова сильно волновал Нестерова, и он делился своими волнениями с отцом и сестрой:
«Послал письмо Третьякову и теперь с волнением жду от него ответа – какой он будет?»
6 апреля 1897 года Нестеров снова писал в Уфу:
«Сегодня прождал весь день, ответа не было, волнения и сомнения мои увеличились, одного желаю, чтобы выяснилось скорее так или иначе».
Но уже на следующий день Нестеров радостно писал в Уфу всему семейному совету:
«Все вы – папа, Саша и Олюшка! – порадуйтесь со мною: мои планы сбылись. Третьяков был сегодня в 3-м часу и с искренней благодарностью, с самым теплым чувством и заметным волнением принял мой дар. Как картина, так и эскиз ему, видимо, понравились, картину при нем еще кончал по его указаниям. Он находит, что еще в Нижнем она была «хороша», эскиз тоже понравился. Я в подробностях и [со] спокойствием объяснил ему, чего я добивался в картине и вообще что было мечтой моей при работе этих всех картин. Просил Третьякова, чтобы он все повесил рядом – как имеющие связь одна с другою. Он дал на это свое полное согласие. Пока они будут висеть все, где этюды Иванова и где в первый раз висел «Варфоломей». Место очень хорошее и почетное…
Третьяков был долго, много раз принимался благодарить (а я его).
В заключение и на прощание П.М. еще раз «облобызал» меня, благодарил «за сочувствие к делу», и тут мы оба очень «разволновались». Вообще же я доволен своим «поведением», все было хорошо, и я, довольный, как не был уже очень давно, поблагодарил бога за то, что все устроилось, как желал».
Заветная мечта Нестерова осуществилась: его излюбленные картины навсегда водворились в Третьяковской галерее.
Через год после поступления Радонежского цикла в галерею умер Павел Михайлович Третьяков. Нестеров с горестью писал Турыгину:
«Гроб подняли на руках художники во главе с В. Васнецовым и Поленовым, художники же несли его и до кладбища; потом долго-долго не расходились, печально, грустно было оставить им дорогую могилу и жутко было остаться одним среди просвещенных невежд, среди людей-хищников, холодных, чуждых и далеких от всех наших грез, наших наивных мечтаний. Павел Михайлович был наш, он знал наши слабости и все то, что есть у нас хорошего. Он верил нам, сознательно, разумно нас поддерживал… С отшествием покойного закатывается блестящая эпоха русского искусства, эпоха деятельная, горячая и плодотворная, и он в ней играл важную роль. Павел Михайлович вынес ее на своих руках. Искусство вообще имело в нем друга искреннего, серьезного и неизменного. Я о кончине его узнал из газет в день похорон и не мог поехать поклониться ему, проводить его до могилы; пришлось ограничиться телеграммой семье да панихидой во Владимирском соборе, на которую почти никто не пришел, несмотря на оповещения…»
Полною противоположностью было отношение к Нестерову самого «левого» по взглядам из тогдашних передвижников – Н.А. Ярошенко. Расходясь с Нестеровым во многом, он всегда видел в нем подлинно русского и подлинно народного художника, честно и одушевленно делавшего свое художественное дело. Добродушно подсмеиваясь иной раз над склонностью Нестерова «писать монахов», он на заседаниях передвижнического жюри всегда защищал молодого художника и отстаивал его право на ту собственную тему, которую тот разрабатывал в своих картинах. Из основных передвижников всецело на стороне Нестерова был Поленов.
С особым чувством вспоминал всегда Нестеров участие в бою за «Юность Сергия» Куинджи и Сурикова. Именно они яростней всех напали на Ге, предводителя противной группы.
И то, что картину Нестерова и его художественное и моральное право на ее сюжет и тему отстаивали знаменитейший пейзажист и лучший из исторических живописцев, повышало в глазах не одного Нестерова эстетическую ценность и художественный смысл этой защиты, а то, что оба они, Куинджи и Суриков, славились полною независимостью суждений и оппозиционным образом мыслей, увеличивало моральный и общественный вес их защиты Нестерова.
