Когда-то я слышал больших мастеров пения: Марчеллу Зембрих, Ван-Занд, Марию Дюран, «оперную Дузе» – Беллинчиолли (в «Тоске») и наших лучших своего времени… У вас счастливо совпадает (говорит с вами художник) такая приятная внешность, ваше милое лицо, с чудесным тембром, фразировкой, с вашим искренним, «пережитым» чувством. Такое сочетание даров божьих со школой, умением дают этот эффект, коим вы так легко покоряете слушателей – старых и молодых, восторженных или рассудочных. Важно то, что вы их покоряете «комплексом» «данных» вам природой и хорошей старой школой.
   Вот в чем ваша большая сила и «магия», и я ей был покорен на минувшем прекрасном вечере, коего вы были и радостью и украшением, и я безмерно вам благодарен…
   Я ваш должник, но не неоплатный».
   Подписано письмо: «Преданный и очарованный Михаил Нестеров».
   Еще после первых встреч с Ксенией Георгиевной Держинской Нестеров отвечал на ее искусство своим искусством, которое было так дорого Держинской. Еще в 1935 году, в день ее именин, он писал ей:
   «К сожалению, я не могу поздравить вас лично, и мое поздравление передаст вам Варвара, но не та, что вы видели как-то у меня, а другая, киевская «Св. Варвара» из Владимирского собора. Буду рад, если эта киевлянка напомнит вам о чем-нибудь хорошем, о юности, что ли».
   На горячую радость, с которою Держинская встретила эту нестеровскую «Варвару», он отвечал ей: «Я рад, как всегда бываю рад, когда слышу, что мое искусство вызывает в ком-либо отзвуки: ведь в нем так мало мастерства, а оно так необходимо…»
   Портрет с самой певицы должен был быть отплатой за ее искусство и дружбу.
   Осенью 1936 года Михаил Васильевич объявил Держинской, что хочет писать ее портрет.
   В письме ко мне К.Г. Держинская пишет: «Присматривался» он ко мне долго. Часто, когда я приезжала к М.В., он отойдет от меня – я сидела на диване – и смотрит – то прямо, то отходя в сторону. Много раз он смотрел на руки. Мне он ничего не говорил, но я стала замечать, что он следит за мной. Сначала я далека была от того счастья, которое я потом узнала – о желании Михаила Васильевича писать мой портрет. Под конец стала догадываться…»
   26 ноября Нестеров сообщал своей дочери В.М. Титовой:
   «Сейчас говорил с Ксенией Георгиевной: она на декабрь будет занята на репетициях «Руслана», и едва ли поэтому «сеансы» начнутся скоро, чем я, конечно, очень огорчен, так как это время не знаю, на что употребить. Слоняюсь без дела».
   Декабрь месяц Михаил Васильевич считал самым невыгодным месяцем для писания портрета, но он решил пренебречь и пасмурностью декабря и короткостью зимнего дня: так ему хотелось писать.
   Он начал сеансы 3 декабря, выбрав первый ясный морозный день.
   Как известно, большинство портретов Нестерова написаны без нарочитых поисков позы, костюмировки, обстановки: художник останавливал мгновенье, прямо подсказанное жизнью. Ему приходилось говорить своей натуре: «Стой так, как есть, и там, где стоишь».
   С портретом Ксении Георгиевны Держинской было иначе: художник искал и позу, и костюмировку, и обстановку.
   Нестеров не раз говорил мне, что ставил себе в этом портрете большую трудную задачу: теплая правда характеристики должна быть выражена в форме парадного портрета большой артистки, привыкшей выступать в великолепном оперном театре, залитом огнями. Как редко бывало с Нестеровым, на этот раз он, как костюмер, художник для сцены, одевал артистку для портрета. Внимательно, быть может, даже придирчиво (по крайней мере сам говорил об этой дружеской придирчивости) всматривался в лицо, в прическу артистки, точно готовил ее к ответственному публичному выступлению.
   Вот как рассказывает об этом сама К.Г. Держинская:
   «Позу искал два сеанса. Выбрал ее сам. Но он хотел обязательно позу, где видны были бы мои руки… Сначала он хотел писать меня сидя».
   Сохранился карандашный двухцветный набросок этого «сидя»: артистка сидит, откинувшись в кресле, с руками, протянутыми как будто к невидимым клавишам; набросок дает впечатление, что артистка поет себе самой что-то любимое и дорогое.
