В результате новые образы – «Константин и Елена, Кирилл и Мефодий» – оказались весьма далеки по форме и стилю от тех мозаик, которыми Нестеров любовался в Италии, но еще дальше оказались они от творческого духа самого Нестерова. Ближе всего подошли они к тому, что многие, с Праховым во главе, принимали тогда за возрождение византийского искусства в России, – к «византизированным» угодникам Васнецова, наполнившим Владимирский собор.
   Именно отсюда проистекал успех новых нестеровских работ у Прахова и «отцов» и профессоров комитета.
   Однако Нестеров рано почувствовал, что не все благополучно у него с его «византизированными» святыми.
   Словно испугавшись той холодности и сухости, к которым привело покорное следование византийским «документам», Нестеров, приступая ко второму иконостасу «диаконника», поспешил вернуться к человеческим документам. «Буду делать рисунки с натуры к «Арсению» и «Филарету», – писал художник на родину 12 февраля 1894 года. Когда же очередь дошла до образа «Великомученицы Варвары», натура до того одержала верх над византийским «документом», что привела Нестерова к резкому столкновению с комитетом.
   С великомученицей Варварой связана одна из самых поэтических легенд раннего римского христианства: «Невеста Христова прекрасная», Варвара в юных годах была усечена мечом по воле ее отца, ярого язычника, возненавидевшего дочь за любовь к Христу.
   В первоначальном эскизе, рассказывает Нестеров в записках, «я ее (Варвару. – С.Д.) изобразил на коленях, около нее меч, на главу ее в сиянии нисходит венец мученический. Но на заседании было постановлено, чтобы я изменил Варвару, сделал фигуру стоячей, убрал мученический венец и проч.».
   «Пришлось подчиниться, – вспоминает Нестеров, – но я все же членам комитета, его председателю высказал, как тяжело мне расстаться со своей мыслью».
   Все дело теперь сводилось для художника к лицу Варвары, здесь художник решил идти от живого, дорогого ему человеческого лица.
   На одном из рисунков Нестерова, изображающем голову молодой девушки с некрасивым, но внутренне прекрасным чисто русским лицом, с густыми темными волосами, с лучистыми глазами, устремленными ввысь, находим подпись: «94. Киев. Е.А. Прахова».
   Про Елену Адриановну Прахову Нестеров писал Турыгину 2 июля 1897 года: «Это прекрасная девушка, с которой я взял когда-то тип своей великомученицы Варвары и был недалек от того, чтобы влюбиться в нее и связать ее судьбу со своей».
   Карандашный рисунок с Е.А. Праховой – первый эскиз головы «Варвары».
   Нестеров отдался работе с радостным увлечением. На написание «Варвары» потребовалось менее месяца.
   9 апреля 1894 года Нестеров писал отцу: «Великомученица Варвара» нравится… и я думаю, что все же это мой лучший образ в соборе…» После документальных «византийцев», весьма схожих с «угодниками» Васнецова, он почувствовал, что вновь нашел Нестерова в «любезной Варваре».
   Мнение художника вовсе не разделил комитет, нашедший в «Варваре» забвение православных догм и византийских канонов.
   Пошли обвинения в том, что Нестеров вместо иконы св. Варвары написал «портрет Лели Праховой». В кампанию против «Варвары» вступила генерал-губернаторша, графиня Игнатьева, будущая хозяйка известного контрреволюционного черносотенного салона эпохи 1905 года. Предводительствуемые ею губернские дамы, как рассказывает О.А. Алябьева, сестра Праховой, подняли истеричный вопль:
   – Не хотим молиться на Лелю Прахову!
   Как передавал мне Нестеров, вице-губернатор Федоров, стоявший тогда во главе комитета и хорошо относившийся к Нестерову, вынужден был передать ему, что комитет требует переписать голову Варвары, уничтожив сходство с Е.А. Праховой.[21 Нестеров вспоминал:
   «Голова св. Варвары… была ненавистна киевским дамам, и они добились, чтобы меня вынудили ее переписать. С огромным трудом удалось Васнецову уговорить меня сделать эту уступку… Конечно, голова Варвары после этого потеряла то, что меня в ней радовало. Это была самая крупная неприятность, какую я имел за время росписи Владимирского собора».