Суждение Репина было в общем за картину Нестерова. В том же 1893 году Репин причислил Нестерова к «уже определившимся и очень интересным русским художникам… Интерес наших «передвижных выставок, – отметил он, – значительно подымается всякий год молодыми московскими художниками».
16 февраля Кестеров писал в Уфу:
«Устал я сильно и душой и телом. По всем данным, картина не будет иметь того успеха, который можно было ждать по ее приему. Публика к ней равнодушна… Третьяков ее не взял… «Новое время» даже не напечатало в своем отчете и имени моего…[16 В иллюстрированный каталог картина тоже не войдет… Пойдет ли она в провинцию, тоже неизвестно, намекают на тяжесть рамы. Ну, словом, задуматься есть над чем, и я задумался…»
Осторожный и опытный в житейских делах В. Васнецов, как писал Нестеров отцу из Киева (21 мая), «настоятельно отсоветует мне посылать картину в провинцию; кроме того, что ее всю истреплют, свертывая наскоро (20 раз), это путешествие неудобно еще тем, что вещь, не имевшая успеха в Петербурге, в провинции будет совсем незаметна или же глупо осмеяна, последнее особенно будет неудобно в Киеве, для дела».
Нестеров готов был последовать слишком предусмотрительному совету Васнецова, но правление Товарищества передвижников, по примеру с «Варфоломеем», знало, что картина Нестерова, несмотря, а может быть, благодаря всем этим толкам составляет один из центров внимания зрителя на выставке, и настояло на том, чтобы «Юность Сергия» отправилась в странствие по России.
«Сергий» имел большой успех и в Москве и в провинции, включая Киев, неуспеха в котором так боялся Васнецов, и успех этот обнаружился в полной силе, когда Нестеров решил выставить «Юность Сергия» в 1896 году на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде.
Перед тем как послать картину на выставку, Нестеров опять много работал над «Юностью Сергия». Эта работа продолжалась и после выставки. Сам художник подписал под картиной дату: «94–97».
Но и позже в Нестерове не угасла тяга к работе над «Юным Сергием». В 1940 году он, приехав в Болшево, каялся мне:
– Побраните меня. Все суетится старик, машет руками. На днях встретил Лебедева из Третьяковской галереи и говорю ему: «Все хочу прийти к вам в галерею с красками, поработать над Сергием с медведем. Давно уже это меня тянет: Сергия надо увести с картины. Он не удался. Плох. А медведь – бутафорский или из магазина меховых вещей Сибирского торгового дома А. Михайлова, хотя я и ходил в Зоологический сад, когда писал его. А вот пейзаж – другое дело. Он, кажется, удался».
Лебедев мне на это: «Как хорошо, что «Сергий с медведем» теперь вещь казенная и ничего этого вам нельзя сделать!»
Кто из близких к Нестерову не знал эти суровые часы и минуты его строгого до жестокости, карательного суда над своими произведениями?
Одновременно с «Юным Сергием» Нестеров занят был работой над картиной из того же Радонежского цикла, но на тему, где «Житие» Сергия непосредственно вливается в русло русской истории.
В «Житии», написанном Епифанием, в особой главе «О победе, еже на Мамая», читаем:
«Слышано бысть: ординекий князь Мамай воздвиже силу велику, всю орду безбожных татар, идет на Русскую землю; и беху все людие в страсе велице утесняеми. Князь же великодержавный Дмитрий… прииде к святому Сергию, яко же велик» веру имея к старцу, вопросите его, аще повелит ему противу безбожных изыти… Святый же, яко услыша сия от великого князя, благословив его, молитвою вооружив, и рече: «Подобает ти, господине, пещися о врученном от Бога Христоименитому стаду. Пойди противо безбожных и, Богу помогающу ти, победищи и здрав в свое отечество с великими похвалами воз-вратишися». Великий князь… «восприемь благословение, отыде, поидя скоро».
Произошла Куликовская битва, увенчавшая русское воинство победой и славой.