   Но уже на втором наброске, точно таком же по размеру и приемам, артистка изображена в той самой позе, что и на портрете. По словам К.Г. Держинской, «когда решил писать стоя, то очень долго искал место для руки – хотел, чтобы она была как бы приподнята (все для того, чтоб лучше была видна вся рука – и кисть и пальцы). Я встала сразу, посмотрела в окно и случайно руку приложила к щеке – эта поза до известной степени мне свойственна. Михаилу Васильевичу чрезвычайно она понравилась.
   Я живо помню, как я ему сказала, что хотя это и «моя» поза, но она немного неестественна. М.В. и тогда, и во все время работы неоднократно говорил: «За позу меня будут осуждать, но неважно, зато рука вся видна: и пальцы, и даже кисть другой руки видна – я доволен».
   Когда я его спросила, в каком платье он хочет, чтобы я была, он мне сказал: «Я буду писать вас как артистку – покажите концертное платье». Я надевала для него четыре платья: черное бархатное; белое; белое, крытое шелковым тонким тюлем, и то, в котором он меня написал. Он сразу выбрал это четвертое. Сам М.В. выбрал тонкий браслет, нитку дымчатого топаза, соединенного лишь в некоторых местах аметистами. Платье у меня не спадало с плеч. Он попросил его как-нибудь уладить так, чтобы его спустить с плеч.
   Место выбрал сам. Ваза стояла не на том месте, как на портрете, но он ее просил перенести и поставить, – она ему нравилась. Время дня, т. е. утро, выбрал он сам. Сеансы были с 10 ч. утра до 1 ?, иногда с 9 ? (очень редко)… С декабря 1936 года по конец марта 1937 года писался портрет. Всего сеансов было 27. Сеансы были продолжительные – 3–З ? ч. с небольшим перерывом, во время которого М.В. пил черный кофе.
   Начал он портрет с фигуры. Углем было 7–8 сеансов. Обстановку часть писал при мне, и два сеанса он приезжал без меня».
   Тот сильно бы ошибся, кто на основании всего сказанного сделал бы заключение, что в работе над портретом Ксении Георгиевны Держинской Нестеров отступил от своей всегдашней заботы искать в натуре прежде всего трепет человеческого сердца и самую работу превращать в живое, непосредственное общение с человеком. Держинская пишет:
   «В период работы он говорил мне, что, конечно, портрет не только артистки он пишет, но человека. Беседовал он во время работ много. Говорил он больше, чем я… Помню, что много говорил М.В. об искусстве, – вспоминал свои впечатления о произведениях искусства в первую поездку свою в Италию, как сильны были эти впечатления. Очень много говорил и много раз возвращался к вопросу о взаимоотношении людей, о людских душах и сердцах, о том, как складываются дальнейшие пути человека после пережитых потрясений. Однажды он сказал, что, уйдя от окружающей жизни «на леса» (он подразумевал работы в храмах), он только вспоследствии понял и увидал, как много в жизни интересного, большого, мимо которого он прошел. Часто давал мне советы; исключительно внимательно и много времени уделял он мне в вопросе воспитания моего сына: он знал, что я воспитываю, его одна, без отца, и что это сознание доставляло мне много сомнений, забот и волнений».
   Нестеров был захвачен работой; 5 декабря он писал В.М. Титовой:
   «Работаю с увлечением с К. Г-ны, пока еще углем; она страшно довольна; начну красками, когда будет посветлей; сейчас у нас снег растаял, слякоть, дождь, тьма, и мы барахтаемся во всем этом до нового снега, до светлых дней».
   4 января 1937 года Михаил Васильевич писал:
   «Я вчера начал красками портрет, а вечером накануне Нового года К.Г. привезла целое цветущее дерево сирени и… большую для меня игрушку – деда-мороза с елкой и выпивкой в руках».
   В начале января 1937 года Нестеров почувствовал сильное недомогание. 12 января он писал дочери: «Была Елена Павловна (Разумова. – С.Д.). Она так и ахнула. Сейчас же, не медля ни минуты, уложила меня в постель, измерила температуру – того хуже. Вот и взялась за меня Е.П. со всей ей свойственной энергией… На вторые сутки к вечеру мне полегчало, я мог встать с постели…
   Сейчас я на ногах, работаю, дело идет на лад. Ксения Георгиевна в полном удовольствии. Сделано больше половины и самой трудной».
