Страница:
По уговору с Васнецовым Нестеров, позируя, не смотрел на его работу. 14 июля 1926 года Нестеров впервые написал мне о портрете:
«Портрет с меня почти написан. Сходство, кажется, большое, но то, что поставил себе художник (написать автора «Варфоломея» и проч.), – задача не из легких…
Нравится он и мне… но годы берут свое… В чем, полагаю, я не ошибаюсь, это в том, что в портрете нет ничего вульгарного, дешевого…»
Это сообщение о портрете написано с какою-то неуверенностью, столь мало свойственною Нестерову. Он больше уверяет себя в достоинствах портрета, чем уверен в них.
Всего через несколько дней, 23 июля 1926 года, Виктор Михайлович скончался.
Когда прошло с полгода после кончины Васнецова, Михаил Васильевич с горечью признался мне, что испытал мучительное чувство в тот момент, когда, открыв портрет, Васнецов произнес: «Ну вот, осталось только тронуть его кое-где слегка», – и, зорко всматриваясь в лицо Михаила Васильевича, ожидал его отзыва.
– Что я скажу? На холсте был какой-то ехидный старичок из Достоевского, в помятом сюртучке. А Виктор Михайлович стоит, ждет, вот-вот догадается. Как я нашелся что-то сказать в похвалу, как удалось, что он поверил мне или показал вид, что поверил, сам не знаю. Бог помог!
Портрет Васнецова Нестеров всегда считал одной из удачных своих работ. Впрочем, много лет спустя мне пришлось однажды слышать от художника, что напрасно он написал Васнецова на фоне старых икон. Вызывалось ли это сожаление тем, что этот фон подчеркивал в Васнецове иконописца, а не сказочника, каким его больше любил Нестеров, или это сожаление вызвано было соображениями чисто живописного и композиционного характера, я не берусь решать.
Десять лет спустя Нестеров написал второй портрет Васнецова – литературный. Включенный в портретную галерею «Давних дней», этот небольшой портрет дает яркий облик Васнецова в самый разгар его творчества – в эпоху сказок и Владимирского собора.
Портрет Васнецова был высоко оценен в среде художников. «С того времени, – вспоминает И.Э. Грабарь, – каждый новый портрет Нестерова – крупное событие в художественной жизни Москвы. Его ждут с нетерпением, передавая из уст в уста слухи о том, кого пишет в данное время художник».
1925 год дал четыре нестеровских портрета: А.Н. Северцова, П.Д. Корина, В.М. Васнецова и «Женский портрет».
Следующие годы были отданы по преимуществу другим работам.
Но Михаил Васильевич скоро затосковал по портретной работе. Он мечтал написать портрет скульптора Анны Семеновны Голубкиной.
Нестеров любил в Голубкиной независимого художника, сурово подчиняющего всю свою жизнь творческой думе, любил в ней своеобразного человека, ни на кого не похожего по жизненной поступи, по зоркому огляду на жизнь.
Голубкина не меньше любила Нестерова за то же, за что он любил ее: за верность искусству, за ненарушимую самобытность.
Михаил Васильевич упорно добивался от Голубкиной, чтоб она согласилась ему позировать, и столь же упорно встречал отказ.
Портрет остался ненаписанным.
Еще за полтора года до смерти, перечитывая книжку Голубкиной о ремесле скульптора, он сетовал мне:
– Вот с кого страстно хотел написать портрет! Я ей говорю: «В ноги поклонюсь – дайте только написать портрет». А она мне кричит басом: «А я на колени стану – не пишите рожу старую, безумную». Не далась. Что с ней поделаешь? Не мне чета – Серов хотел ее писать – два раза отказала!
В конце 1926 года жажда вновь приняться за портрет так была велика у Нестерова, что он как-то сказал мне на ухо:
– Посватайте мне кого-нибудь.
Круг «сватанья» был тесен: ограничен теми, кого Михаил Васильевич знал и к кому относился он с уважением и признанием.
После некоторого размышления я назвал ему Николая Ивановича и Софью Ивановну Тютчевых, родных внучат великого поэта, столь любимого Нестеровым.
Они жили в Муранове, в бывшей подмосковной поэта Е.А. Баратынского, в усадьбе, которую посетил однажды Пушкин, в которой гащивали Н.В. Гоголь и С.Т. Аксаков. В более поздние годы усадьба перешла к И.Ф. Тютчеву, сыну поэта, родственно связанному с Баратынскими и Аксаковыми. В этой литературной усадьбе все сохранилось, как было при Баратынском и Тютчеве. В первые же годы революции Мураново превращено было в Музей-усадьбу Ф.И. Тютчева, пожизненным директором которой был назначен его внук, Н.И. Тютчев, человек тонкой художественной культуры, знаток живописи и быта первой половины XIX века.[32 Михаил Васильевич любил бывать в Муранове, живя там подолгу летом, написал там несколько этюдов парка, деревни, пруда, окрестностей Муранова. Некоторые этюды вошли в его картины 20-х и 30-х годов.
На это мое «сватовство» – написать в самом Муранове портрет тех, кто так любовно хранит в нем память двух великих поэтов, – Михаил Васильевич отозвался с живостью, благодарил меня, весь загорелся этой мыслью.
21 апреля 1927 года Михаил Васильевич писал мне:
«Хотелось бы повидаться с Вами, кое о чем поговорить. Бродят кое-какие мысли насчет одного портрета».
При свидании с ним я узнал, что он окончательно решил писать двойной портрет с Тютчевых.