   Для того чтобы вознаградить себя за горечь насилия над любимой работой, Нестеров летом того же 1894 года задумал написать картину по первоначальному замыслу «Варвары». Как бы в отместку киевским судьям Нестеров сделал легенду еще легендарнее: усеченная глава Варвары покоится на земле, и широко раскрытые очи ее блаженно взирают на небо, а коленопреклоненное тело Варвары в белых одеждах еще продолжает простирать руки навстречу мученическому венцу, ниспускающемуся с высоты. Некий юноша с благоговением дивится этому «чуду», происходящему на фоне горного южного пейзажа.
   Картине этой Нестеров дал название «Чудо», и на этот раз оказался он, быть может, ближе, чем когда-либо, к английским прерафаэлитам и Пювис де Шаванну.
   Ни над одной картиной он так долго и упорно не работал, как над «Чудом»: работа – с большими перерывами – заняла двадцать семь лет. Написанная в Уфе летом 1895 года, картина не выходила из мастерской художника вплоть до 1898 года, и там же встретил ее большой успех у художников. Правда, В.А. Серов, по словам Нестерова, «от «Чуда» пришел в ужас», но зато «Чудо» понравилось Левитану, зато Васнецов, также по словам автора, «хвалил вещь как-то преувеличенно», а про И.С. Остроухова, далеко не благоволившего тогда к Нестерову, художник вспоминал: «Остроухов сказал, что «Чудо» – моя лучшая вещь, прибавив, что ставить ее на выставку необходимо…»
   Картина появилась в 1898 году на «Выставке русских и финляндских художников», организованной Дягилевым.
   Картина возбудила толки, споры, возражения, но интерес к ней был так велик, что Мюнхенское художественное общество «Secession» пожелало выставить «Чудо» на ближайшей весенней своей выставке. Перед отправлением картины в Мюнхен Нестеров вновь и немало поработал над нею.
   Из Мюнхена картина Нестерова переехала в другой художественный центр Германии – в Дюссельдорф, – и ее сопровождал тот же успех.
   Этот успех «Чуда» повторился в 1900 году в Париже, на Всемирной выставке: там Нестеров получил за эту картину и за картину «Под благовест» серебряную медаль. Но чем более рос успех картины, тем строже относился к ней художник: он вновь работал над нею. В 1923 году, когда решено было везти «Чудо» на выставку советских художников в Северную Америку, Нестеров писал Турыгину: «Я даю переписанное «Чудо» под названием «Святая Варвара»; теперь и прежде разница та, что прежде у Варвары голова валялась на земле, сейчас она на плечах; а тебе из опыта известно, что куда лучше, когда голова на плечах». Но и эта «перепись» картины заново, с резким усилением в ней реалистического элемента, не удовлетворила художника.
   В конце концов автор картины вынес ей обвинительный акт: на мой вопрос о судьбе «Чуда» Михаил Васильевич отвечал (22 июля 1942 года):
   «После американской выставки картина была мною уничтожена, и на ее холсте в разное время написаны небольшие этюды. Этим все и кончилось». От картины уцелели лишь фигура юноши и голова Варвары.
   А к «Варваре» Владимирского собора, несмотря на порчу ее по воле комитета, Нестеров не охладел до конца: «Великомученица Варвара» осталась одною из любимейших его вещей.
   Именно в «Варваре», где Нестеров вновь явился Нестеровым, сказался подлинный след его византийских впечатлений от Италии. В Равенне, в древней базилике Аполлинария Нового, на Нестерова особое впечатление произвели мозаики VI века. Он зарисовал их акварелью. Он признавал, что именно Равенна принесла ему большую пользу: в ее ранних мозаиках, по его словам, «все необыкновенно жизненно, нет ничего условного, как на мозаиках последующих веков».