   21 января Нестеров писал дочери под сильным впечатлением, вынесенным из нового, полного общения с одним из любимейших своих художников:
   «У нас открылась третьего дня выставка (удивительная) Сурикова… Сурикова можно поставить сейчас же после Иванова, Брюллова».
   О своей же работе Нестеров пишет сдержанно!
   «Мой портрет двигается.
   Модель находит, что она на портрете «душка», а я ей говорю, что мне душку не надо, а надо Держинскую.
   В общем надеюсь, недели через две кончить, и, быть может, тогда ты его увидишь если не у меня, то у нее».
   В этих письмах есть любопытная черта: «модель» портрета с первых же сеансов проявляет свое удовольствие портретом, а автор умеряет ее восторги. Ему надо не «душку», а «Держинскую», не умилительную красивость, а подлинную правду жизненной характеристикой. В дальнейшем это расхождение отзывов о портрете модели и автора пошло еще дальше.
   «Возвращаясь к работе над портретом, – рассказывает Держинская, – скажу следующее: портретом он был недоволен. Не самим портретом, а лицом. Сначала сделал он улыбку. Позвал сына, спросил: «Похожа мама?» Кирилл не сразу ответил, стоял молча. М.В. неожиданно вдруг стер низ лица. Сказал: «Иди, Кирилл, ты прав – мама не похожа». Кирилл сконфузился и начал лепетать, что он ведь еще ничего не успел сказать. М.В. ответил: «Вот в том-то и дело: если бы мама была похожа, ты бы сказал это сразу». Я была потрясена, заплакала… М.В. стал меня утешать, был весел, но я чувство/вала, что это была неестественная веселость.
   Он кончил сеанс в обычное время и, уезжая, сказал: «Улыбка – это не ваше, чужое. Как я этого сразу не понял! Ведь вошли вы ко мне в первый раз какою? Ведь я такою вас хочу написать».
   А пришла я в первый раз в жизни к М.В. очень уставшей, что меня заботило (конечно, как женщину!): я понимала, что иду к Нестерову. Заботила меня моя смертельная бледность в тот день. Была я в гладком черном платье. Как артистка, я все же понимала, что усталость людей не красит… а вышло по-иному!»
   Замысел портрета Держинской сложен: популярная оперная певица, превосходная исполнительница Глинки, Бородина и Чайковского перед выездом на концерт остановилась не то перед окном, не то перед большим зеркалом.
   Это окно или зеркало невидимо для зрителя; зритель сам это окно или зеркало. Он видит артистку почта во весь рост. Он видит и пышный интерьер ее комнаты: золотистую фарфоровую вазу на высоком постаменте красного дерева, тяжелую портьеру, причудливый столик с электрической лампой под шелковым абажуром, безделушки из фаянса, другую вазу с живыми цветами на изящном столике. В окно льется тускловато-белесый свет неяркого зимнего дня; он ложится серебристо-матовым покровом на паркет, льнет к сиреневому платью артистки каким-то мягким жемчужным отсветом. Все это красиво и парадно.
   Хозяйка этой изящной квартиры – артистка. В облике ее много благородной женственности и изящества. В лице ее много врожденной приветливости.
   Но – удивительное дело для Нестерова, который написал уже столько портретов с творческой думой, с внутренней тревогой на лице, – на этом красивом, добром лице артистки нет следа этой думы, нет оттенка этой тревоги. Оно красиво и благородно, это лицо под волнистым серебром седых волос (чем-то напоминает это прекрасное серебро и это лицо Лизу из «Пиковой дамы», любимую роль Держинской), но в лице артистки нет творческого волнения, оно лишено внутреннего движения.
   Кажется порой, что артистка не поедет на концерт, где ей предстоит петь Глинку и Чайковского, а останется дома, вот в этих прекрасных комнатах, наполненных изящными вещами, и станет радушно встречать гостей, собравшихся провести интересный вечер под гостеприимным артистическим кровом.
   И портрет рук подтверждает это предположение. Из рассказа самой Держинской видно, как много заботился о них Нестеров: руки, с тонким изяществом старых мастеров, выписаны на портрете, но они не складываются на этот раз в тот жизненнодейственный жест, который так помогал Нестерову раскрыть внутреннюю сущность, обнаружить сокровенную устремленность героев и героинь его портретов.
   Все это становится ясно не сразу, а после более внимательного общения с портретом Держинской.
   Помню, при первом показе портрет дал зрителю такое яркое впечатление красочной парадности, живописного мастерства (все неотрывно залюбовались на чудесно выписанную, отливавшую золотом фарфоровую вазу, на топазо-аметистовую нить на шее артистки), что все искренне поздравили художника с новым успехом – с прекрасной живописной работой.