Далее передаю слово Н.И. Тютчеву:
«Еще в 1926 г. летом, когда Нестеров гостил у нас в Муранове, я заметил, что он внимательно присматривается к моей старшей сестре, а затем и ко мне… Весной 27-го года он сообщил мне о своем намерении и просил нас позировать для портрета. Зная проницательность М. В. и его умение и стремление выявить в портретах внутренний облик тех, кого он пишет, я был в некотором недоумении, отчего он выбрал для двойного портрета мою старшую сестру и меня. Дело в том, что мы с сестрой мало имеем общего и в характере, и во вкусах, и в интересах, и во взглядах на многое – и мне казалось, что такой двойной портрет будет неестествен и не будет иметь внутренней связи. Конечно, я не решился сказать этого М.В. Начались сеансы на балконе флигеля в Муранове, причем мы редко позировали вдвоем, а большей частью поодиночке. Не помню, сколько было сеансов, но работа над портретом продолжалась почти все лето с некоторыми перерывами, когда Нестеров уезжал в Москву. Портрет моей сестры сразу удался, и сам М.В. был им доволен; не так было со мной. Писал он меня долго и, наконец, кончил и показал всем моим, которым он понравился, хотя они находили, что портрет сестры более удачен. Нестеров уехал в Москву, оставив портрет в Муранове в своей комнате. Без него я неоднократно рассматривал портрет и пришел к заключению, что это не один общий портрет, а два портрета, не имеющих между собой внутренней связи…
Вернулся М.В. в Мураново. На другой день утром иду к нему в комнату и вижу, что он что-то делает с нашим портретом. Увидав меня, он отошел от портрета, развел руками и жестом пригласил меня посмотреть: я увидел наш портрет без моей фигуры, которую он всю без остатка соскоблил. Оказывается, что, вернувшись из Москвы и увидав портрет, он пришел в ужас от моей фигуры: «Это карлик с длинным туловищем и короткими ногами, и как я мог так написать! Где же у меня были глаза?» Когда я ему сказал, что все находили голову мою удачной, он ответил, что и она никуда не годится и что он будет вновь меня писать…
И вот он опять приступил к писанию моего портрета. Во время сеансов, когда Нестеров был в хорошем настроении, я старался вызывать его на разговор, и часто, особенно когда его что-либо задевало за живое, он бывал блестящ и увлекателен… Наконец портрет окончен, он показывает его всем жителям усадьбы; заметно, что сам Нестеров не удовлетворен своей работой. Нестеров уезжает в Москву и увозит с собой портрет».
25 декабря Нестеров писал мне из Москвы кратко:
«Моими летними работами я недоволен. План был неверен. Следует единое разделить на два отдельные задания. И если я доживу до весны, то и постараюсь осуществить это».
Я отвечал на это Михаилу Васильевичу:
«Реформам, предстоящим с портретом внучат великого поэта, радуюсь, в том смысле, что вместо одного портрета будет два. Конечно, внук, природы не любящий, должен быть изображен в кабинете, со Сфинксом Пушкина на столе, с редкими вещами 20-х годов, с книгами в оливковом сафьяне с червонным золотом: ведь это все он, и без этого он немыслим. Наоборот, внучке все это чуждо и не нужно, а вот в саду она не только гуляет, но и работает. И если вместо внука прибавится саду, будет отлично: по саду-то этому ведь кто гулял? Баратынский, Гоголь, Тютчев! Кажется мне, что сами предметы кабинета впишут в себя очерк лица внука и подскажут краски.
Думается, что много могут навеять старые деревья парка и тихие комнаты дома, связанные со столькими поэтами русскими!»
Продолжаю рассказ Н.И. Тютчева:
«Приехав в начале зимы в Москву, я, придя к Михаилу Васильевичу, узнал от него, что моя фигура вновь соскоблена. На мой вопрос, зачем он это сделал, он сказал мне: «Эта затея не по мне, не по моим силенкам, не вышло то, что мне хотелось…»
Из дальнейших разговоров я понял, что он считает портрет неестественным: нет той внутренней связи, которой он добивался, что это два отдельных портрета, а что то, что он хотел изобразить на этом двойном портрете, ему совсем не удалось, да иначе и быть не могло».
Тут же Михаил Васильевич прибавил, что весною приедет в Мураново, «чтобы закончить портрет моей сестры, несколько его удлинив и изменив тон, а с меня будет другой писать портрет, и не на воздухе, а в одной из комнат музея».
В феврале 1928 года Михаил Васильевич писал мне об одном своем живописном замысле:
«Что сказать вам о Нестерове? Он хандрит… Придется довольствоваться Нестерову написанием портрета (отдельного) с внука другого поэта, который в свои семьдесят лет, как соловей, пел свои зоревые песни. Затем придется убрать одну фигуру с прошлогоднего, оставив лишь женскую. Словом, «починки» и ничего нового или почти ничего».
На самом деле «починок» не было, а была живая творческая работа с превращением одного портрета в два. Н.И. Тютчев рассказывает:
«Летом 1928 года М.В. приехал в Мураново и закончил портрет моей сестры, который с моей дилетантской точки зрения одна из лучших вещей Нестерова. Он удлинил портрет с правой стороны, пришив новый холст, и заменил пейзаж – вид с балкона – другим, также мурановским пейзажем, этюд с которого подарил мне.
Во второй половине августа 1928 г. Нестеров приступил к работе над моим портретом. Долго мы выбирали с ним комнату, кресло, пепельницу и т. д. Наконец все это было сделано и М. В. приступил к писанию моего портрета в библиотечной комнате музея. Всего было 18 сеансов, насколько я помню, но предлинных, иногда по 2 раза в день; все шло гладко, но с моей головой и лицом он долго возился, и очень нервничал и волновался, и все говорил, что не может уловить то мое выражение, которое ему бы хотелось изобразить. Помню, что это меня смущало, и думаю, что выражение моего лица от этого делалось неестественным. Нестеров говорил моей младшей сестре, что «легко было бы передать его прелестную улыбку (извиняюсь за нескромность, но привожу слова М.В.), но время не то». Бывали временами и длинные разговоры, но, к сожалению, содержание их передать не могу – все это было так давно. Зато когда он нервничал, к боялся проронить слово, чтобы его не раздражить еще больше.
По окончании моего портрета, которым, по-видимому, он не был удовлетворен, он выставил оба наши портрета в столовой музея и пригласил всех домочадцев посмотреть их. Все молча любовались, как вдруг сторож музея (из местных крестьян, служивший у нас более 40 лет) прервал молчание и, обратясь к М.В., возгласил: «А портрет Софьи Ивановны более укомплектован». Нестеров, обратясь к нам, сказал с некоторою горечью: «Прав Яков Сергеевич: портрет Софьи Ивановны более укомплектован».
Затем оба портрета были увезены Нестеровым в Москву. В 1932 г. М.В. подарил мне мой портрет. Впоследствии, приезжая ежегодно к нам в Мураново, он каждый раз подолгу рассматривал мой портрет и всякий раз мне говорил: «Нет, Н.И., с вами я не справился. Не то, не то, что мне хотелось».
