Письмо это, исполненное высокого волнения и горячей любви, было послано Шадру 28 марта 1941 года, а 3 апреля вечером Иван Дмитриевич скончался. Письмо до него не дошло.
   Но оно должно остаться в биографии Шадра и Нестерова: в нем заключена лучшая характеристика лучшего произведения Шадра – «Булыжник – оружие пролетариата». Это письмо старого мастера было бы и лучшей характеристикой самого Шадра, художника и человека, если б не было характеристики еще более жизненно полной и художественно совершенной, – если б не было портрета Шадра, написанного Нестеровым.
 
 
   В 1934 году, кроме портрета Шадра, Нестеров написал второй портрет с А.Н. Северцова, блестящий по живописи.
   Следующий, 1935 год дал три портрета – все с различными творческими почерками для решения новых художественных задач.
   Два из них – второй портрет Павлова и второй же портрет Юдина – нам уже известны.
   Третьим портретом, их предшественником в этот год, был портрет Владимира Григорьевича Черткова.
   История этого портрета совсем иная, чем портретов Шадра, Северцова, Юдина и Павлова.
   С другом, единомышленником, издателем и редактором Л.Н. Толстого – с Чертковым Нестеров был знаком давно, еще с 1889 года, встречаясь с ним в Кисловодске, где они оба тогда гостили у художника Н.А. Ярошенко.
   Много лет спустя, уже в советские годы, Нестеров зарисовал эти встречи:
   «Чертков тотчас же вносил свой особый тон, и, как бы ни было перед тем шумно и весело, с его появлением на балконе все замирало – замирало под его тихими, методическими, все прощающими речами. Со мной Владимир Григорьевич был ласков, внимателен, он был гораздо осторожнее со мной, чем страстный южанин Н.Н. Ге. Чертков не терял еще надежды обратить автора «Отрока Варфоломея» в свою веру – дело ладилось плохо, и только упрямство еще заставляло его со мной возиться. Я же чем больше к нему приглядывался, тем дальше уходил от него».
   Чертков и после безрезультатных разговоров в Кисловодске не оставлял молодого художника своим вниманием. Так, в 1892 году Нестеров писал из Киева своим родителям: «Недавно я получил очень любезное письмо от Черткова и подарок от него, только что изданный «Посредником» альбом с картин русских художников…»
   По-видимому, у Черткова был искренний интерес к деятельности и к личности молодого Нестерова.
   В 1907 году судьба свела их в Ясной Поляне. Чертков был рад помочь Нестерову в устройстве сеансов для писания портрета с Л.Н. Толстого. Нестеров был признателен ему за это.
   Но в отношении его к Черткову, сколько мне приходилось от него слышать, всегда было некоторое чувство обвинителя: он полагал, что именно Чертков «совращает» Толстого в толстовство, отводит его от художественного творчества в область моральной философии. Между тем сам Нестеров, по его словам, «питая восторженное преклонение перед гениальным художником Толстым, не чувствовал влечения к его религиозно-философским воззрениям».
   Много раз приходилось мне доказывать Михаилу Васильевичу, что интерес к религиозно-философским, моральным и социальным вопросам был присущ Льву Николаевичу еще тогда, когда Черткова не было па свете, но доказательства были тщетны. У Нестерова оставалось убеждение, что упрямый, своевластный, «методический» Чертков отстранял Толстого от его «романов» к его «писаниям», моральным и религиозным. Их Нестеров действительно не любил и резко от них отталкивался.
   Но одной чертой в Черткове – даже в том Черткове, образ которого он сам себе создал, – он всегда восторгался: его властной расправой с самим собой. Михаил Васильевич всегда любил людей с характером смелым, с натурой крупной и сильной, способной на жизненные переломы, падения и восстания. Таков, по его представлению, был Чертков. Он не мог не восхищаться тем, что этот родовитый богач, блестящий гвардеец, «красавец мужчина», пленявший великих княгинь на придворных балах, сумел переломить себя, отбросить в сторону все блестящее, шумное, яркое, как ненужную ветошь, и пошел учиться к мужику, ища простоты, правды труда.
   Однако до писания портрета с Черткова было очень далеко.
   Но в 1934 году Черткову исполнилось 80 лет. По желанию сотрудников Комитета по юбилейному изданию академического Собрания сочинений Л.Н. Толстого, возглавлявшегося В.Г. Чертковым, с него была снята хорошая фотография.