Так записано участие Сергия в Куликовской победе его учеником в его «Житии». Но так же записано оно и в летописи, и в памяти народной. Летописец, как величайшую драгоценность, приводит письменный «увет» Сергия колеблющемуся князю, уже стоящему на поле Куликовом: «Чтобы ты, господине, таки пошел, а поможет ти Бог и Троица».
Показав своего Сергия в окружении природы, Нестеров мечтая создать и другой образ Сергия – горящего любовью к родине, участвующего в ее обороне от врагов из азиатских пустынь и степей.
«Во время болезни, – пишет Нестеров Е.Г. Мамонтовой в июне 1890 года, – был у меня один день, когда мне было лучше, я мог думать и воображение работало сильно, и я случайно напал на счастливую концепцию последующей картины из жизни пр. Сергия. Тема – «Прощание Димитрия Ивановича Донского с пр. Сергием» – была давно мною намечена к истории Радонежского чудотворца…»
«Действие происходит вне монастырской ограды, у ворот, все отъезжающие сидят на конях; тут и иноки Пересвет и Ослябя, тут и дядя[17 Донского – Владимир Андреевич. Сам же Донской в последний раз просит благословить его. Он на коленях, с молитвенно сложенными руками, – он весь под впечатлением минуты и сознания значения ее, глаза полны слез и благоговейного почтения. Сергий же сосредоточен: одну руку положил на голову князя, другой благословляет его. Димитрий Иванович Донской рисуется в моем воображении, как и большинство князей того времени, удальцом, несколько грубым, но добродушным, с натурой, склонной ко всему чудесному. Он настроен несколько поэтически. Он легко переходит от веселого пира и забав к вратам обители, тут он так же искренен, как недавно был искренне весел на своей княжеской потехе. Удастся ли все это когда-либо привести в исполнение? Пока же мне хотелось все это удержать, как мою тайну».
Этот план картины очень показателен для Нестерова.
Намечая свою трактовку темы, Нестеров спешит объявить: его Димитрий Донской не иконописный лик и не академический манекен в историческом костюме: он должен быть живым человеком, не только с верным историческим обличьем, но и с плотью, нравом и духом русского человека XIV века.
На поиски такого русского князя, одинаково далекого от иконы и от оперы, и отправляется Нестеров в своих набросках. Нестерова заботит общая сценировка прощания князя с Сергием: здесь историческую и поэтическую правду надлежит вырвать из академической рутины внешней парадности и театральности.
К осени 1890 года эскиз «Благословение Донского» был готов. 8 октября 1890 года Нестеров пишет из Киева сестре:
«У меня недавно был В.М. Васнецов. Я ему показывал эскизы «Сергия преп.» и «Донского»; как первый, так и второй ему очень нравятся, он находит в них много русского; между прочим, он сказал, что когда-то он сам хотел заняться историей преп. Сергия и теперь видит, что его мысль не испорчена».
Одобрение Васнецова тогда много значило для Нестерова, но еще больше значил для него собственный его суд «взыскательного художника», и вот он-то был неблагосклоннее Васнецова.
Нестеров так и не написал картины на этот сюжет. В письме ко мне от 1924 года на мой вопрос, почему это так случилось, он отвечал:
«Благословение Димитрия Донского» осталось в эскизах (их несколько), думается, потому, что острый интерес к теме пропал, насиловать же себя не хотелось: работая лишь «по долгу», нетрудно было впасть в холодную официальность; к тому же в это время явились новые темы, они и захватили мое непосредственное чувство».
Думается, на это была еще одна причина. Нестеров в годы художественной зрелости чутко сознавал природу своего дарования, объем своего художнического «могу». Он не чувствовал себя историческим живописцем.
А в «Благословении Донского» он как раз встретился с темой исторической по существу. Здесь его излюбленный Сергий окружен не тихой зеленой «пустыней» и не полевым окоемом, а воинской ратью и ее вождями: он поставлен в центр прямого исторического действия. Художнику неизбежно предстояло здесь создавать народный эпос или историческую трагедию в красках.