Когда устраивалась в Музее изобразительных искусств его закрытая выставка, он не захотел выставлять моего портрета».
История двойного портрета, рассказанная Тютчевым, чрезвычайно ярко рисует ту исключительную строгость, ту его способность самой резкой самокритики, которая была его редким и драгоценным свойством. Раз усомнившись во внутренней правде того, что он создал на полотне, он был беспощаден к своему детищу, скольких бы трудов оно ему ни стоило.
Он в любом портрете хотел найти и выразить всю доступную ему правду о человеке, и раз она, по его мнению, была не найдена или была неполна, он продолжал искать ее упорно и сурово.
В портрете Тютчева, строгом и сдержанном в колорите, Нестеров дает вдумчивую его характеристику. Художник чутко разбирается в психологических деталях умного и тонкого человека, перенявшего от своего великого деда изящество мысли и благородство вкуса. Но, вглядываясь со временем в портрет, Нестеров испытывал какую-то тоску по его живописной недовершенности. Ему казалось, что нужно еще больше изящества в абрисе фигуры, еще больше тонкости в чертах лица, он укорял себя, что не высмотрел, не сумел передать тех или иных психических деталей на лице Тютчева.
Приговор портрету он вынес отрицательный и не позволял подвергать его никакому пересмотру.
Наоборот, портрет С.И. Тютчевой заслужил оправдательный отзыв автора. Портрет был задуман, как писал мне Нестеров, «с тютчевским пейзажем в фоне». Это был последний нестеровский портрет, где человек неразрывно слит с пейзажем – дышит с ним одним дыханьем, впивает в себя этот пейзаж, родной с детства. Над пейзажем Нестеров здесь отвел душу. Его мурановская осень – действительно тютчевская осень:
Михаил Васильевич писал мне об этом портрете, выдержанном в благородной, ясной гамме лилового и изжелта-зеленого:
«Софья Ивановна – теперь в одиночестве на фоне мурановской деревни. Осень на душе старой дамы. Осень и в природе – осенний букет (астры, рябина) на столе…
Вышло столько же портрет, сколько и картина, – появился смысл», лирический смысл осенней песни без слов.
Портрет впервые показан был на нестеровской выставке 1935 года.
Со времен ранней молодости Нестерова не тянуло к автопортрету. Написанный им в 1882 году долгое время оставался единственным и никому не известным; через тридцать один год Нестеров написал автопортрет, который как случайную, проходную работу продал в частные руки.
С началом советского портретного периода деятельности Нестерова его повлекло и к автопортрету.
В 1918 году он сделал автопортрет карандашом. Это голова с неполным оплечьем. Поворот головы взят труднейший. Художник читал книгу (на носу у него пенсне), кто-то вошел, он поднял голову и глянул на вошедшего: вот движение, остановленное на портрете. Остроте рисунка здесь соответствует быстрота и острота взгляда. В нем все содержание этого маленького, но столь значительного автопортрета. Нет в нем и следа поисков какой-нибудь красивости линий, декоративной эффектности; нет никакой «приятности» в трактовке головы, лица, взора. Можно даже сказать, взор этот почти обжигает своей пристальной зоркостью. От него нельзя уйти тому, на кого он обращен.
В начале зимы 1927 года, после неудачи с двойным тютчевским портретом, сам Нестеров «сосватал» себе другую модель – самого себя.
16 февраля 1928 года Нестеров писал мне бодро и радостно:
«М.В. написал свой автопортрет. Кто его видел, одобряют, говорят, что он из лучших, какие этот старый человек написал за последние годы. Он ходит по этому случаю «гоголем», позабыл свою старость и некоторые душевные невзгоды, на него напавшие.
Я еду сегодня в Питер. Хочу вспомнить и увидеть новый Эрмитаж. Говорят, дивный в его настоящем виде».
Вернувшись из Ленинграда с большим запасом новых сильнейших впечатлений от Эрмитажа, от заново созданного музея Академии художеств, от Русского музея, Михаил Васильевич не разочаровался в своем автопортрете и охотно показывал его. Он писал мне в самый разгар этих смотрин:
«Автопортрет всем без исключения нравится, как по сходству, так и по характеристике. Отзывы о нем разнообразны. Кто находит его несколько старше, чем сам «молодцеватый такой» оригинал. Кто такое мнение отрицает. Находят его «острым». Что он очень «динамичен», что выражает собою всю сумму содеянного этим господином. Он так же схож, как Антоний («Архиерей». – С.Д.), как Северцов. Словом, хвалят взапуски. А автор «хоть бы что».
Автор в конце концов не присоединился к этим похвалам, во всяком случае, далеко не разделял их полностью.
Автопортрет 1928 года – полная противоположность рисунку 1918 года. Вот там действительно была острота, даже резкость характеристики, такая явная, резкая острота, что можно было подумать, что это не автопортрет, а портрет, сделанный чьей-то чужой, решительной рукой.
В автопортрете, написанном через десять лет, нет ни резкости, ни остроты. В нем найдено очень большое сходство с оригиналом.
Но Михаил Васильевич был человеком сильного темперамента, бывал неуемным на высокий, яркий всплеск этого темперамента, бывал неудержим на предельно заостренное суждение, на остро режущее слово. Такого Нестерова нет на этом портрете.
Таким, как на автопортрете, Нестеров бывал в иные часы, чаще – получасы своей жизни и работы. Таким он бывал в те незабвенные моменты, когда, поставив свей новый холст на мольберт, он оглядывал его испытующе, заботливо, внутренне добрый, готовясь показать друзьям свой новый труд, на который положено было много дум и усилий. В автопортрете есть какая-то внутренняя умиренность, словно слышится из уст художника: «Я сделал, что сделал, а вы или порадуйтесь со мною содеянному, или, если содеянное – мало, примите уж меня таким, каков есмь».
Но ошибались те, кто, смотря на автопортрет, думал, что он «выражает собой всю сумму содеянного этим господином». Сам автор автопортрета так не думал. Подобные отзывы (с какою иронией он их сформулировал!) его не только не удовлетворяли, а, наоборот, ставили перед ним необходимость работы над новым портретом, в котором была бы отображена та творческая тревога, та вечная неуспокоенность, которую знал за собою художник.
Написанный в январе автопортрет он подарил дочери В.М. Титовой и не выставил его на выставке 1935 года. А летом того же 1928 года он принялся за новый автопортрет, ничем не схожий ни по композиции, ни по краскам, ни по внутреннему образу с январским.