   – Он похож был на старообрядческого архиерея, – вспоминал А.П. Сергеенко, личный секретарь Черткова, – большая голова, седая борода, истово читает книгу. Благообразное лицо. Явилась мысль: нельзя ли заказать портрет Черткова от комитета?
   Сергеенко отправился к Нестерову.
   Нестеров приветливо встретил посланца, к фотографии «старообрядческого архиерея» отнесся критически. От писания портрета отказался.
   Чем больше настаивал Сергеенко, тем сильнее был протест. Но в конце концов, и совершенно неожиданно, Нестеров сказал:
   – А ну-ка покажите фотографию.
   Он залюбовался Чертковым на только что раскритикованной фотографии.
   – Каков красавец! Интересное лицо. Сильный человек. Но писать я не стану. Я заказов не принимаю. – Но тут же обронил вопрос: – А где же это можно бы устроить?
   Чертков был болен; почти лишился речи, сохранив превосходно память и сознание; писать было необходимо у него. Михаил Васильевич задумался и совсем неожиданно спросил:
   – А когда бы мы могли поехать?
   Ему было отвечено, что за ним будут приезжать на автомобиле и отвозить в Лефортово к Черткову. Михаил Васильевич решил съездить, но заметил:
   – Но имейте в виду, что я никогда заказов не принимаю. Ну какой я портретист? Не думайте, что я согласился написать портрет. Напишу эскиз, попробую. Но, вероятно, ничего не выйдет. Если даже я начну писать, то портрет будет мой.
   В январе 1935 года Нестеров впервые поехал к Черткову в Лефортово.
   С Чертковым Нестеров давным-давно не видался. Чертков встретил его ласково. Нестерова поразил его вид – красота его старости: он впервые видел его старым. И не скрывал, что восхищается им с художественной стороны.
   При первом же свидании Нестеров сделал с Черткова эскиз карандашом, начав с головы. Но нашел, что эскиз не удался. На обратном пути говорил Сергеенко: «Вряд ли что выйдет. Какой я портретист?» Сергеенко решил, что портрета не будет. Но при прощании Нестеров сказал: «Заезжайте как-нибудь».
   Сергеенко воспользовался этим приглашением и повез Нестерова в поселок Сокол, где Чертков жил у своего сына.
   В Соколе был сделан второй эскиз. Эскиз опять не удовлетворил Нестерова. Он пожаловался на тесноту комнаты, на плохое освещение. Но в заключение сказал:
   – И комната не виновата, и освещение не виновато, а просто я никуда не гожусь!
   «Вид у него был сконфуженный, – вспоминает Сергеенко, – как будто экзамен не выдержал, провалился. Был неразговорчив. Даже не предложил вновь приехать за ним. Но я приехал. Он стал отказываться, говоря:
   – Какой я художник! Вот Корин – другое дело. Ну куда я гожусь?!
   Я сказал на это, что был свидетелем того, как Л.Н. Толстой сомневался в своих силах, говоря, что он не писатель. Это привело Михаила Васильевича в восторг:
   – Так вот и надо! Так вот и надо!
   Я думал, что он не поедет со мной, и был страшно удивлен, что он успел уже заказать подрамник для портрета. Поехали с подрамником.
   И он начал в Лефортове портрет углем. Все оказалось хорошо – и комната, и освещение, и все. Он сам выбрал кресло, обитое материей в серых и зеленых полосках. Сам выбрал для Владимира Григорьевича куртку – бархатную, коричневую. Сам усадил его в кресло».
   Нестерову, приветливо и почтительно, подсказывали тот образ, который желали увидеть на портрете.
   «Мне хотелось, – признается Сергеенко, – увидеть Владимира Григорьевича на портрете патриархом, вот как на фотографической карточке: «старообрядческим архиереем», – а он меня разочаровал: – Барин!»
   «Я даже не был тактичен, – признается Сергеенко, – я даже сказал Михаилу Васильевичу, что хотелось бы видеть старца… А он ответил что-то вроде: «Не суйтесь не в свое дело».
   Он был доволен углем.
   Близкие к Черткову, наоборот, не совсем-то были довольны. Художнику указывали, что возраст и внутренняя работа над собой изменили характер Черткова. Он сознавал в себе недостаток – властность, и поборол его.
   На это Нестеров рассказывал Сергеенко, как Чертков в Кисловодске хотел его обратить в свою веру: «Чертков – он нетерпимый. Он крутой и властный».
