Эту «елочку» Нестеров запомнил и полюбил на всю жизнь, она была для него, как и старик монах, живым существом: с нею у художника было такое же любящее общение, как с самим пустынником. Переехав в Москву, Нестеров продолжал писать этюды для «Пустынника» среди тихих вод и старых деревьев малолюдного тогда Петровского-Разумовского.
   В Москве «Пустынник» был начат, но не пошел – и был увезен в более пустынную Уфу.
   Там, из тишины родного дома, вышли два «Пустынника» – первым тот, что в Русском музее в Ленинграде: бредущий старец изображен по колени; второй – «Пустынник» Третьяковской галереи, в лаптях, во весь рост.
   Позже Нестеров рассказал:
   «Мой старичок открыл мне какие-то тайны своего жития. Он со мной вел беседы, открывал мне таинственный мир пустынножительства, где он, счастливый и довольный, восхищал меня своею простотою… Тогда он был мне так близок, так любезен».
   Личная биография Михаила Васильевича меньше всего похожа на житье пустынника. Он был одарен страстным темпераментом, неукротимой волей, неуемными чувствами, и живые голоса этих чувств и страстей не теряли в нем своего полнозвучия вплоть до того, как замолчали навеки. Но в его же душе всегда жила неутолимая тоска по внутреннему миру, по светлой тишине, которую он никогда не видел для себя в принудительном молчании кельи, а всегда видел, искал и находил в любящем соединении с природой, в ее радостном безмолвии.
   Повинуясь этому зову, он долгие годы отвечал на него своим творчеством. Об этом он сам счел долгом сказать в предисловии к своим «Давним дням», подводя перед смертью итог жизни: «Я избегал изображать так называемые сильные страсти, предпочитая им наш тихий пейзаж, человека, живущего внутренней жизнью».
   Успех «Пустынника» радовал Нестерова прежде всего потому, что самыми чуткими людьми в искусстве была почувствована та сердечная, углубленная правда о родине, о русском человеке и его стране, к которой Перов призывал своих учеников, и в то же время это была правда художника о самом себе.
   С непотухавшею за полвека радостью вспоминал Нестеров:
   «Вот я и в Москве. Нанял комнату в гостинице около Политехнического музея и развернул картину. Начались посещения приятелей-художников. Был Левитан, Архипов. Заходил Суриков, перебывали многие. Все хвалили мою новую вещь. Особенно горячо отозвался Левитан. Он сулил ей успех».
   Из суждений художников для Нестерова самым важным было суждение Левитана. Он безоговорочно верил в углубленную чуткость этого певца русской природы, как никто умевшего распознать и передать и прелесть ее простоты, и красоту ее тихости.
   – Я всегда больше всего ждал суда Левитана, – не раз говорил мне Нестеров. – Он был искренне расположен ко мне, но он всегда говорил правду. Ее-то мне и было нужно.
   Суд другого замечательного художника – Василия Ивановича Сурикова – был так же благоприятен к «Пустыннику», но едва не повлек за собою беду.
   «Суриков тоже одобрил картину, но, как «живописец», любитель красок, не был доволен этой стороной картины. И правда, в «Пустыннике» ни краски, ни фактура не интересовали меня: я тогда был увлечен иным, но Суриков сумел убедить меня, что «если я захочу», то и живопись у меня будет. Василий Иванович особенно не был доволен фактурой головы моего старика. По уходе Василия Ивановича я, недолго думая, стал переписывать лицо, а оно-то и было основой картины. Мне казалось: есть лицо – есть и картина; нет нужного мне выражения умиленной старческой улыбки – нет и картины. Мне, как Перову, нужна была душа человеческая, а я с этой-то душой безжалостно простился. С того дня десятки раз я стирал написанное, и у меня не только не выходила «живопись», но я не мог напасть на прежнее выражение.
   Я стирал написанное по нескольку раз в день, рискуя протереть холст, и однажды, измученный, к вечеру опять написал то выражение, что искал. Велика была моя радость. Вскоре встретил бывшего моего учителя, хорошо ко мне относившегося, И.М. Прянишникова, он слышал о моей беде, спросил о картине и дал мне совет никогда не подвергать риску главное, самое ценное, основу картины ради второстепенного. В данном случае не живопись была главным, и я ради нее едва не погубил то, чем так долго жил. Такой урок был дап мне навсегда, и я никогда его не забывал».