Новый автопортрет написан был в Москве, в конце июля – в начале августа 1928 года. «Работал его недели две, – писала мне Е.П. Нестерова 5 сентября этого года, – и очень усиленно, часов иногда по 5–6. Похудел, извелся, но добился хорошей вещи… Новый автопортрет нельзя ставить рядом с зимним, настолько тот кажется убогим и жалким. Новый – большой, по колена, в белой блузе, которая написана с большим мастерством. Голова и фигура нарисованы очень строго и красиво. Словом, это серьезная, сильная вещь, лучше всех предыдущих».
Второй автопортрет писался в явное дополнение, а точнее сказать, в явную замену первого.
Художник воспроизводил себя на работе, в ее разгар, в ее пылу и тревоге – вот в таком точно подъеме, который действительно испытывал, когда писал автопортрет. «Похудел, извелся…» Эти слова его супруги вспоминаются, глядя на фигуру Михаила Васильевича на автопортрете. Весь волевой, насквозь деятельный, в пенсне (которое надевал только во время работы или чтения), он пристально всматривается… не в зрителя, а в новый, еще не оконченный холст на мольберте, который, предполагается, стоит там, где находится зритель. Испытующий взор – точно сталью – пронзает новый холст, пахнущий красками. Сбоку, под левой рукой, на столике стоит большой лубяной туес (кузовок), раскрашенный пестрыми цветочками; туес этот, привезенный Нестеровым из Соловков, не раз появлялся на его картинах и много послужил ему при работе: в него втыкал он кисти. Вот и теперь все они воткнуты в туес под левой рукой художника.
Облик его строг: он весь собран во взыскательную мысль о своем деле, которому только что предавался с увлечением страстным, вплоть до похудения от непомерной работы.
И взор художника беспощадно строг; это взор судьи.
Вспоминается любимейший поэт Нестерова:
«Последнее время написал второй (большой) автопортрет – его хвалят одни неумеренно, другие (меньшинство) находят старее оригинала, а В.А. Тернавцев (философ, давний знакомец Нестерова. – С.Д.), недовольный, заявил, что «ему было бы приятнее видеть гостеприимного хозяина», что едва ли совпадает с тем, о чем думал автор, который мечтает, полагать нужно, войти в «Историю русского искусства» не как «гостеприимный хозяин», а как-то по-другому. Видевшие портрет спецы галереи (Третьяковской. – С.Д.) одобряют».
Высокозначительный, как автобиография художника, этот автопортрет превосходен по живописи: его поверхность точно вычеканена рукой мастера, умевшего сочетать силу выражения с тонким изяществом формы.
У Нестерова было желание, чтобы автопортрет был приобретен Третьяковской галереей: свой портрет, написанный С. В. Малютиным, находящийся в галерее, он не любил.
Желание художника осуществилось: автопортрет Нестерова – один из лучших автопортретов русских художников – стал украшением Третьяковской галерии.
В начале июля того же 1928 года Михаил Васильевич, только что окончив портрет В. М. Титовой и задумав уже портрет Н.И. Тютчева, делился со мною своими планами:
– А потом еще два портрета. Один другого замечательнее. Но вы спросите: откуда этот неугомонный старик возьмет сил? Думаю: «Бог даст», – не иначе.
Один из ближайших проектов: больная, лежащая много лет в ожидании смерти, девушка прекрасная, с такими глазами, каких не удалось написать Нестерову ни на одной «Варваре». Она, эта милая, с темными локонами больнушка, когда узнала о моем намерении, будто бы сказала, что «она этому рада, что если это исполнится, то она будет думать, что жизнь ее прошла недаром». Каково! И к чему это обязывает художника!
Это «обязательство» Нестеров выполнил с подлинным вдохновением.
Девушку эту он не знал раньше. Как сообщила мне Е.П. Нестерова, больнушка – Зоя Владимировна Буркова. «Приехала она с матерью в Москву после землетрясения из Ялты и, кроме тяжких ее страданий, ничем не замечательна. Когда Михаил Васильевич впервые посетил ее, она лежала в той же позе, на той же подушке и в той же кофточке, что он написал. Только роза стояла на столике у постели, а не лежала на одеяле».
«Больнушка» – так назвал Нестеров почти неизвестную ему девушку из Ялты; с тою же сердечностью, с которою звучит это имя, написан портрет с болящей девушки; это одна из тех работ художника, где почти осязаема его ласка человеку, где почти ощутима его радость от сознания, что и в самых тяжких страданиях может проявиться нетленная красота человечности.
Композиция портрета-картины необычайно проста. Однажды на заре своего искусства Нестерову уже привелось присутствовать при подобной трагической композиции – при раннем угасании молодой жизни: он писал умирающую жену. Есть что-то близкое в композиции давней акварели «Последнее воскресенье» и этого портрета-картины, написанной полвека спустя. Но это не припоминание старой композиции, это композиция жизни и действительности, чутко воспринятая художником и проведенная им через осветляющую призму любви и поэзии.
В чисто живописном отношении задача портрета-картины была очень трудна. Все белое вокруг больной – кофточка, постельное покрывало, подушка, предсмертного белизною недуг покрыл лицо и руки больной, бессильно простертые на белом покрывале. Бледное лицо болящей обрамлено густою волною черных волос.
Но на полотне Нестерова «белое» – это целый колористический мир, сложный и прекрасный; это цвет, излучающий свет. Белотканость переходит в белоснежность, насыщенную светом. Льняные тонкие ткани кофточки, покрывала, наволочки то серебрятся «сияньем розовых снегов, то отливают нежным перламутром весенних облаков».
Больная девушка точно окружена белым сиянием весенней чистоты и небесной нежности.
Не болезнью и смертью веет от этого полотна, изображающего тяжело страдающую девушку. От пего излучается свет чистой человечности и женственности, от него веет победою духа жизни над предсмертным страданием и смертною истомою.
Всю первую половину 1928 года Нестеров мечтал написать «лирическую поэму» и сокрушался в письмах ко мне, что не привелось ему написать ее.