Ни к тому, ни к другому Нестеров не ощущал себя призванным.
Но, не написав большой картины маслом, Нестеров все-таки не мог расстаться с темой, дорогой ему по существу и столь необходимой в «Житии» Сергия.
В год завершения «Юности Сергия» (1897) Нестеров подвел итог и своим поискам Донского. Он написал акварелью, гуашью и карандашом «Благословение преп. Сергием Димитрия Донского на Куликовскую битву». Это не только эскиз к картине, это самодовлеющее произведение. Художник здесь шел не только от «Жития» Сергия, но и от «Задонщины» и других древних поэтических «поведаний» о Мамаевом побоище. Воинство князя Московского, с лесом вздымающихся острых копий пришедшее за благословением к Сергию, – это те самые «удальцы русские» из «Задонщины», что загремят на Куликовом поле «злачеными шеломами, червлеными щитами». От этой нестеровской «милой дружины» веет крепкой народной красотою, бодрою силою, светлою мощью. Рать эта безмолвствует, видя своего вождя, принимающего благословение от «игумена русской земли». Но в самой тишине, в самом благообразии воинского строя чувствуется здесь такая неодолимость, при которой, как говорит Димитрий Донской в «Задонщине», «туто надобе старупо-молодети». Таким – изнутри молодым своей верой в правду своего народа и в победу его рати – представляется на акварели и сам старец Сергий.
Во всем тоне акварели Нестерова ощущается радость предчувствия победы и славы: акварель выдержана в бодрой красочной гамме, переливающейся алым, зеленым, золотым (без сусального золота). Акварель кажется отрывком из праздничной народно-героической песни о победе – отрывком из живописной «Задонщины».
В 1892 году задумана, а в 1896 году написана Нестеровым другая картина из цикла о Сергии Радонежском, на тему, смежную с исторической, – «Труды преподобного Сергия».
Тема «Трудов пр. Сергия» – народная тема: она широко и любовно разрабатывалась древними и новыми его житиями, лубочными и литографированными картинками.
Верный народному представлению о жизни Сергия Радонежского, Нестеров не мог миновать столь близкую народу тему и ей посвятил третью законченную картину Радонежского цикла.
Картина не причинила Нестерову стольких тревог и терзаний, как две предыдущие, но не дала и той творческой радости, которой одарили его «Отрок Варфоломей» и «Юный Сергий».
Для «Трудов» Нестеров впервые в новом русском искусстве применил форму триптиха, столь излюбленную в средневековом искусстве Запада и любимую в Древней Руси в виде «деисусов» и складней. В самой этой форме уже заключена сложная композиционная задача. Триптих всегда строится так, что центральная часть, равная по размерам двум боковым, требует помещения на ней более сложного, обычно многофигурного изображения: в нем должно быть выражено главное содержание всего триптиха, или складня. Боковые изображения на створках являются дополнительными к центральному; завися от него по композиции, они обычно бывают однофигурными.
Для средней части складня «Трудов» художник избрал, следуя за Епифанием, сложную сцену – преподобный Сергий вместе с другими иноками строит обитель. Боковые части триптиха заключают в себе одного преподобного Сергия: направо – на фоне зимнего, налево – летнего пейзажа. Художник хотел выдержать все три части триптиха – лето (левая), позднюю весну (средняя), зиму (правая) в одной цветовой тональности, чтобы, связав их в одно живописное целое, колористически оправдать форму триптиха. Для этого и зима, и весна, и лето выдержаны в одном синевато-лиловом, матово-мягком тоне, впервые появляющемся здесь у Нестерова.
Лиловато-синяя гамма всей картины более всего подошла к «зиме» правой части. Этот лиловато-голубой снег на земле и на крышах, обильный, густой и пухлый, какой-то радостно-русский, такой скрипучий и приветливый в ясное морозное утро, эти маленькие лиловеющие столбики дыма из труб, лиловато-розовая полоска неба – все это прекрасно, подлинно, так родно и близко, что, кажется, слышишь, как скрипит этот радонежский снег под ногами старца Сергия, и чуешь, как крепко пахнет дымком и морозом в это такое русское бодрое северное утро.