   27 марта 1937 года Нестеров писал Держинской:
   «Портрет видят многие, не бранят».
   Сам же Нестеров воздержался поздравлять себя с успехом. Живописные достоинства портрета были ему ясны. Но он, все глубже и глубже присматриваясь к портрету, давно уже сомневался, кого же в конце концов он написал на портрете: «душку», красивую женщину в изящном сиреневом вечернем туалете, владетельницу изящного интерьера, или «Держинскую», создавшую на образцовой русской оперной сцене прекрасные образы Ярославны, Наташи («Русалка»), Лизы («Пиковая дама»)?
   Даря своей «модели» два первоначальных карандашных эскиза ее портрета, он снабдил их выразительною надписью: «Ксении Георгиевне Держинской на память от непортретиста-художника. Мих. Нестеров. 1937. Февраль».
   Несомненные, большие, чисто художественные достоинства портрета делали его крупным произведением блестящего мастера. Портрет по достоинству был приобретен Третьяковской галереей.
   Но именно там, в окружении других портретов Нестерова, он вызвал к себе полное охлаждение его автора.
   Самокритика автора была беспощадной – и он ее не скрывал.
   Ксения Георгиевна Держинская рассказывает:
   «Недовольство портретом росло с каждым годом, а может быть, и месяцем. М.В. мне говорил: «Я плохо вас знал, когда писал. Я теперь напишу вас другою. В черном бархатном платье, овальный портрет. И, конечно, без всякой мишуры – комнат, ваз и т. д. До половины обязательно будет видна рука». М.В. хотел писать меня, но я захворала, надолго. Это был 40-й год. Так собирались до 41 г. Вина была большая моя. Я часто уезжала, болела. М.В., со своей стороны, все время мне напоминал и просил не трогать – оставить платье, пока он меня напишет в нем…»
   Нет сомнения, к портрету Держинской Нестеров был безмерно суров: живописные достоинства портрета, а стало быть, и его право на бытие, неоспоримы. Но в одном художник несомненно прав: в том, что в этом портрете нет того радостного раскрытия внутреннего «я есмь» человеческого, которое так поражает и радует в других портретах Нестерова.
   Образы Васнецова, Северцова, Павлова у Нестерова непререкаемы: такими, какими видим мы их на портрете, они были в жизни и иными быть не могли; с этим чувством непререкаемости, несомненности отходит зритель от этих нестеровских портретов, навсегда унося с собой живые образы. А «Держинская»? Быть может, да, такая, как на портрете; а может быть, и нет, не такая – иная. Портрет дает зрителю право гадать о том, какой же была певица-артистка Держинская на самом деле. Это гаданье – самая возможность его – есть уже неудача портретиста, хотя это вовсе не означает неудачи живописца.
   Нестеров это чутко понял и навсегда отвернулся от портрета.
   Он избегал разговоров о нем. Нового портрета ему не суждено было написать.
   Но к портрету Ксении Георгиевны Держинской Нестеров вернулся еще раз – не к самой артистке, а к созданному ею образу: он написал «в двух вариантах» Держинскую в роли Ярославны из оперы «Князь Игорь» – в одном из самых поэтических образов, созданных талантливой артисткой. В акварели сквозь женственную верность и прекрасную мужественность древнерусской княгини, рвущейся сердцем к своему князю, сражающемуся в половецкой степи за Русь, проступают и черты самой артистки, которую Михаил Васильевич душевно уважал как человека и сердечно ценил как чуткого художника, сросшегося сердцем с высшими вдохновениями Глинки, Бородина и Чайковского.
   Мы прошли по длинной галерее портретов, написанных в течение многих лет, и не нашли пи одного портрета, который Нестеров написал бы по заказу. У каждого портрета, как мы видели, есть не только творческая, но и сердечная история, у каждого есть свое большое или малое место во внутренней автобиографии художника.
   Но был случай, – кажется, единственный, – когда Нестеров не «отклонил» писанье портрета с лица, ему тогда лично незнакомого.
   Это был портрет академика Отто Юльевича Шмидта.
   21 мая 1937 года на Северном полюсе высадилась советская экспедиция, руководимая О.Ю. Шмидтом.
   Нестеров с большим подъемом отнесся к этому событию, столь неожиданному для всего мира.