«Портрет с меня почти написан. Сходство, кажется, большое, но то, что поставил себе художник (написать автора «Варфоломея» и проч.), – задача не из легких…
Нравится он и мне… но годы берут свое… В чем, полагаю, я не ошибаюсь, это в том, что в портрете нет ничего вульгарного, дешевого…»
Это сообщение о портрете написано с какою-то неуверенностью, столь мало свойственною Нестерову. Он больше уверяет себя в достоинствах портрета, чем уверен в них.
Всего через несколько дней, 23 июля 1926 года, Виктор Михайлович скончался.
Когда прошло с полгода после кончины Васнецова, Михаил Васильевич с горечью признался мне, что испытал мучительное чувство в тот момент, когда, открыв портрет, Васнецов произнес: «Ну вот, осталось только тронуть его кое-где слегка», – и, зорко всматриваясь в лицо Михаила Васильевича, ожидал его отзыва.
– Что я скажу? На холсте был какой-то ехидный старичок из Достоевского, в помятом сюртучке. А Виктор Михайлович стоит, ждет, вот-вот догадается. Как я нашелся что-то сказать в похвалу, как удалось, что он поверил мне или показал вид, что поверил, сам не знаю. Бог помог!
Портрет Васнецова Нестеров всегда считал одной из удачных своих работ. Впрочем, много лет спустя мне пришлось однажды слышать от художника, что напрасно он написал Васнецова на фоне старых икон. Вызывалось ли это сожаление тем, что этот фон подчеркивал в Васнецове иконописца, а не сказочника, каким его больше любил Нестеров, или это сожаление вызвано было соображениями чисто живописного и композиционного характера, я не берусь решать.
Десять лет спустя Нестеров написал второй портрет Васнецова – литературный. Включенный в портретную галерею «Давних дней», этот небольшой портрет дает яркий облик Васнецова в самый разгар его творчества – в эпоху сказок и Владимирского собора.
Портрет Васнецова был высоко оценен в среде художников. «С того времени, – вспоминает И.Э. Грабарь, – каждый новый портрет Нестерова – крупное событие в художественной жизни Москвы. Его ждут с нетерпением, передавая из уст в уста слухи о том, кого пишет в данное время художник».
1925 год дал четыре нестеровских портрета: А.Н. Северцова, П.Д. Корина, В.М. Васнецова и «Женский портрет».
Следующие годы были отданы по преимуществу другим работам.
Но Михаил Васильевич скоро затосковал по портретной работе. Он мечтал написать портрет скульптора Анны Семеновны Голубкиной.
Нестеров любил в Голубкиной независимого художника, сурово подчиняющего всю свою жизнь творческой думе, любил в ней своеобразного человека, ни на кого не похожего по жизненной поступи, по зоркому огляду на жизнь.
Голубкина не меньше любила Нестерова за то же, за что он любил ее: за верность искусству, за ненарушимую самобытность.
Михаил Васильевич упорно добивался от Голубкиной, чтоб она согласилась ему позировать, и столь же упорно встречал отказ.
Портрет остался ненаписанным.
Еще за полтора года до смерти, перечитывая книжку Голубкиной о ремесле скульптора, он сетовал мне:
– Вот с кого страстно хотел написать портрет! Я ей говорю: «В ноги поклонюсь – дайте только написать портрет». А она мне кричит басом: «А я на колени стану – не пишите рожу старую, безумную». Не далась. Что с ней поделаешь? Не мне чета – Серов хотел ее писать – два раза отказала!
В конце 1926 года жажда вновь приняться за портрет так была велика у Нестерова, что он как-то сказал мне на ухо:
– Посватайте мне кого-нибудь.
Круг «сватанья» был тесен: ограничен теми, кого Михаил Васильевич знал и к кому относился он с уважением и признанием.
После некоторого размышления я назвал ему Николая Ивановича и Софью Ивановну Тютчевых, родных внучат великого поэта, столь любимого Нестеровым.
Они жили в Муранове, в бывшей подмосковной поэта Е.А. Баратынского, в усадьбе, которую посетил однажды Пушкин, в которой гащивали Н.В. Гоголь и С.Т. Аксаков. В более поздние годы усадьба перешла к И.Ф. Тютчеву, сыну поэта, родственно связанному с Баратынскими и Аксаковыми. В этой литературной усадьбе все сохранилось, как было при Баратынском и Тютчеве. В первые же годы революции Мураново превращено было в Музей-усадьбу Ф.И. Тютчева, пожизненным директором которой был назначен его внук, Н.И. Тютчев, человек тонкой художественной культуры, знаток живописи и быта первой половины XIX века.[32 Михаил Васильевич любил бывать в Муранове, живя там подолгу летом, написал там несколько этюдов парка, деревни, пруда, окрестностей Муранова. Некоторые этюды вошли в его картины 20-х и 30-х годов.
На это мое «сватовство» – написать в самом Муранове портрет тех, кто так любовно хранит в нем память двух великих поэтов, – Михаил Васильевич отозвался с живостью, благодарил меня, весь загорелся этой мыслью.
21 апреля 1927 года Михаил Васильевич писал мне:
«Хотелось бы повидаться с Вами, кое о чем поговорить. Бродят кое-какие мысли насчет одного портрета».
При свидании с ним я узнал, что он окончательно решил писать двойной портрет с Тютчевых.