   И след Равенны в том и сказался на «Варваре», что, не подчиняясь никакой археологии византийского «документа», Нестеров в этом древнем искусстве простой веры и жизненного чувства нашел поддержку своим стремлениям внести правду чувства и прекрасной простоты в окаменевшую область религиозной живописи. Там, где, по-видимому, Нестеров был дальше всего от византийских «документов» – в «Варваре», – там оказался он ближе всего по духу к простым и светлым образам воистину древнего и воистину юного искусства Византии.
   Равенна – и вообще художественная Византия – вложила в Нестерова мало сказать любовь, но настоящую ревность к строгой форме, к рисунку, монументальному в своей лаконической выразительности, строгости и законченности, она дала ему веру в то, что в любой, самой строгой форме стенописи и иконы можно быть искренним по чувству, свежим по жизненности красок, поэтичным по их внутреннему звучанию. В поздние годы Нестеров писал, вспоминая о византийской своей поездке в Италию, и о ее отображении в его работах: «Много я видел, многому научился, а если не сумел применить виденного так, как потом оказалось, то, значит, или еще не пришло время, или вообще, как часто я думал потом, я не был монументальным храмовым живописцем, оставаясь с самых первых картин своих художником станковым, интимным, каким некоторые меня и до сих пор считают».
   Васнецов, напротив, считал Нестерова художником-монументалистом и «иконописцем», для которого, как для художника русского, обязателен не только византийский стиль, но и православно-археологический документ этого стиля.
   Васнецовский религиозный стиль «был результатом реакции против станковизма, натурализма и светскости в религиозном искусстве. Васнецов искал опоры для своих опытов нового стиля в канонических традициях Византии и древнерусского искусства. Это был путь сознательной стилизации, может быть, более тщательной и выдержанной, чем раньше. Но Васнецов не мог до конца освободиться и от тенденций позднего академизма, и от чисто передвижнического реализма. Равнодействующей всех этих сил оказался типичный стиль модерн, характерный не только для Васнецова, но и для целой полосы новейшего искусства, русского и европейского.[22 Нестеров рано почувствовал всю опасность для него этого «васнецовского стиля».
   Н.Н. Евреинов передает позднейшее признание Нестерова:
   «А каких вообще усилий мне стоило потом освободиться от влияния Васнецова!»
   Когда собор был окончен, вспоминал Нестеров уже в советские годы, «впереди открывались два пути! стать присяжным иконописцем, на что меня утверждал Васнецов, или, оставив храмовую роспись, заняться станковой живописью, вновь принять участие на выставках, к коим я никогда не имел особой склонности. Пришлось подумать, прежде чем остановиться на чем-нибудь. Я решил, что стану брать церковные заказы, не увлекаясь ими, вместе с тем буду писать картины на любимые темы».
   Решение действительно было принято тогда то самое, какое указано в этих строках: еще в течение целых восемнадцати лет (1896–1914) Нестеров работал в храмах и для храмов, но и «подумал» Нестеров тогда действительно серьезно о своем творческом будущем и много положил сил на борьбу за его независимость.
   Об этом свидетельствуют многие замечательные факты этих же лет его творческой жизни.
   Еще в самом начале работ во Владимирском соборе, 14 февраля 1891 года, Нестеров писал сестре:
   «…Я не могу обмануть себя и вижу яснее, чем нужно, свои силы. До сего дня я был и есть лишь отклик каких-то чудных звуков, которые несутся откуда-то издалека, и я лишь ловлю их урывками… истинный художник есть тот, кто умеет быть самим собой, возвыситься до независимости. В недавнем письме Соловьева к Виктору Михайловичу… он замечает в ободрение Васнецова, что у него есть уже последователи и именно – «Нестеров». Признавая гений Васнецова, колоссальное его значение в будущем, я могу лишь признать себя подражателем его относительно, в той же мере, как я подражаю Фраическо Франча, Боттичелли, Беато Апджелико, Рафаэлю, Пювис де Шаванну, Сурикову п не более, но никак не исключительно Васнецову. И последователь его я лишь потому, что начал писать после него (родился после), но формы, язык для выражения моих чувств у меня свой, и чувства эти исходят не из подражания Васнецову или кому-либо, а из обстоятельств, которые предшествовали моей художественной деятельности. Удастся ли что сделать в жизни действительно творческо е – вопрос остается открытым…»
   Приведенное письмо поражает остротой и глубиной самопознания, обнаруженного здесь молодым художником.