   Оно было в его духе: в смелом замысле, в еще более смелом и мужественном успехе этой неслыханной воздушной высадки на Северном полюсе Нестеров видел торжество того неудержимого, все преодолевающего волевого порыва, который свойствен русскому народу в его сложной и трудной истории.
   Нестерова восхищало спокойное мужество, с которым была произведена эта советская высадка на недоступный полюс. «Вчера встречали полярников», – пишет он дочери В.М. Титовой 27 июля, и близкие Нестерова помнят, как интересовался он подробностями этой народной встречи с героями неслыханного полярного полета.
   Когда немного спустя один из устроителей Выставки индустриализации предложил Нестерову написать портрет О.Ю. Шмидта, он не отказался, как все ожидали, от него, а сказал, что «подумает».
   В августе 1937 года Михаил Васильевич уехал в Колтуши гостить к осиротевшей семье Павлова и там «думал» над портретом Шмидта. В альбоме художника сохранился маленький набросок портрета, сделанный пером и карандашом и помеченный: «10 августа 1937. Колтуши». Шмидт изображен здесь в профиль, ниже пояса, в меховой одежде летчика-полярника, с правой рукой, поднятой вверх, как бы указуя путь к полюсу. Замысел портрета был эффектен, но Нестеров отказался от него – быть может, именно из-за его эффектности: в портрете он широко применял творческий домысел, но не терпел вымысла. Он не видал Шмидта в этой летной полярной одежде, с головой, прикрытой меховым капюшоном, он не видел его в летных условиях – и не хотел поэтому «сочинять» то, чего не видал.
   Шмидта он решил писать в прямом смысле слова с натуры – в московских условиях его повседневного труда по должности главного начальника Северного морского пути.
   21 сентября 1937 года Нестеров писал дочери:
   «Что тебе написать о себе? Я работаю, мне предложено написать портрет с О.Ю. Шмидта (полярного героя), и я пишу его уже 8 сеансов. Сам Шмидт интересный, красивый, привлекательный человек, пишу его с удовольствием. Портрет большой (размер тот, что Держинской, только в длину). Позирует охотно».
   23 сентября 1937 года Михаил Васильевич писал мне:
   «Половина дела сделана, но сейчас предстоит наиболее трудное – окончить портрет. Сделать настоящего Шмидта, а это не так уж легко, хотя портрет ему и нравится, а нужно, чтобы он нравился и мне, – это трудней.
   Портрет, по моему обыкновению, не заказной, а будет мой, а там что бог даст…
   Вот видите, я какой, а вы все меня не хвалите…»
   Сообщая мне тут же о намерении написать портрет с К.С. Станиславского, Михаил Васильевич признавался:
   «Эти оба портрета меня интересуют – хватит ли «силенки» – посмотрим, увидим».
   Заказа и здесь Нестеров не принял, хотя все художники работали на Выставку индустриализации именно по заказу, с предварительными авансами. Отказавшись от заказа и от аванса, Нестеров и в этом случае, как во многих других, говорил:
   – Заказ, в особенности государственный, не трудно взять, но его трудно исполнить. Нужно исполнить хорошо, нужно не даром взять деньги с государства, а разве может быть уверенность, что исполнишь его хорошо? Художество – дело прихотливое: может выйти, а может и не выйти. Этого мало: заказ нужно исполнить точно в срок. Я старик – я могу заболеть – как же я могу брать на себя обязательство написать Портрет к сроку? Напишу, выйдет хорошо, покажу – если понравится, берите; не понравится – не надо. Я ничем не связан: портрет – мой, а заказной – я еще его не написал, а уж он не мой.
   О писании портрета с Отто Юльевича Шмидта Михаил Васильевич мне рассказывал:
   – Я сижу в сторонке, смотрю на него, рисую, а у него капитаны, капитаны, капитаны. Все с Ледовитого океана. Кряжистые. Он озабочен: в этом году ждут раннюю зиму, суда могут зазимовать не там, где следует. Теребят его телеграммами и звонками. Он меня не замечает, а мне того и надобно. Зато я его замечаю.
   В высшей степени характерно для Нестерова-портретиста последних лет, что он непременным условием портрета со Шмидта поставил – писать портрет не у него на дому или где-нибудь в другом тихом месте, а у него в рабочем кабинете, в самый разгар трудового его дня.