   Эпизод этот высокозначителен для всей творческой биографии Нестерова.
   Скольким людям приходилось слышать от него уверения: «Я – не живописец!» – и никто никогда не слыхал от него: «Я – не художник». Это «я – не живописец» повторялось даже тогда, когда то, что он живописец, говоря грубо, выпирало из его полотен, как из портрета архиерея или из второго портрета А.Н. Северцова. Своими упорными заявлениями: «Я – не живописец», – Нестеров хотел сказать одно: что живопись ради живописи чужда ему, что основой картины для него никогда не была самодовлеющая живописность. Дорогой искусства он хотел вступить в прекрасную область познания человека и природы в их внутреннем бытии: как в человеке, так и в природе Нестеров всегда искал их «лица».
   Лучшей и решающей оценкой «Пустынника» было в глазах Нестерова то, что его приобрел Павел Михайлович Третьяков. «Каждого молодого художника (да и старого) заветной мечтой было попасть в его галерею, а моей – тем более: ведь мой отец давно объявил мне полусерьезно, что все мои медали и звания не убедят его в том, что я «готовый художник», пока моей картины не будет в галерее…»
   Третьяков посоветовал Нестерову послать «Пустынника» на Передвижную выставку – и не ошибся: там он был принят единогласно.
   На сумму, полученную от Третьякова (500 рублей), Нестеров совершил первую поездку в Италию. За нею последовала новая работа, над «Отроком Варфоломеем», и работы во Владимирском соборе. Но как только Нестеров сошел с лесов этого собора, он опять взялся за тему «Пустынника», и как с повестью о русской девушке, так и с этим сказанием о благолепной, прекрасной старости он не разлучался в течение всей жизни.
   До 1895 года Нестеров ограничивался лишь набросками па тему этого сказания, в их числе был сделанный в Абрамцеве в 1890 году для П.М. Третьякова «Старец удит рыбу» (другое название – «Пафнутий Боровский»).
   Весною 1895 года, освободившись от киевских работ, Нестеров поселился в гостинице «у Черниговской» и там писал этюды к задуманной картине «Монахи».
   Лесистые места вокруг Троице-Сергиевой лавры с небольшими монастырьками и скитами – родина многих картин и пейзажей Нестерова. Художник возвращался сюда много раз в течение всей жизни, приезжая сюда золотою осенью и, еще чаще, ранней весною.
   В Троице-Сергиевой лавре и на посаде, ее окружающем, было пестро, шумно, людно, многозвучно, многокрасочно. Здесь – тихо, уединенно, малолюдно.
   Тихие извивистые пруды окаймляли и замыкали спрятанные в гущине деревьев церковки и кельи; невысокие скитские ограды неотрывно смотрелись в неподвижные, тихие воды. Тихие скитские звоны не нарушали стоялой, умиренной навсегда тишины; она еще крепче и прочнее там, за скитскими стенами, где маленькие домики со столбчатыми крылечками окружали древнюю деревянную шатровую церковь начала XVII века, утопая в зелени, а по острым темным елям пробегали высоко-высоко быстрые белки.
   В этих уединенных местах золото осени было особенно ярким, пышным, звонким, а мягкие зеленые тона весны были особенно прозрачны и нежны. В этих сквозных перелесках, березовых, осиновых, еловых, действительно можно было слышать тишину.
   Весну 1895 года, проведенную впервые в этих местах, Нестеров всегда считал «утром года» для своего творчества, ожившего после долгой работы на лесах Владимирского собора.
   В Уфу он уехал от Черниговской со свежими этюдами к картине «Монахи» и написал ее на родине. Так всегда называл он эту картину: название, под которым она известна в каталогах, – «Под благовест», подсказанное ему в Петербурге романистом Всеволодом Соловьевым, Нестеров не любил.