   «Мы сказали, – вспоминает Сергеенко, – Михаил Васильевич, это у вас Иоанн Грозный.
   А он:
   – А он такой и есть. Силища!»
   Портретом как художественной задачей Нестеров увлекся.
   По словам Сергеенко, «он ехал на каждый сеанс как бы в некотором подъеме, как новичок волнуясь перед выходом. Он, бывало, отправлялся на сеанс с Сивцева Вражка в Лефортово как бы в торжественном настроении. Был возбужден, много и оживленно говорил. Иногда, наоборот, признавался: «Не очень хорошо себя чувствую. Плохо спал. Сил нет». Но приезжал, работал, об усталости не было и помину, сеансом был доволен. И сам делился своим недоумением: «Какая тайна это? Так нехорошо чувствовалось, а работать хорошо. Отчего это? Какая тайна!»
   Работа была трудна тем, что Чертков был очень стар, почти утерял речь, легко впадал на сеансах в дрему. А художнику хотелось написать не развалину-человека, покрытую мирным инеем зимы, а живого человека, с не-развалившимся, стройным зданием своего характера, своей личности. Чтобы бороться с дремой Черткова, решено было, что Сергеенко станет читать вслух.
   «Начали читать «Смерть Ивана Ильича», – рассказывал мне Нестеров. – Чертков плакал. Писать было невозможно. Тогда в следующий раз решили читать что-нибудь менее сильное – читали разные письма к Л.Н. Толстому».
   Сергеенко вспоминает:
   «Когда стало обнаруживаться жестокое выражение лица на портрете, Черткова это стало смущать. Он попросил принести свои последние фотографии и показывал их Нестерову, желая убедить его, что на них он похож больше, чем на портрете».
   Но Нестеров был непреклонен. Он делал не красочный снимок с расслабленного старика, желающего перед смертью быть мягким и добрым со всеми, – он писал портрет с В.Г. Черткова.
   Окружающие Черткова начали понимать, что у Нестерова есть образ-идея этого портрета, от которой он не хочет и не может отойти.
   «Идея это была, – верно формулирует ее Сергеенко, – сильный человек с крепкой волей». Что интересовало его, это роль Черткова около Толстого.
   – Друг-то друг, – говорил Михаил Васильевич, – это так, но он и давил на Толстого. А все-таки не мог заставить его уйти из Ясной Поляны раньше.
   – Михаил Васильевич, ну как Чертков мог его заставить?
   – Чертков? Он все мог заставить.
   От Нестерова не раз приходилось слышать, что портрет Черткова для него в некотором роде исторический портрет. Это портрет не только того, кто написал книжку «Злая забава» против охоты, стал вегетарианцем, опростил свою жизнь, издавал книжки «Посредника» для народа, переписывал и распространял запрещенные произведения Л. Толстого, – это и портрет того, кто был когда-то блестящим гвардейцем, которого прочили во флигель-адъютанты к царю, это портрет наследника огромных степных имений, равных по населению целому немецкому «великому герцогству», это портрет потомка тех властных бар, придворных вельмож и степных магнатов, которые безответно властвовали над тысячами крепостных душ.
   Нестеров засматривался в Черткове на эту гордую родовитость, на эту вельможную стать, скрывающуюся под блузой толстовца, Нестеров всматривался зорко в эту веками окрепшую властность, не истребленную никаким «непротивлением», в эту породистую красоту, не усмиренную никаким «безубойным питанием», и все это хотел отразить и отразил в чертах Черткова на своем портрете.
   Этот портрет меньше всего годится для иллюстрации к жизнеописанию первого из толстовцев. Но он превосходно выражает подлинного Черткова – не в часы его мирного старческого истаиванья, а того Черткова, который, порвав с придворным кругом и «не противясь злу», на деле яро боролся с царским правительством, с православною церковью, устраивал переселения духоборов в Канаду и всячески «воинствовал» за Толстого, ради Толстого, вокруг Толстого – воинствовал, случалось, и с самим Толстым.
   На последних двух сеансах (их было всего пятнадцать, по три часа каждый) Нестеров объявил:
   – Кажется, кончил. Если дальше буду работать, буду портить.
   По словам Сергеенко, «на последнем сеансе он чрезвычайно удлинил кресло, и вместе с тем удлинил руку Черткова.
   Я спросил:
   – Почему это?