   В том же колтушевском альбоме находится и первый карандашный набросок портрета таким, каким он явился на полотно. Шмидт сидит за письменным столом, принимая какого-то посетителя, невидимого зрителю, слушая его доклад о североморских делах. Карандашный эскиз сделан на скорую руку, чтобы не забыть найденной композиции всей фигуры Шмидта. Бегло, сжато набросано и лицо его, но, подойдя к глазам, рука художника оставила свою беглость и перенесла на бумагу пристальный и сосредоточенный взгляд этих глаз.
   Когда Нестеров позвал меня впервые взглянуть на портрет, переехавший из Комитета Северного морского пути на Сивцев Вражек, он, установив портрет на мольберт, предоставил новой работе говорить самой за себя.
   Я долго не отрываясь смотрел на портрет и, наконец, сказал:
   – Я был на Ледовитом океане. У него, – указал я на лицо Шмидта, – иссиня-зелепая волна океана отражена на глазах. Он о ней, видно, всю жизнь мечтал и теперь уже не может оторваться от нее никогда. Все будет она влечь его к себе.
   Михаил Васильевич молча обнял меня и горячо заговорил:
   – Этого хотелось, чтобы так было, а так ли вышло, не знаю. Наш брат любит, чтоб его хвалили. Поверить-то хочется, что так, а вдруг не так?
   Но, верно, поверил, а еще вернее – сам знал, что так, потому что тут же добавил:
   – «Шмидт? Это который с бородой?» Надоела мне эта борода. Сколько раз его рисовали, и все не его, а бороду. Бороду рисовать легко. Но в ней ничего и нет, кроме бороды. А я решил: попробую заглянуть в глаза. Там у него кое-что найдется получше бороды.
   В портрете Шмидта Михаил Васильевич остался верен себе: он изобразил Шмидта в его давней мечте, в его внутреннем порыве к ее осуществлению. Вот отчего в глазах этого «настоящего Шмидта» так трепетно отражена беспокойная, влекущая волна иссиня-зеленого Северного океана.
   И более того: ведь Шмидта Михаил Васильевич писал тогда, когда папанинцы еще плыли на льдине по этому самому грозно-таинственному океану, и в лице Шмидта, в его глазах с их мечтой о победе над океаном и полюсом Нестеров изображал давнюю мечту этих смелых людей, воплощал свою веру в эту победу русских людей над грозной северной стихией, замыкающей пределы нашей родной земли.
   Когда папанинцы благополучно завершили свое беспримерное плавание на льдине, Нестеров переживал праздник.
   Михаил Васильевич, считая себя художником и только художником, всячески уклонялся от каких бы то ни было выступлений в печати, не связанных с вопросами искусства, но тут он нарушил свой зарок и напечатал сердечное, трогательное приветствие героям Северного полюса и героической льдины. «С восторженными слезами, – писал он, – узнал я о завершении героической эпопеи всем нам дорогих папанинцев. Долгая жизнь моя окрашена событием непостижимым!»
   Портрет О.Ю. Шмидта остается навсегда свидетелем преклонения замечательного русского художника перед научным героизмом советских людей, самоотверженно работающих в интересах всего человечества.
 
 
   Следующей работой Нестерова после портрета Шмидта должен был быть портрет К.С. Станиславского.
   23 сентября 1937 года Нестеров писал мне:
   «Впереди, если жив буду, попробую написать Станиславского, с которым виделся, он охотно согласен посидеть мне, но когда – это еще не договорено, быть может, в декабре, январе, когда он снова переедет в Барвиху».
   Михаил Васильевич был знаком со Станиславским давно, очень любил его в лучшей его роли – в «Докторе Штокмане» Ибсена, и хоть стращал себя тем, что «он ведь знаменитый актер, а я актеров не умею писать: они особый народ», но, видимо, всей душой влекся к портрету. Можно было ожидать отличного нестеровского портрета.
   Станиславский с радостью откликнулся на предложение Нестерова. М.П. Лилина писала из Барвихи:
   «…Ваша просьба, дорогой Михаил Васильевич, очень нам лестна. Вы правы: хороших портретов Константина Сергеевича нет. Оставить потомству портрет, написанный вами, было бы очень, очень приятно, но как согласовать время? Сейчас на отдыхе это было бы легко и удобно; но во время работы, которая не вполне регулярна, это надо будет сговариваться ежедневно…
   Во всяком случае, верьте, дорогой Михаил Васильевич, что ваше предложение принято с восторгом и глубоко нас тронуло. Ваша искренняя поклонница – Мария Лилина.
   Константин Сергеевич шлет вам самый нежный, самый горячий привет».