   На картине этой все взято с натуры: деревянная церковь – из Гефсиманского скита, домики-келейки – оттуда же, прудок, березки, весь облик ранней весны, весь тонкий и нежный очерк утра года – из тихих мест «под Черниговской».
   Сам Нестеров так истолковал С. Глаголю задачу, поставленную им себе в этой картине:
   «На призыв монастырского колокола к вечерней молитве медленно бредут в церковь два монаха с книгами в руках. Оба они – представители двух разных типов, ярко выделяющихся среди монашествующего люда. Впереди – высокий юноша, сухой книжник, будущий холодный догматик. И здесь, в отрешении от мира, он так же хочет сделать карьеру, как и его собратья по типу делают ее за монастырской стеной. Это один из тех, которые становятся впоследствии архимандритами и архиереями. Другой, сзади – согбенный и уже ветхий деньми старец, но он полон наивного детства, благодушия и радости бытия. Несмотря на свои годы, он даже не иеромонах. Зачем ему этот сан? Он не знает честолюбия. Он весь в восторге перед тем, о чем говорит ему книга, полон чувств, которые в нем будят псалмы Давида, полон восторга перед теми чудесами, о которых рассказывают. ему жития святых, а порою и попадающая сюда из-за стен монастыря книжка какой-нибудь старинной географии и т. п. А вокруг – первые теплые дни пробуждения. Только что стаяли последние залежи снега, только что обмелели ручьи вешних вод. На деревьях еще не развернулись листья, но все полно напряженною жаждою жизни, и опьяненные ею пернатые обитатели леса наполняют воздух своим щебетанием. Чужим проходит среди этого опьянения природы монах-юноша, и в унисон ему живет душа монаха-старца».
   В самом стремлении поставить перед лицом природы двух монахов: одного с сердцем, раскрытым на ее красоту и правду, другого с сердцем сухим, замкнутым – виден в Нестерове ученик Перова. Он весь на стороне старичка, который скорее убежал бы в лес, к медведям, чем надел бы архимандричью митру, и ему глубоко антипатичен молодой послушник, уже облачивший себя в честолюбивой мечте в пышные архиерейские одежды.
   Нестеров писал своих «монахов» как реалист чистой воды. Оба инока – почти портреты монахов от Черниговской.
   Русская весна на картине Нестерова так внутренне тепла, так ко всем без исключения приветлива, что в свою ласку и привет она вобрала не только этого кроткого старичка, но и этого высокого юношу в строгом ременном поясе: быть может, дальше с ним случится то, что предрек ему художник в своем замысле, но теперь, вот в этот предзакатный час, под тихие созвучные голоса весны и вечернего звона и он не вовсе чужд, не может быть чужд их умиротворяющего зова; порукой тому ветка вербы в его руке.
   Если б это было не так, в картине был бы диссонанс, как есть он в картине «За Волгой» с ее ухарем-купцом и скорбной девушкой. А в «Монахах» этого диссонанса нет и следа. В ней безраздельно
 
Царит весны таинственная сила,
 
   осветляющая и освещающая всякие души человеческие.
   Высокосуществен был для Нестерова отзыв Левитана об этой картине, полюбившейся и Сурикову, и В. Васнецову, и Куинджи: «Помнится, как-то зашел Левитан, которому очень понравились «Монахи», и сказал мне, что я «сумел заставить его примириться с монахами». Чуткий лирик русской живописи, как никто, сумел оценить способность Нестерова проникать за бытовые формы, сковывающие человека, и вникать в его глубокую лирическую сердцевину.
   «Монахи» были представлены Нестеровым на Передвижную выставку и вызвали примечательные отзывы столпов передвижничества. «Всем вещь нравится, – писал Нестеров сестре 31 января 1896 года, – даже Ярошенко с Мясоедовым острят и придираются милостиво…»
   Именно «Монахи» решили избрание Нестерова в члены Товарищества передвижников. Он прошел в члены, по его воспоминаниям, «огромным числом голосов, и лишь один Ефим Волков был против. За меня очень ратовал Шишкин, как за художника с ярко выраженным национальным чувством».