   Михаил Васильевич ответил:
   – А так это нужно.
   – У Владимира Григорьевича серые глаза. А они написаны синими. Отчего это?
   Ответ Нестерова был:
   – А я их вижу синими».
   В глазах Черткова Нестеров нашел удивительное сочетание чего-то драгоценного, спокойно-сапфирного с ястребиным по зоркости, по пылкости.
   А руки Черткова, в особенности правая, – величаво лежащая на ручке кресла, – принадлежат к лучшим у Нестерова.
   В один из сеансов с Чертковым зашла речь о руках. Кто-то вспомнил, что Л.Н. Толстой однажды сказал: «Руки – один из самых выразительных органов человека».
   – Он совершенно прав! – пылко отозвался Нестеров. – Руки говорят.
   Портрет простоял несколько дней у Черткова.
   Вот что я записал в 1939 году со слов М.В. Нестерова:
   «Когда портрет был окончен, Чертков обратился к Михаилу Васильевичу с просьбой написать на его лице слезу.
   Давнему последователю учения о самосовершенствовании и непротивлении хотелось, чтобы на лице его было умиление и благость.
   Нестеров отвечал:
   – Я не видел у вас никакой слезы, видел только, как вы плакали при чтении «Ивана Ильича». Но это другое дело. А чего не видал, того я не могу написать.
   Нестеров выставил портрет Черткова на своей выставке 1935 года.
   Портрет радовал мягкой бархатистостью тона, какой-то матовой теплотою и изяществом колорита – и поражал вместе с тем силою характеристики, ее смелым реализмом при изящном благородстве всего облика Черткова.
   Горький, остановившись вместе с Нестеровым на его выставке перед портретом Черткова, признался:
   – Не люблю я этого человека.
   А сам Нестеров в ответ на полупохвалы, полуупреки близких Черткова отвечал прямо:
   – Им не очень нравится портрет. Они считают, что Чертков добрее. А вот у Горького, за жесткими его усами я чувствую эту доброту, а у Черткова нет.
   В 1936 году Нестеров написал два женских портрета. Всегда к женским портретам он приступал с какою-то особою мнительностью – неуверенностью в себе. Но к женским портретам Нестерова тянуло, и особенно усилилась эта тяга именно к концу жизни; большинство портретов конца 1930-х – начала 1940-х годов – женские.
   Оба портрета 1936 года – Елены Павловны Разумовой и Елизаветы Ивановны Таль – Нестеров считал портретами-этюдами, хотя работал над ними так же упорно, как над теми, которые называл просто портретами.
   3 июля 1936 года Нестеров писал дочери В.М. Титовой:
   «Я пишу Елену Павловну. Жара дикая».
   Это был дар большой дружбы. Доктор Елена Павловна Разумова была домашним врачом Михаила Васильевича Нестерова. Она горячо любила его искусство и с сердечным попечением, любящим вниманием относилась к самому художнику, оберегая его как драгоценный сосуд. Маленький намек на недомогание – и она уже была при нем и принимала все меры, чтобы прогнать недуг и скорее вернуть его к любимой работе художника. Елена Павловна в совершенстве изучила организм своего пациента, великолепно знала психологию своего больного и, как никто, умела успокаивать его мнительность, принимать те врачебные меры, которые, помогая больному, меньше всего препятствовали художнику заниматься насущным делом творчества.
   Нестеров умел ценить эти умно-сердечные заботы своего врача-друга.
   Для Нестерова было невозможно не написать портрет Е.П. Разумовой. Замечательно то время, которое выбрал Нестеров для писания портрета своего врача: это было время ее тяжелого семейного горя, и живописец захотел быть врачом своего врача: он врачевал своим портретом, как теплым дружеским участием.
   Было до двадцати сеансов (считая уголь). Портрет писался так, чтоб было удобнее, покойнее модели: в ее комнате, на диване, в руках – подушка с дивана, чтоб и рукам было покойно. Во время сеансов Михаил Васильевич с теплой откровенностью рассказывал о себе, о своем прошлом, о былых скорбях, перенесенных им, о сменивших их надеждах, рассказывал все, что впоследствии вошло в его книгу «Давние дни», и многое, что в нее не вошло, и этими рассказами он отвлекал от еще неостылого горя, а портретом как бы хотел показать другу, что в ее душе есть еще силы пережить горе: в лице запечатлена воля к жизни, к труду.