На средней части триптиха этому лиловато-голубому надо было отвести много места, по необходимости для этой средней части картины быть центральной и в колористическом отношении, но как раз этой колористической центральности здесь не получилось: синевато-лиловые тени бревен на первом плане неубедительны и неудачны; синеватое пятно подрясника одного из несущих бревно, лиловато-синяя дымка, покрывающая купу берез и строящийся сруб с монахом в лиловом подряснике, не представляются равноценными по краскам убедительному, бодрому снегу правой створки.
На левой части триптиха лиловатыми отсветами, отдающими то в голубизну, то в синеву, мягко очерчены холмистые дали окоема, тронута епитрахиль на преподобном Сергии, подернута луговина, но все это также неравноценно «зиме» правой стороны, а кое в чем и спорное.
Три части «Трудов» дают различные образы преподобного Сергия, и это не к выгоде целого.
Сергий средней части самый молодой из всех. В его крепкой фигуре много исторической правды: из древнейшего «Жития» известно, что Сергий – устроитель обители – был телесно крепкий, сильный и на работу человек, мастер на всякое поделье и ремесло. Но от исторической схожести еще далеко до художественной выразительности и поэтической глубины.
В левой части триптиха Сергий идет один с водоносом в холмистой местности – художник по-прежнему поставил инока один на один с природой и мог шире и свободнее раскинуть пейзаж. Но облик Сергия и тут не вполне удался: не чувствуешь его близким ни отроку Варфоломею, ни юному Сергию: не могло это лицо, по-своему небезынтересное, выйти, мужая, из прекрасного лица юного Сергия.
Другое дело – правая часть триптиха. Вот где была бесспорная удача, настолько значительная, что эта правая часть превратилась как бы в отдельную, самодовлеющую картину. Сергий Радонежский здесь – старец, близкий к исходу дней. Все пережитое на земле у него уже в прошлом: и видение отрока Варфоломея, и пустыня с медведем, и те труды построения обители, которые изображены на средней части, и, может быть, в прошлом уже и прощание с князем Димитрием Донским. Пустыня осталась ему лишь внутренняя: на месте дремучего леса с медведем – монастырский городок, и безвестный юный подвижник Сергий – теперь славный «игумен земли русской». Но этот худенький, сухой старичок в легкой крашенинной одежде не по морозу, в рукавицах, опираясь на игуменский посох, идущий по снегу ранним зимним утром, – это тот же Сергий, что молился подле медведя. В лице его есть какие-то две-три черты, которые тонко и незаметно обнаруживают это родство. Преподобный Сергий вышел ранним утром. Он одинок на пустой улице монастырской: он один несет труд непрестанного бдения за всех, в его взоре чудится и глубокая обращенность внутрь, и будто некая покорная скорбь. О чем? О том ли, что нет уже его возлюбленной «матери-пустыни» вокруг него? О том ли, что мир изнемогает в бедах? О том ли, что этот мир с его тревогами и страстями неприметно закрадывается и сюда, за ограду обители? Кажется, Сергий не без скорби приостановился в раздумье, в глубокой длительной обращенности внутрь себя.
Еще большая удача была в самой монастырской улице. Эта тесная монастырская улочка между деревянными церквами, кельями, сараюшками и выше их поднимающимися елями, заваленная глубоким пустынным снегом, – непроезжая, тихая улочка обители в своей тесноте и морозной снежности напоминает, ни в чем не повторяя, другую знаменитую древнерусскую улицу, только городскую и также заваленную высоким снегом, ту, которую изобразил Суриков на «Боярыне Морозовой». Как там, так и тут в этом снеге и в этой тесноте – бездна самой подлинной русской истории. Все здесь – и сухонький старичок игумен, и высокие срубы келий с крылечками на столбиках, и сторожевые ели, и сплошной синеватый снег, и лиловый широкий дым, и морозное розовое небо, – все здесь овеяно и дышит тем историческим воздухом, который один и делает картину (и всякое создание искусства) верным истории и без которого никакая художественная археология и историческая правдоподобность не создадут истории ни в живописи, ни в поэзии.