   7 февраля Нестеров писал в родной дом о своем избрании: «Наконец-то мне развязали руки, теперь бы бог дал сил и здоровья, энергия есть, и можно бы поработать и сделать кое-что, не смущаясь страхами перед грозным Товариществом». Члены товарищества имели право выставлять свои картины без жюри.
   Любопытно, что «Монахи» привлекли к Нестерову внимание и другой, только что еще возникавшей художественной группы: стоя перед «Монахами», А.Н. Бенуа познакомился с ее автором и тут же стал, по его словам, «искушать его участвовать с ними, с молодежью». Бенуа убедил княгиню Тенешеву приобрести картину Нестерова.
   Через несколько лет, замыслив большую картину «Святая Русь», Нестеров решил обновить и умножить свое знакомство с монастырем и предпринял в 1901 году поездку в Соловецкий монастырь на Белом море.
   Монастырь этот, основанный в XV веке, был обособлен от других монастырей своим географическим положением, историческим прошлым, бытом, укладом. На островах Студеного моря создалась крепкая крестьянско-монашеская община, ретиво отстаивавшая когда-то старую веру (знаменитая 7-летняя осада монастыря при Алексее Михайловиче) и отстоявшая свою бытовую и хозяйственную автономию от архиереев. Монастырская община, сплошь состоявшая из крестьян-северян, крепко вела свое хозяйство, промышляя рыбу и морского зверя, и сохраняла весьма старинный уклад жизни среди суровой, ничем не порушенной природы.
   15 июля 1901 года Нестеров писал Турыгину из Соловков: «Тут много интересного, много своеобразного; но все это я как бы видел когда-то во сне и передал в своих первых картинах и некоторых эскизах. Тип монаха новый, но я его предугадал в своем «Пустыннике». Жизнь вообще очень неудобна, особенно тяжела общая «трапеза» и помещение».
   На эти «неудобства» Нестеров сознательно шел: ему хотелось встретиться с северным крестьянином в рясе монаха, с настоящим «пустынником», а не архимандритом в золотой митре. «Я мог бы иметь письма к настоятелю из Петербурга или из Москвы. Тогда благоденственное житие в обители было бы мне обеспечено, но я предпочел оставаться невидимкой, чтобы видеть все то, что я хочу видеть, а не то, что мне соблаговолят показать».
   Нестеров «невидимкой» бродил по острову, и художнику, забиравшемуся с красками в пустынные места Соловков, приходилось не раз слышать от монахов, работавших в лесу:
   – Что греха таить, частенько с топором да пилою в лесу богу молимся.
   «Это был народ крепкий, умный, деловой. Они молились богу в труде, в работе». Из этого народа, свидетельствует Нестеров, «попало ко мне на картину «Святая Русь» несколько лиц более или менее примечательных. Они вошли в другие картины. Двое из них стоят-мечтают в «Мечтателях» («Белая ночь на Соловецком»). Кое-кто попал в большую картину «Душа народа».
   «Соловецкие мотивы» долго звучали в его работах. К этим картинам шло бы ко всем название «Мечтатели», данное одной из них.
   Черноволосый монах средних лет и юный послушник после долгого дня, когда они «молились в труде», в «работе», вышли из-за древних крепостных стен на берег Святого озера и стоят, безмолвно внимая одухотворенной красе белой ночи. Только вольные чайки разделяют их уединение.
   Художник вложил в них то, что чувствовал сам. «Писал я больше по ночам. Тишина. Сидишь, бывало, один-одинешенек, только чайки время от времени, просыпаясь, пронизывают воздух гортанными своими возгласами и вновь дремлют, уткнув головки под крылья».
   Вот другая соловецкая картина.
   Светлое озеро у подножия высокой лесистой Секирной горы, с маленькой скитской церквушкой. Два монаха – молодой и старый – в лодках: они удят рыбу. Не отрываясь от труда, они чутко внимают, как говорит вокруг светлое молчание природы. Так оправдано здесь название картины: «Молчание».
   Вспоминая свою поездку в Соловецкий монастырь, Михаил Васильевич говорил в 1940 году:
   – За трапезой архимандрит восседал на золоченом, красного бархата кресле барокко времен императрицы Анны. А у меня на картинах нигде нет этих кресел. Не найдешь у меня там ни архимандритов, ни архиереев. Мои монахи – простые. Самые простые. Из простых простые.