   Его искусство только еще начинает встречать первое признание в обществе и в литературе, а он уже предчувствует те опасности, которыми грозит оно ему.
   Примечательно, что, называя таких художников, как Франческо Франча, Рафаэль и Пювис де Шаванн, Нестеров присоединяет к ним Сурикова: так ему дорого могучее, реалистическое касание этого художника к великому миру русской истории. И тут молодой художник вполне прав: в конце концов, ближе всего к Нестерову из его современников-художников был именно Суриков.
   Но, быть может, самое замечательное в этом замечательном письме – это глубокая, искреннейшая неудовлетворенность Нестерова всем, что уже сделано им в живописи и что уже принесла ему известность. «Пустынник», «Отрок Варфоломей», работы во Владимирском соборе – это все еще только предвестия того, что ему хочется сделать, все это только лишь предчувствие того, что еще должно ему создать.
   С суровой правдой самопознания молодой Нестеров ставит открытым роковой для него вопрос: «удастся ли что сделать в жизни действительно творческое?».
   Вот борьбу за это «действительно творческое» Нестеров ведет и в эти молодые свои годы, и он не покидает борьбы за «действительно творческое» до последнего дня жизни, до конца оставаясь верен своему обету – сохранить за собою свободу творчества.
   Отрадно и поучительно следить за перевалами этой трудной борьбы в годы, когда известность и слава церковного иконописца сама шла к художнику-живописцу Нестерову.
   Всего через семь дней (21 февраля) после замечательного письма к сестре Нестерову вновь пришлось писать на родину: «Старики Терещенко строят в своем родном городе Глухове собор. …они порешили ввести туда хорошую живопись, – конечно, сейчас к В.М. Васнецову, но ему и некогда, да и вообще хочется отдохнуть. Он отказался… И теперь несколько раз Васнецов заговаривал об этом деле со мной, так, стороной и издалека, но я, слава богу, в себе имею благоразумие отклонять столь лестные предложения.
   Это и правда так: при таком малом и неглубоком интересе к этому делу можно превратиться из маленького, но искреннего художника в большого ремесленника, «сих дел мастера».
   Этого одного письма было бы довольно, чтоб навсегда заградить уста тем, кто, по примеру Александра Бенуа, готов был обвинять Нестерова в том, что из-за материальных благ и широкой известности он отдался безудержно «расписыванию соборов», изменив станковой живописи.
   Отказ от Глухова Нестеров всегда считал своим счастьем и, наоборот, считал несчастьем участие свое в украшении храма Воскресения в Петербурге. Он радовался лишь тому, что удержался от согласия принять широкое участие в работах в этом храме, построенном в убогое подражание великолепному московскому Василию Блаженному. Участие Нестерова ограничилось лишь написанием образов – Воскресения и Александра Невского – и шести эскизов для стенописи внутри и снаружи храма.
   Для Нестерова был свой художественный интерес работать для храма Воскресения: его образа и эскизы стенописи назначены были к исполнению мозаикой.
   Эскизы стенописи были приняты комиссией с большими похвалами, а участвовавший в принятии образов Чистяков, учитель Васнецова, Поленова, Репина, Врубеля и Серова, «особенно ратовал» за Нестерова.
   Но похвальному отзыву Чистякова об образах храма Воскресения Нестеров не поверил. Он считал работы свои в этом храме слабейшими из всего, что писал в церквах и соборах. В этих образах и эскизах, пожалуй, больше всего проявилось влияние Васнецова.
   Еще в самый разгар работ во Владимирском соборе – весною 1893 года – завели речь об участии Нестерова в росписи православного собора в Варшаве.
   Участие в Варшавском соборе было именно тем случаем, когда искусство требовалось правящим сферам только как средство «пропаганды». Таким средством Нестеров быть не хотел. Почти через четверть века он писал:
   «…Я, занятый росписью дворцовой церкви, построенной Георгием Александровичем в Абастумане, имел полное основание уклониться от варшавского заказа. О чем никогда не сожалел».