«Труды преподобного Сергия» появились в 1897 году на XXV юбилейной Передвижной выставке.
Я живо помню впечатление, которое производила картина на Передвижной выставке в Москве.
Выставка в хмурых залах Училища живописи была полна обычных мелких передвижнических жанров на уныло-обывательские темы, они все, казалось, говорили: «Да, вот эти хмурые «семейные ссоры», эти пошловатые «друзья-приятели», «бытовые» чиновники, купцы, обыватели, эти серые люди, эти тоскливые пейзажи – это и есть все, что есть и было в России. Всему этому имя – тягучие будни». И вдруг посреди этой всяческой сероты – какой-то совсем иной, тихий, но бодрый голос говорит твердо: «Нет, это не все. Есть еще небо над русской землей, и есть не только скучное обывательское времяпрепровождение, но и тихое зимнее утро с трудящимся светлым старцем». Было поразительно и ободрительно слышать этот голос на хмурой выставке, где яркие полотна Репина и Серова терялись в бесчисленных жанрах передвижников-эпигонов.
Суд самого Нестерова над «Трудами пр. Сергия» достаточно суров. В 1924 году он писал мне: «Труды пр. Сергия» я считаю недостаточно удавшимися – это скорее «иллюстрация»[18 к «Житию».
В этом отзыве есть немалая доля справедливости. Если «Отрок Варфоломей» и «Юный Сергий» раскрывают целый мир народной красоты и неувядающей правды в русском человеке, то «Труды» вряд ли понятны большинству зрителей без комментария.
«Труды» (вместе с акварельным «Благословением Донского») заканчивали, по замыслу Нестерова, основной цикл картин из жизни Сергия Радонежского. Его облик русского мальчика, юного пустынножителя, труженика – основателя обители, русского патриота был уже дан на картинах. Художник имел право считать свой замысел осуществленным, и его стала заботить судьба его картин, писанных во исполнение глубоко сознаваемого долга художника перед своим народом.
30 марта 1,897 года Нестеров отправил из Москвы в Уфу письмо, обращенное к отцу, сестре и дочери Ольге, которой в то время было десять лет (матери художника в это время не было уже в живых):
«Теперь обращаюсь к вам ко всем. Соберите «семейный совет» и решите следующее, а решив, ответьте немедленно мне (хорошо бы телеграммой – одним словом: «согласны» или «нет»).
Давнишней мечтой моей было, чтобы все картины из жизни пр. Сергия были в Москве и в галерее.
Третьяков по каким-то причинам не взял их, – было ли это самостоятельное решение или чье-либо влияние, не знаю. Прав ли он или нет, тоже сказать трудно… 8а картины эти я получал немало крупных любезностей и, во всяком случае, они были замечены, их помнят. Все это дает мне право думать, что они галереи не испортят. Желание видеть их теперь же пристроенными в одной из московских галерей теперь у меня возросло до потребности, и я, продумав долго и много, решил предложить их (сначала) в дар Московской городской (Третьяковской) галерее: если же Павел Мих. отклонит мое предложение, то предложить Румянцевскому музею. Подарок это ценный – в 9–10 тысяч, которые, конечно, могут никогда не быть реализованы, но также и нельзя сказать и того, что ценность эта [не] может быть увеличена со временем. Словом, тут надо решить и за Олюшку – имею ли я право поступать согласно только моему чувству и не должен ли я только слушать рассудка…
Конечно, может явиться много вопросов о том, как кто на это посмотрит – художники, например. Но, во-первых, такие случаи были, только не такие крупные, а во-вторых, на душе у меня чисто и покойно. Картины деланы «не на продажу». Они по сюжетам своим связаны о Москвой, и где же, как не в Москве, быть им?..
Пристроить же каютины мне хочется именно теперь, уезжая из Москвы, в благодарность ей и уважение и любовь свою к ней… Решайте!!.»