   В этом действительная особенность картин Нестерова на русские монастырские темы. Своих монахов-простецов Нестеров выводит из келий, из церквей, из монастырских стен, уводит их в лесную глушь и оставляет там одних с их молитвой, лицом к лицу с животворящей природой, наедине с елочками да березами.
   11 февраля 1915 года он писал: «Думаю начать после недельного перерыва «На земле мир, в человецех благоволение».
   Как и все картины Нестерова из русской жизни, эта картина – поэтическое претворение действительности. Вот что рассказывает Нестеров в своих воспоминаниях о Соловках:
   «Ездили мы и на Рапирную, и в Анзерский скит. На Рапирной, сопровождаемые монашком, помню, вышли мы на луговину. На ней сидело 2–3 дряхлых-дряхлых старичка. Они всматривались через деревья в далекий горизонт уходящего далеко-далеко Белого моря. Слева была рощица. Наш проводник внезапно обратился ко мне со словами: «Господин, смотрите, лиска-то, лиска-то!» Я, не поняв, что за «лиска» и куда мне надо смотреть, переспросил монашка. Он пояснил, что смотреть надо вон туда, налево, на опушку рощи, из которой выбежала лиса и так доверчиво, близко подбежала к старичкам…»
   Картины Нестерова из жизни монахов-простецов – это прекрасное сказание о старости простого русского человека, живущего в чистоте сердца, в мире с совестью и людьми и в дружбе с природой.
   Оно написано с той простотой и правдой, с какою сам народ передал это сказание в древнерусской летописи, повести и легенде.

V

   Когда раннею весною 1889 года Нестеров приехал в Уфу, отец встретил его особенно радостно: «Пустынник» был приобретен Третьяковым, испытание на звание художника было сыном выдержано, Василий Иванович вручил ему 500 рублей на поездку в Италию.
   Но Михаил Васильевич оставил эти деньги в России, а в Италию поехал на другие 500 рублей, полученные от Третьякова за «Пустынника»: «непременно на свои хотел ехать!»
   Перед отъездом он перечитал несколько книг по истории искусств.
   Он не знал ни одпого иностранного языка, но знал, по его словам, «что нужно от заграницы взять». За границу Нестеров ехал учиться – и «школы», где он хотел поучиться, были намечены им уже давно: Венеция, Флоренция, Рим и в заключение Париж с художественным отделом Всемирной выставки, собравшим сокровища живописи со всего света. Но не только учиться ехал Нестеров в Италию: у него в голове был замысел картины «Жены Мироносицы». Южная Италия ему, как Александру Иванову, должна была заменить далекую Палестину.
   Нестеров выехал из Москвы 12 мая.
   «Благословили меня мои старики, – вспоминал Нестеров свой отъезд из России, – и бодро отпустили в чужие края… Только просили чаще писать, и я им писал часто и обо всем. Да и с кем мне было так откровенно, так доверчиво поделиться теми чудесами, которые открылись передо мною, едва я перевалил границу моей родины?»
   От этих писем Нестерова из Италии доныне веет свежестью впечатлений, пылом искреннего удивления, энтузиазмом перед открывающимися ему чудесами искусства, и в то же время эти письма – лучшая характеристика самого Нестерова в молодые годы: человек твердой воли, широкого порыва, большого, чисто русского по складу ума в них раскрывает себя с подкупающей правдивостью, искрящейся теплым юмором и блещущей метким, тоже чисто русским, словом.
   Вена была для Нестерова лишь неизбежным перепутьем по дороге в Италию. Он до изнеможения бродил по музеям и картинным галереям: был в Бельведере, в галерее Лихтенштейн, в Академии художеств, на выставке «Отверженных»… Но Вена дала немного художественных впечатлений. «Выл совершенно восхищен «Инфантами»[7… Чем-то задержал меня Ян Матейко», – писал Нестеров.
   Вена была покинута без особого сожаления. Горной сказкой промелькнул живописный Тироль с его охотниками в зеленых шляпах с соколиным пером.