   Осенью 1895 года Нестеров получил приглашение принять участие в художественных работах в соборе св. Софии в Новгороде. Его звал туда археолог-архитектор В.В. Суслов, заведовавший реставрационными работами.
   «С Сусловым тоже, конечно, кончилось ничем», – писал Нестеров Турыгину 14 августа 1895 года: он не согласился на условия Суслова.
   Это несогласие делает честь Нестерову. Реставрация знаменитого памятника древнерусского искусства велась на глубоко ложных основах и вызвала в свое время на Суслова резкие обвинения в порче древней стенописи. Приглашенным Сусловым вместо Нестерова художникам А.П. Рябушкину и В.И. Навозову также пришлось устраниться от росписи: художники представили эскизы, но они были отвергнуты по настоянию Победоносцева, и роспись Софии была передана артели иконописцев Н.М. Сафонова, что и привело к плачевным результатам.
   В год освящения Владимирского собора Нестеров отказался от предложения написать образа иконостаса для собора в Баку, а несколько позже отказался он от росписи большого приходского храма Казанской Богоматери в Москве.
   Все эти «заказы» и «отказы» произошли в течение пяти лет; большинство «заказов» дано и «отказов» послано еще в то время, когда художник работал во Владимирском соборе.
   Столь многочисленные отказы художника от новых работ с полной ясностью удостоверяют, с каким зорким вниманием относился Нестеров к художественной выполнимости этих заказов, заранее учитывая все условия – отнюдь не денежные, при которых придется ему работать.
   И то, что в последующие годы ряд церковных заказов был им принят и исполнен, означало лишь то, что художественный, чисто творческий интерес их в те годы был для художника значителен или даже велик.
   С таким первоначально живым интересом отозвался Нестеров на предложение расписать церковь Александра Невского в Абастумане.
   В январе 1899 года Нестеров узнал из письма вице-президента Академии художеств графа Толстого, что наследник русского престола цесаревич Георгий Александрович выразил непременное желание, чтоб Нестеров расписал церковь во имя Александра Невского, построенную Георгием Александровичем в Абастумане, где, больной туберкулезом, он жил безвыездно.
   Лишь в марте Нестеров выбрался туда с папкою первых эскизов. Эскизы без малейших замечаний были одобрены заказчиком. Художнику предоставлялась полная свобода в росписи храма. Не было ни комиссий, ни духовных цензоров. Не назначалось никаких сроков. Все дело отдавалось на творческую волю художника. Храм, который предстояло расписать, полюбился художнику: построенный архитектором Симонсоном из местного камня красивого горчичного оттенка, он радовал своими строгими формами в духе древней грузинской архитектуры. Стены по внутренним пропорциям были очень удобны для росписи. Поездка в селение Зарзма к остаткам древнего храма, послужившего прототипом для Абастуманского, вызвала в русском художнике изумление пред чудесами древнегрузинского искусства. Четверть века спустя Нестеров вспоминал: «Пред нами предстало чудо не только архитектуры, но и живописное чудо. Храм весь был покрыт фресками. Они сияли, переливались самоцветными камнями, то синими, то розовыми или янтарными. Купол провалился, и середина храма была покрыта снегом… Погибла дивная красота».
   Нестеров горячо отстаивал перед цесаревичем необходимость спасти этот храм от разрушения, и именно Нестерову обязан этот прекрасный памятник древнегрузинского искусства тем, что были отпущены средства на его восстановление.
   У Нестерова быстро созрел колористический план абастуманской росписи. Художник, по его словам, увидел во дворце «большой кинжал в ножнах слоновой кости, с дивной золотой инкрустацией; этот кинжал дал мысль покрыть Абастуманскую церковь тоном старой слоновой кости и по нему вести золотой сложный грузинский орнамент».
   В своих художественных замыслах Нестеров далеко уходил от Владимирского собора и храма Воскресения, и это окрыляло его.