Далее передаю слово Н.И. Тютчеву:
«Еще в 1926 г. летом, когда Нестеров гостил у нас в Муранове, я заметил, что он внимательно присматривается к моей старшей сестре, а затем и ко мне… Весной 27-го года он сообщил мне о своем намерении и просил нас позировать для портрета. Зная проницательность М. В. и его умение и стремление выявить в портретах внутренний облик тех, кого он пишет, я был в некотором недоумении, отчего он выбрал для двойного портрета мою старшую сестру и меня. Дело в том, что мы с сестрой мало имеем общего и в характере, и во вкусах, и в интересах, и во взглядах на многое – и мне казалось, что такой двойной портрет будет неестествен и не будет иметь внутренней связи. Конечно, я не решился сказать этого М.В. Начались сеансы на балконе флигеля в Муранове, причем мы редко позировали вдвоем, а большей частью поодиночке. Не помню, сколько было сеансов, но работа над портретом продолжалась почти все лето с некоторыми перерывами, когда Нестеров уезжал в Москву. Портрет моей сестры сразу удался, и сам М.В. был им доволен; не так было со мной. Писал он меня долго и, наконец, кончил и показал всем моим, которым он понравился, хотя они находили, что портрет сестры более удачен. Нестеров уехал в Москву, оставив портрет в Муранове в своей комнате. Без него я неоднократно рассматривал портрет и пришел к заключению, что это не один общий портрет, а два портрета, не имеющих между собой внутренней связи…
Вернулся М.В. в Мураново. На другой день утром иду к нему в комнату и вижу, что он что-то делает с нашим портретом. Увидав меня, он отошел от портрета, развел руками и жестом пригласил меня посмотреть: я увидел наш портрет без моей фигуры, которую он всю без остатка соскоблил. Оказывается, что, вернувшись из Москвы и увидав портрет, он пришел в ужас от моей фигуры: «Это карлик с длинным туловищем и короткими ногами, и как я мог так написать! Где же у меня были глаза?» Когда я ему сказал, что все находили голову мою удачной, он ответил, что и она никуда не годится и что он будет вновь меня писать…
И вот он опять приступил к писанию моего портрета. Во время сеансов, когда Нестеров был в хорошем настроении, я старался вызывать его на разговор, и часто, особенно когда его что-либо задевало за живое, он бывал блестящ и увлекателен… Наконец портрет окончен, он показывает его всем жителям усадьбы; заметно, что сам Нестеров не удовлетворен своей работой. Нестеров уезжает в Москву и увозит с собой портрет».
25 декабря Нестеров писал мне из Москвы кратко:
«Моими летними работами я недоволен. План был неверен. Следует единое разделить на два отдельные задания. И если я доживу до весны, то и постараюсь осуществить это».
Я отвечал на это Михаилу Васильевичу:
«Реформам, предстоящим с портретом внучат великого поэта, радуюсь, в том смысле, что вместо одного портрета будет два. Конечно, внук, природы не любящий, должен быть изображен в кабинете, со Сфинксом Пушкина на столе, с редкими вещами 20-х годов, с книгами в оливковом сафьяне с червонным золотом: ведь это все он, и без этого он немыслим. Наоборот, внучке все это чуждо и не нужно, а вот в саду она не только гуляет, но и работает. И если вместо внука прибавится саду, будет отлично: по саду-то этому ведь кто гулял? Баратынский, Гоголь, Тютчев! Кажется мне, что сами предметы кабинета впишут в себя очерк лица внука и подскажут краски.
Думается, что много могут навеять старые деревья парка и тихие комнаты дома, связанные со столькими поэтами русскими!»
Продолжаю рассказ Н.И. Тютчева:
«Приехав в начале зимы в Москву, я, придя к Михаилу Васильевичу, узнал от него, что моя фигура вновь соскоблена. На мой вопрос, зачем он это сделал, он сказал мне: «Эта затея не по мне, не по моим силенкам, не вышло то, что мне хотелось…»
Из дальнейших разговоров я понял, что он считает портрет неестественным: нет той внутренней связи, которой он добивался, что это два отдельных портрета, а что то, что он хотел изобразить на этом двойном портрете, ему совсем не удалось, да иначе и быть не могло».
Тут же Михаил Васильевич прибавил, что весною приедет в Мураново, «чтобы закончить портрет моей сестры, несколько его удлинив и изменив тон, а с меня будет другой писать портрет, и не на воздухе, а в одной из комнат музея».
В феврале 1928 года Михаил Васильевич писал мне об одном своем живописном замысле:
«Что сказать вам о Нестерове? Он хандрит… Придется довольствоваться Нестерову написанием портрета (отдельного) с внука другого поэта, который в свои семьдесят лет, как соловей, пел свои зоревые песни. Затем придется убрать одну фигуру с прошлогоднего, оставив лишь женскую. Словом, «починки» и ничего нового или почти ничего».
На самом деле «починок» не было, а была живая творческая работа с превращением одного портрета в два. Н.И. Тютчев рассказывает:
«Летом 1928 года М.В. приехал в Мураново и закончил портрет моей сестры, который с моей дилетантской точки зрения одна из лучших вещей Нестерова. Он удлинил портрет с правой стороны, пришив новый холст, и заменил пейзаж – вид с балкона – другим, также мурановским пейзажем, этюд с которого подарил мне.
Во второй половине августа 1928 г. Нестеров приступил к работе над моим портретом. Долго мы выбирали с ним комнату, кресло, пепельницу и т. д. Наконец все это было сделано и М. В. приступил к писанию моего портрета в библиотечной комнате музея. Всего было 18 сеансов, насколько я помню, но предлинных, иногда по 2 раза в день; все шло гладко, но с моей головой и лицом он долго возился, и очень нервничал и волновался, и все говорил, что не может уловить то мое выражение, которое ему бы хотелось изобразить. Помню, что это меня смущало, и думаю, что выражение моего лица от этого делалось неестественным. Нестеров говорил моей младшей сестре, что «легко было бы передать его прелестную улыбку (извиняюсь за нескромность, но привожу слова М.В.), но время не то». Бывали временами и длинные разговоры, но, к сожалению, содержание их передать не могу – все это было так давно. Зато когда он нервничал, к боялся проронить слово, чтобы его не раздражить еще больше.
По окончании моего портрета, которым, по-видимому, он не был удовлетворен, он выставил оба наши портрета в столовой музея и пригласил всех домочадцев посмотреть их. Все молча любовались, как вдруг сторож музея (из местных крестьян, служивший у нас более 40 лет) прервал молчание и, обратясь к М.В., возгласил: «А портрет Софьи Ивановны более укомплектован». Нестеров, обратясь к нам, сказал с некоторою горечью: «Прав Яков Сергеевич: портрет Софьи Ивановны более укомплектован».
Затем оба портрета были увезены Нестеровым в Москву. В 1932 г. М.В. подарил мне мой портрет. Впоследствии, приезжая ежегодно к нам в Мураново, он каждый раз подолгу рассматривал мой портрет и всякий раз мне говорил: «Нет, Н.И., с вами я не справился. Не то, не то, что мне хотелось».
Когда устраивалась в Музее изобразительных искусств его закрытая выставка, он не захотел выставлять моего портрета».
История двойного портрета, рассказанная Тютчевым, чрезвычайно ярко рисует ту исключительную строгость, ту его способность самой резкой самокритики, которая была его редким и драгоценным свойством. Раз усомнившись во внутренней правде того, что он создал на полотне, он был беспощаден к своему детищу, скольких бы трудов оно ему ни стоило.