   «Аванти!»[8 – юркий поезд вынырнул из туннеля, и великолепное солнце Италии «пахнуло на нас как-то по-южному… Вот она, подлинная Италия! Какая радость!.. Я в Италии, один, с мечтой о том, что и не снилось моим дедам и прадедам. Тут все и сразу мне показалось близким, дорогим и любезным сердцу. Я мчался, как опьяненный, не отрываясь от окна… Туда, где жили и творили Тинторетто, Веронез, Тициано Вечеллио. Мог ли я думать, переживая мое страшное горе в мае 86 года, что через два года смогу быть так радостен, счастлив?.. Временами мне казалось, что я не один, что где-то тут очень близко и покойная Маша, что душа ее не разлучалась со мной и потому счастье мое сейчас так велико и полно».
   Эти слова писаны 79-летним стариком, но в них столько же юного восторга перед страной Тициана и Рафаэля, сколько и в письмах молодого Нестерова.
   Для него Италия, как для Ал. Иванова и Гоголя, была заветной страной красоты и вдохновения. Эта «молниеносная любовь» вспыхнула с первого взгляда на Италию и потухла лишь с последним взглядом Нестерова. Из чужих краев, где живал художник, – а жил он во Франции, Германии, Австрии, Турции, Греции, Польше, – только Италия отразилась в его творчестве, всецело отданном своей отчизне.
   На родину Нестеров писал из Венеции: «Переехали через знаменитый мост, который тянется по Адриатическому морю, и очутились в Венеции. Вещи наши вынесли, уложили в гондолу, и мы каналами поехали в другой конец города, где помещается избранный нами отель «Кавалетто». Наш гондольер не был молодой гондольер, он не был ни весел и не пел, тем не менее мы чувствовали себя прекрасно. Была тихая южная ночь, и звезды, и месяц, и узкие улицы, еле освещенные фонарями, бесчисленные мосты; все это было ново и поэтично. Чувствуешь себя, как в опере. Впечатление это еще более усиливается, когда в тишине где-то послышится серенада, на мосту покажутся тени, затем снова звуки: приятный тенор кому-то не дает крепко уснуть. Хорошо…»
   Эти звуки венецианской мандолины, аккомпанирующей тенору, слышались Михаилу Васильевичу и через полвека:
   «Это нас приветствует дивная «владычица морей». Она хочет подчинить себе без остатка молодого дикаря-художника. Он твой, Венеция! Он тебя любит почти так же, как свою бедную, холодную родину…»
   Он был поражен красотой площади Св. Марка – этой царственной приемной «владычицы морей», с ее живою, вечно праздничною толпою, с мраморным Дворцом дожей, с собором св. Марка, ослеплявшим своей жгучей белизною. Русскому художнику, пораженному этим храмом, сочетавшим пышность Византии с устремленностью готики и красочностью Возрождения, – русскому художнику вспомнился при этом лишь один собор и одна площадь, чем-то подобные этим, – Красная площадь с Василием Блаженным. На той и на другой кипела когда-то бурная народная толпа, творя историю.
   Если во Дворце дожей Нестеров, по его воспоминаниям, «отдался весь любованью великим искусством Тинторетто, Тициана и Веронеза» и они стали «властителями» его «художественных впечатлений», то на следующий день в Академии художеств произошло его первое свидание с Витторе Карпаччо.
   Нестеров в письмах и воспоминаниях не упоминает ни Беллини с его девственными мадоннами, ни Джорджоне с его «Концертом», где звуки превращены в краски, ни обоих Пальма – старшего и младшего, ни Тьеполо. Почему же после жгучих восторгов пред великолепным Тицианом, праздничным Веронезом и трагическим Тинторетто Нестеров остановился надолго пред наивным, простодушным, даже угловатым Витторе Карпаччо? Не потому ли, что в его цикле картин «Житие св. Урсулы» сквозь наивность композиции и сквозь робость красок проступала светлая прямота свежего чувства и младенческой веры? На это живописное сказание венецианского художника любящим взором смотрел русский художник, только что начавший свою повесть о русской девушке, уходящей от земного счастья, и уже замысливший свое «Житие» радонежского отрока.