   Заказчиком было высказано лишь одно пожелание: чтобы художник ознакомился с архитектурою и росписью древних грузинских церквей. Но Нестеров и сам, после поездки в Зарзму, рвался познакомиться с фресками и мозаиками Гелатского монастыря, храма в Мцхете, Сафарского монастыря, Сионского собора в Тифлисе.
   Искусство Грузии предстало ему могучим, смелым, неувядающе молодым, подлинно народным, но вместе с тем и глубоко родственным великому монументальному искусству Византии, средневековой Италии и Киевской Руси. Этот вновь открывшийся перед Нестеровым мир величавой и светлой и вместе родственной красоты пробуждал в нем творческие замыслы, далекие от криков художественной моды.
   На этот раз Нестеров, казалось, был полновластным зачинателем и свершителем большой художественной работы, радовавшей его новыми творческими перспективами, хотя и страшившей своими размерами: в истории русской живописи XVII–XIX веков не было примера, чтобы роспись целого обширного храма была делом рук одного художника.
   Но в конце июня того же 1899 года внезапно умер Георгий Александрович, и, несмотря на то, что Нестерову свыше было заявлено: «Воля почившего будет выполнена до конца», – положение художника сильно изменилось: ему пришлось в течение многих лет постоянно отрываться от своей художественной работы на борьбу с придворными интригами, хищниками и ворами. На завершение работ в Абастумане Нестерову понадобилось вдвое, если не втрое, больше времени, чем он предполагал: на Абастуман ушло до шести лет работы.
   Художественные замыслы Нестерова были свежи и смелы.
   В своем «новом стиле» Нестеров хотел сохранить веянье грузинских мозаик и фресок, сверкающих самоцветами, но только веяние. Нестеров сохранял за собою свободу композиции и независимость красок от церковно-археологического «документа» византийской и грузинской старины. «Я не археолог и не реставратор», – упорно повторял он и еще упорнее настаивал на праве вносить свое чувство, свое «лирическое волненье» в образы святых, уводя их из застывших норм иконографического канона.
   Задача поисков «нового стиля» была необычайно трудна сама по себе – она осложнялась еще тем, что Нестерову пришлось вступить в работу архитектора: заново готовить стены под роспись.
   Весною 1902 года, когда в храме помощниками Нестерова[23 писались орнаменты по фону слоновой кости и шла их инкрустация золотом, мастера заметили, что по грунту стали выступать темные капли на фоне матово-белых с золотом стен. Это было следствием злоупотреблений и хищений при постройке храма: стены под живопись были загрунтованы по штукатурке на плохой, дешевой олифе.
   Нестеров был человек решительный. Он написал обо всем в Петербург великому князю Георгию Михайловичу и графу Толстому, а в «качестве вещественного доказательства» послал несколько аршин грунта с позолоченным на нем сложным грузинским орнаментом. Грунт этот при малейшем прикосновении к нему ножа отставал от стен лентами.
   Нестеров предложил на выбор: или все дело подготовки стен под живопись поручается ему одному, или он навсегда покидает Абастуман. В ожидании ответа он уехал в Москву.
   Условия Нестерова были приняты.
   Нестеров самолично закупил в Москве весь материал для новой загрунтовки и сам руководил работами по загрунтовке в Абастумане. Теперь стенной грунт стал прочен, как камень.
   Явилась возможность вплотную приняться за роспись храма, но тут обнаружилась новая беда.
   1 октября 1902 года Нестеров писал Турыгину:
   «Купол, который Свипьин и Луценко перекрывали и сорвали там тысяч до 40 или более, с появлением осенних дождей протекает, протекает основательно, и работать в нем нельзя».
   В Абастуман спешно приехал архитектор Свиньин.
   «И те же господа, – негодовал Нестеров, – снова возьмутся за третье перекрытие, схапают снова, и снова, думаю, будет протекать по-старому».
   Свиньинские починки купола, как и предвидел Нестеров, ни к чему не повели – купол продолжал протекать.
   Но Нестерову несвойственно было отступать в борьбе за любимое дело. Ему удалось разоблачить архитектора Луценко, присланного Академией художеств, но покрывавшего хищения Свиньина.