Он в любом портрете хотел найти и выразить всю доступную ему правду о человеке, и раз она, по его мнению, была не найдена или была неполна, он продолжал искать ее упорно и сурово.
В портрете Тютчева, строгом и сдержанном в колорите, Нестеров дает вдумчивую его характеристику. Художник чутко разбирается в психологических деталях умного и тонкого человека, перенявшего от своего великого деда изящество мысли и благородство вкуса. Но, вглядываясь со временем в портрет, Нестеров испытывал какую-то тоску по его живописной недовершенности. Ему казалось, что нужно еще больше изящества в абрисе фигуры, еще больше тонкости в чертах лица, он укорял себя, что не высмотрел, не сумел передать тех или иных психических деталей на лице Тютчева.
Приговор портрету он вынес отрицательный и не позволял подвергать его никакому пересмотру.
Наоборот, портрет С.И. Тютчевой заслужил оправдательный отзыв автора. Портрет был задуман, как писал мне Нестеров, «с тютчевским пейзажем в фоне». Это был последний нестеровский портрет, где человек неразрывно слит с пейзажем – дышит с ним одним дыханьем, впивает в себя этот пейзаж, родной с детства. Над пейзажем Нестеров здесь отвел душу. Его мурановская осень – действительно тютчевская осень:
Вот в такой осенний, тютчевский день внучка великого поэта сидит в лиловой кофте на террасе, в зеленых летних плетеных креслах, седая, молчаливая, с взором, устремленным на осенний букет, на спокойный кругозор осени. Во взоре ее тихая, давно привычная грусть и теплая благодарность: благодарность к этой среднерусской деревенской природе, любимой с первоначальных лет до старости, грусть о былом, которое невозвратимо.
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный
И лучезарны вечера.
Михаил Васильевич писал мне об этом портрете, выдержанном в благородной, ясной гамме лилового и изжелта-зеленого:
«Софья Ивановна – теперь в одиночестве на фоне мурановской деревни. Осень на душе старой дамы. Осень и в природе – осенний букет (астры, рябина) на столе…
Вышло столько же портрет, сколько и картина, – появился смысл», лирический смысл осенней песни без слов.
Портрет впервые показан был на нестеровской выставке 1935 года.
Со времен ранней молодости Нестерова не тянуло к автопортрету. Написанный им в 1882 году долгое время оставался единственным и никому не известным; через тридцать один год Нестеров написал автопортрет, который как случайную, проходную работу продал в частные руки.
С началом советского портретного периода деятельности Нестерова его повлекло и к автопортрету.
В 1918 году он сделал автопортрет карандашом. Это голова с неполным оплечьем. Поворот головы взят труднейший. Художник читал книгу (на носу у него пенсне), кто-то вошел, он поднял голову и глянул на вошедшего: вот движение, остановленное на портрете. Остроте рисунка здесь соответствует быстрота и острота взгляда. В нем все содержание этого маленького, но столь значительного автопортрета. Нет в нем и следа поисков какой-нибудь красивости линий, декоративной эффектности; нет никакой «приятности» в трактовке головы, лица, взора. Можно даже сказать, взор этот почти обжигает своей пристальной зоркостью. От него нельзя уйти тому, на кого он обращен.
В начале зимы 1927 года, после неудачи с двойным тютчевским портретом, сам Нестеров «сосватал» себе другую модель – самого себя.
16 февраля 1928 года Нестеров писал мне бодро и радостно:
«М.В. написал свой автопортрет. Кто его видел, одобряют, говорят, что он из лучших, какие этот старый человек написал за последние годы. Он ходит по этому случаю «гоголем», позабыл свою старость и некоторые душевные невзгоды, на него напавшие.
Я еду сегодня в Питер. Хочу вспомнить и увидеть новый Эрмитаж. Говорят, дивный в его настоящем виде».
Вернувшись из Ленинграда с большим запасом новых сильнейших впечатлений от Эрмитажа, от заново созданного музея Академии художеств, от Русского музея, Михаил Васильевич не разочаровался в своем автопортрете и охотно показывал его. Он писал мне в самый разгар этих смотрин:
«Автопортрет всем без исключения нравится, как по сходству, так и по характеристике. Отзывы о нем разнообразны. Кто находит его несколько старше, чем сам «молодцеватый такой» оригинал. Кто такое мнение отрицает. Находят его «острым». Что он очень «динамичен», что выражает собою всю сумму содеянного этим господином. Он так же схож, как Антоний («Архиерей». – С.Д.), как Северцов. Словом, хвалят взапуски. А автор «хоть бы что».
Автор в конце концов не присоединился к этим похвалам, во всяком случае, далеко не разделял их полностью.
Автопортрет 1928 года – полная противоположность рисунку 1918 года. Вот там действительно была острота, даже резкость характеристики, такая явная, резкая острота, что можно было подумать, что это не автопортрет, а портрет, сделанный чьей-то чужой, решительной рукой.
В автопортрете, написанном через десять лет, нет ни резкости, ни остроты. В нем найдено очень большое сходство с оригиналом.
Но Михаил Васильевич был человеком сильного темперамента, бывал неуемным на высокий, яркий всплеск этого темперамента, бывал неудержим на предельно заостренное суждение, на остро режущее слово. Такого Нестерова нет на этом портрете.
Таким, как на автопортрете, Нестеров бывал в иные часы, чаще – получасы своей жизни и работы. Таким он бывал в те незабвенные моменты, когда, поставив свей новый холст на мольберт, он оглядывал его испытующе, заботливо, внутренне добрый, готовясь показать друзьям свой новый труд, на который положено было много дум и усилий. В автопортрете есть какая-то внутренняя умиренность, словно слышится из уст художника: «Я сделал, что сделал, а вы или порадуйтесь со мною содеянному, или, если содеянное – мало, примите уж меня таким, каков есмь».
Но ошибались те, кто, смотря на автопортрет, думал, что он «выражает собой всю сумму содеянного этим господином». Сам автор автопортрета так не думал. Подобные отзывы (с какою иронией он их сформулировал!) его не только не удовлетворяли, а, наоборот, ставили перед ним необходимость работы над новым портретом, в котором была бы отображена та творческая тревога, та вечная неуспокоенность, которую знал за собою художник.