   Портрет-этюд, скромный по чисто живописным задачам, дает прекрасную, теплую и простую характеристику Е.П. Разумовой. Это полотно, писанное не для выставок; это интимный, дружеский холст, до конца понятный лишь в тесном дружеском кругу, как сердечное письмо к другу понятно до конца лишь тому, кому оно написано.
   19 июля Нестеров сообщал Александру Корину: «Я сейчас кончаю портрет с Елены Павловны, сам еще не знаю, что выйдет. Вот приедете, рассудите, быть может, помилуете, а бывает, и казните…»
   А 8 августа Михаил Васильевич писал мне в Коктебель:
   «Я кончил портрет Елены Павловны. Он по снисходительности ко мне друзей и знакомых нравится им, меня «подхваливают», а я, не будь дураком, не верю. Так-то лучше…»
   Осенью Нестеров принялся за другой женский портрет, совсем иной по мотивам внутренним и внешним.
   Этот портрет Е.И. Таль Нестеров называл просто «Лиза Таль». Он писал школьную подругу своей младшей дочери, советскую девушку.
   Он с того и начал, что залюбовался ее молодостью, умным выразительным лицом, прислушался к ее разговорам, почувствовал в них ум, характер, живость. Его потянуло сделать карандашом рисунок с девушки, он его и сделал по обычному своему принципу: «Остановись, мгновенье: ты прекрасно!» От рисунка карандашом до портрета маслом прошло четыре года. За это время девушка успела выйти замуж, исчезла веселость, жизнь успела наложить тени на лицо, но опять пришло мгновенье какой-то внутренней красоты, неповторимого обаяния, и художнику вновь захотелось «остановить это мгновенье», но уже на холсте, кистью. Так явился – неожиданно для многих – портрет «Лизы Таль».
   Вот рассказ самой модели о том, как ее писал Нестеров:
   «В течение многих лет моего пребывания в нестеров-ском доме Михаил Васильевич не раз говорил: «Эх, Лиза Таль, будь бы я помоложе, я бы обязательно написал ваш портрет!» Как-то в 1932 году, когда я сидела в черном кресле, Михаил Васильевич вдруг взял блокнот и велел мне не двигаться, за несколько минут набросал карандашом рисунок, сидя на краешке стула против меня.
   Мысль о моем портрете родилась совершенно неожиданно как для меня, так и для всех окружающих, а также, по-моему, и для самого Михаила Васильевича. Это было в 1936 году. М.В. после тяжелой и длительной болезни (воспаление легких) никуда не выходил, томился бездельем и добродушно-насмешливо жаловался на строгости врачей и домашнего режима, которым должен был подчиняться, хотя, по его словам, чувствовал себя прекрасно. Один раз Михаил Васильевич обратил внимание на чрезвычайную бледность моего лица, сравнив его с белизной мраморной «флорентийской девы», стоявшей в углу за диваном, и вдруг сказал:
   «Вот бы сейчас ваш портрет написать. Да что об этом говорить, вы, как всегда, заняты!» Я ответила, что в настоящее время совершенно свободна, так как дело было во время каникул.
   Неожиданно и быстро этот вопрос был решен. Михаил Васильевич предупредил меня, что ждет от меня серьезного отношения, точности прихода на сеансы и пр. Тут же М.В. посадил меня на диван под «флорентийскую деву».
   Помимо моей позы, М.В. уделил большое внимание окружающим мелочам – подушкам, а особенно цветам, стоявшим в вазочке около бюста. Екатерине Петровне было дано поручение отыскать свежие цветочки-ягодки к следующему дню…
   Первый сеанс состоялся на следующий день. Никаких предварительных эскизов и рисунков не было. В первый же день весь портрет был сделан углем. Помню, что М. В., усадив меня на диван, несколько раз повторил, что его интересует поворот головы, на который он мне указал, в остальном он велел мне сидеть удобно и свободно, руки держать так, как мне хочется.
   К сожалению, не помню, сколько было сеансов, не более 10–12. Сеансы обычно продолжались 3–3 1/2 часа, иногда и больше (но редко).
   Сеансы проходили в непринужденных и часто веселых разговорах и шутках…
   Но иногда Михаил Васильевич замолкал, особенно когда писал лицо. Тогда он, всматриваясь напряженно, подходил совсем близко, как бы впиваясь взором в мое лицо, иногда отходил далеко и, забыв обычный полунасмешливый тон, твердил: «Чудная матовость! Ах, какой прекрасный бледный тон!»