К величайшей чести семьи Нестеровых, утвердительный ответ был прислан немедленно.
В тот же день получения ответа из Уфы Нестеров писал Третьякову, который еще в 1892 году принес свою галерею в дар городу Москве и состоял тогда пожизненным ее попечителем:
«Глубокоуважаемый Павел Михайлович!
Обращаюсь к Вам, как к основателю и попечителю Московской городской художественной галереи. Давнишним и заветным желанием моим было видеть задуманный мною когда-то ряд картин из жизни пр. Сергия в одной из галерей Москвы, с которой имя преподобного связано так тесно в истории России. Теперь, когда начатое дело может считаться доведенным до конца (частью в картинах, частью в эскизах), я решил просить Вас, Павел Михайлович, принять весь этот мой труд в дар Московской городской художественной галерее, как знак глубокого моего почтения к Вам. В настоящее время в распоряжение галереи может поступить картина «Юность пр. Сергия» и акварельный эскиз «Прощание пр. Сергия с в. к. Димитрием Донским». Картина же «Труды пр. Сергия» будет доставлена в галерею по окончании выставки в провинции…»
Ответ Третьякова сильно волновал Нестерова, и он делился своими волнениями с отцом и сестрой:
«Послал письмо Третьякову и теперь с волнением жду от него ответа – какой он будет?»
6 апреля 1897 года Нестеров снова писал в Уфу:
«Сегодня прождал весь день, ответа не было, волнения и сомнения мои увеличились, одного желаю, чтобы выяснилось скорее так или иначе».
Но уже на следующий день Нестеров радостно писал в Уфу всему семейному совету:
«Все вы – папа, Саша и Олюшка! – порадуйтесь со мною: мои планы сбылись. Третьяков был сегодня в 3-м часу и с искренней благодарностью, с самым теплым чувством и заметным волнением принял мой дар. Как картина, так и эскиз ему, видимо, понравились, картину при нем еще кончал по его указаниям. Он находит, что еще в Нижнем она была «хороша», эскиз тоже понравился. Я в подробностях и [со] спокойствием объяснил ему, чего я добивался в картине и вообще что было мечтой моей при работе этих всех картин. Просил Третьякова, чтобы он все повесил рядом – как имеющие связь одна с другою. Он дал на это свое полное согласие. Пока они будут висеть все, где этюды Иванова и где в первый раз висел «Варфоломей». Место очень хорошее и почетное…
Третьяков был долго, много раз принимался благодарить (а я его).
В заключение и на прощание П.М. еще раз «облобызал» меня, благодарил «за сочувствие к делу», и тут мы оба очень «разволновались». Вообще же я доволен своим «поведением», все было хорошо, и я, довольный, как не был уже очень давно, поблагодарил бога за то, что все устроилось, как желал».
Заветная мечта Нестерова осуществилась: его излюбленные картины навсегда водворились в Третьяковской галерее.
Через год после поступления Радонежского цикла в галерею умер Павел Михайлович Третьяков. Нестеров с горестью писал Турыгину:
«Гроб подняли на руках художники во главе с В. Васнецовым и Поленовым, художники же несли его и до кладбища; потом долго-долго не расходились, печально, грустно было оставить им дорогую могилу и жутко было остаться одним среди просвещенных невежд, среди людей-хищников, холодных, чуждых и далеких от всех наших грез, наших наивных мечтаний. Павел Михайлович был наш, он знал наши слабости и все то, что есть у нас хорошего. Он верил нам, сознательно, разумно нас поддерживал… С отшествием покойного закатывается блестящая эпоха русского искусства, эпоха деятельная, горячая и плодотворная, и он в ней играл важную роль. Павел Михайлович вынес ее на своих руках. Искусство вообще имело в нем друга искреннего, серьезного и неизменного. Я о кончине его узнал из газет в день похорон и не мог поехать поклониться ему, проводить его до могилы; пришлось ограничиться телеграммой семье да панихидой во Владимирском соборе, на которую почти никто не пришел, несмотря на оповещения…»