Написанный в январе автопортрет он подарил дочери В.М. Титовой и не выставил его на выставке 1935 года. А летом того же 1928 года он принялся за новый автопортрет, ничем не схожий ни по композиции, ни по краскам, ни по внутреннему образу с январским.
Новый автопортрет написан был в Москве, в конце июля – в начале августа 1928 года. «Работал его недели две, – писала мне Е.П. Нестерова 5 сентября этого года, – и очень усиленно, часов иногда по 5–6. Похудел, извелся, но добился хорошей вещи… Новый автопортрет нельзя ставить рядом с зимним, настолько тот кажется убогим и жалким. Новый – большой, по колена, в белой блузе, которая написана с большим мастерством. Голова и фигура нарисованы очень строго и красиво. Словом, это серьезная, сильная вещь, лучше всех предыдущих».
Второй автопортрет писался в явное дополнение, а точнее сказать, в явную замену первого.
Художник воспроизводил себя на работе, в ее разгар, в ее пылу и тревоге – вот в таком точно подъеме, который действительно испытывал, когда писал автопортрет. «Похудел, извелся…» Эти слова его супруги вспоминаются, глядя на фигуру Михаила Васильевича на автопортрете. Весь волевой, насквозь деятельный, в пенсне (которое надевал только во время работы или чтения), он пристально всматривается… не в зрителя, а в новый, еще не оконченный холст на мольберте, который, предполагается, стоит там, где находится зритель. Испытующий взор – точно сталью – пронзает новый холст, пахнущий красками. Сбоку, под левой рукой, на столике стоит большой лубяной туес (кузовок), раскрашенный пестрыми цветочками; туес этот, привезенный Нестеровым из Соловков, не раз появлялся на его картинах и много послужил ему при работе: в него втыкал он кисти. Вот и теперь все они воткнуты в туес под левой рукой художника.
Облик его строг: он весь собран во взыскательную мысль о своем деле, которому только что предавался с увлечением страстным, вплоть до похудения от непомерной работы.
И взор художника беспощадно строг; это взор судьи.
Вспоминается любимейший поэт Нестерова:
18 сентября 1928 года Нестеров писал мне:
…Ты сам свой высший суд.
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
«Последнее время написал второй (большой) автопортрет – его хвалят одни неумеренно, другие (меньшинство) находят старее оригинала, а В.А. Тернавцев (философ, давний знакомец Нестерова. – С.Д.), недовольный, заявил, что «ему было бы приятнее видеть гостеприимного хозяина», что едва ли совпадает с тем, о чем думал автор, который мечтает, полагать нужно, войти в «Историю русского искусства» не как «гостеприимный хозяин», а как-то по-другому. Видевшие портрет спецы галереи (Третьяковской. – С.Д.) одобряют».
Высокозначительный, как автобиография художника, этот автопортрет превосходен по живописи: его поверхность точно вычеканена рукой мастера, умевшего сочетать силу выражения с тонким изяществом формы.
У Нестерова было желание, чтобы автопортрет был приобретен Третьяковской галереей: свой портрет, написанный С. В. Малютиным, находящийся в галерее, он не любил.
Желание художника осуществилось: автопортрет Нестерова – один из лучших автопортретов русских художников – стал украшением Третьяковской галерии.
В начале июля того же 1928 года Михаил Васильевич, только что окончив портрет В. М. Титовой и задумав уже портрет Н.И. Тютчева, делился со мною своими планами:
– А потом еще два портрета. Один другого замечательнее. Но вы спросите: откуда этот неугомонный старик возьмет сил? Думаю: «Бог даст», – не иначе.
Один из ближайших проектов: больная, лежащая много лет в ожидании смерти, девушка прекрасная, с такими глазами, каких не удалось написать Нестерову ни на одной «Варваре». Она, эта милая, с темными локонами больнушка, когда узнала о моем намерении, будто бы сказала, что «она этому рада, что если это исполнится, то она будет думать, что жизнь ее прошла недаром». Каково! И к чему это обязывает художника!
Это «обязательство» Нестеров выполнил с подлинным вдохновением.
Девушку эту он не знал раньше. Как сообщила мне Е.П. Нестерова, больнушка – Зоя Владимировна Буркова. «Приехала она с матерью в Москву после землетрясения из Ялты и, кроме тяжких ее страданий, ничем не замечательна. Когда Михаил Васильевич впервые посетил ее, она лежала в той же позе, на той же подушке и в той же кофточке, что он написал. Только роза стояла на столике у постели, а не лежала на одеяле».
«Больнушка» – так назвал Нестеров почти неизвестную ему девушку из Ялты; с тою же сердечностью, с которою звучит это имя, написан портрет с болящей девушки; это одна из тех работ художника, где почти осязаема его ласка человеку, где почти ощутима его радость от сознания, что и в самых тяжких страданиях может проявиться нетленная красота человечности.
Композиция портрета-картины необычайно проста. Однажды на заре своего искусства Нестерову уже привелось присутствовать при подобной трагической композиции – при раннем угасании молодой жизни: он писал умирающую жену. Есть что-то близкое в композиции давней акварели «Последнее воскресенье» и этого портрета-картины, написанной полвека спустя. Но это не припоминание старой композиции, это композиция жизни и действительности, чутко воспринятая художником и проведенная им через осветляющую призму любви и поэзии.
В чисто живописном отношении задача портрета-картины была очень трудна. Все белое вокруг больной – кофточка, постельное покрывало, подушка, предсмертного белизною недуг покрыл лицо и руки больной, бессильно простертые на белом покрывале. Бледное лицо болящей обрамлено густою волною черных волос.
Но на полотне Нестерова «белое» – это целый колористический мир, сложный и прекрасный; это цвет, излучающий свет. Белотканость переходит в белоснежность, насыщенную светом. Льняные тонкие ткани кофточки, покрывала, наволочки то серебрятся «сияньем розовых снегов, то отливают нежным перламутром весенних облаков».
Больная девушка точно окружена белым сиянием весенней чистоты и небесной нежности.
Не болезнью и смертью веет от этого полотна, изображающего тяжело страдающую девушку. От пего излучается свет чистой человечности и женственности, от него веет победою духа жизни над предсмертным страданием и смертною истомою.
Всю первую половину 1928 года Нестеров мечтал написать «лирическую поэму» и сокрушался в письмах ко мне, что не привелось ему написать ее.