   Рассказ Е. Таль ценен своей непосредственностью. Эта простая свежесть рассказа поможет будущим исследователям верно понять, в какой атмосфере полнейшей непринужденности, внутренней и внешней независимости художника и его натуры создавались портреты Нестерова. Отвергнув раз и навсегда все заказные «натуры», кем бы они ни были в жизни, Нестеров отдавался художественной встрече с моделью так же легко, непринужденно, дружески, как встрече с нею в жизни, если, надо непременно добавить, хотел этой встречи.
   Портрет «Лизы Таль», как и портрет Е.П. Разумовой, писался с тонким, сердечным участием художника к жизни, к судьбе молодой женщины.
   Но художник «остановил» это умное, матовое лицо, похудевшее от внутренней боли, не для того, чтобы плакать над этою болью, а для того, чтобы порадоваться внутреннему прекрасному мужеству молодой женщины, смотрящей в лицо жизни взором сосредоточенно-ясным, бодрым и прямым.
   Поворот головы молодой женщины повторяет на портрете поворот головы мраморной флорентийки, также погруженной в светлую печаль.
   Художник не боялся этого открытого параллелизма в композиции. Он знал и верил, что живой человек подчинит себе мраморное изваяние. Белизна мрамора флорентийской девушки контрастирует с чернотою строгого платья молодой женщины, и так же, при сходстве композиции, контрастирует весь их облик.
   Там, в чертах мраморной девушки, застыло неземное спокойствие; глаза ее потуплены в холодном небытии.
   Здесь, в чертах молодой женщины, несмотря на матовую бледность лица, сквозит воля к бытию, а в глазах ее сверкает мудрый огонь жизни.
   Кисти рук ее покоятся на коленях, но они скрещены друг с другом, пальцы в пальцы, так крепко и уверенно, что и в этом жесте сквозит не скорбь и не усталость, а та же готовность на борьбу за жизнь.
   Сам Михаил Васильевич, увлекшийся этой трудной задачей, как бы в раздумье стоял перед оконченным портретом.
   Помню, поставив его на мольберт, он по обыкновению отошел в сторону, предоставляя судить о нем без всяких авторских напутствий, но, отойдя в сторону, все-таки шепнул мне: «Кое-что затеял было в портрете, а что вышло – не знаю».
   И с некоторым удивлением увидел, что портрет приковал общее внимание, что его хвалят.
   29 октября 1936 года Нестеров писал Александру Корину:
   «Я плетусь в хвосте художественной жизни. Написал что-то вроде портрета, да боюсь, что заругаете, опять потом бессонная ночь, думы, чем и как на вас потрафить. Вот до чего довели бедного старика!
   Беда с вами, «молодняком», нам, людям века минувшего».
   Портрет Е.И. Таль был приобретен у художника Русским музеем в Ленинграде.
   Два женских портрета 1936 года повели художника к третьему. Только что окончив «Лизу Таль», Нестеров вздумал писать портрет артистки Большого театра, народной артистки СССР Ксении Георгиевны Держинской.
 
 
   Нестеров с молодых лет был любителем вокальной музыки, и особенно оперы. Глинка, Чайковский, Бородин, Мусоргский увлекали его смолоду до старости. У него была чуткость ко всему значительному в музыкальном театре. Он почти с первых шагов распознал в Шаляпине могучего художника и связан был с ним дружескими отношениями. Высоко и рано оценил Нестеров лирическую прелесть вокального искусства Собинова. Эта любовь к вокальной музыке полностью сохранилась у Нестерова и в пожилые годы.
   Встреча с вокальным искусством народной артистки СССР Ксении Георгиевны Держинской, так же как в давние годы встреча с Шаляпиным и Собиновым, привела к дружеским отношениям.
   7 июня 1937 года Михаил Васильевич писал К.Г. Держинской под впечатлением ее пения у него на Сивцевом Вражке, в день его рождения:
   «Сумею ли я выразить в письме то чудесное чувство, кое вы вызвали у меня и всех, вас слышавших, гостей моих своим пением: «Я помню чудное мгновенье», «Форель», также арии Лизы и «Тоски»?.. Непосредственно я глубоко был тронут этими чудными звуками, образами, но «непосредственное» чувство это нечто неуловимое, малоосязаемое, а мне хотелось бы сказать вам нечто более существенное, понятное…