На улице буксовали машины, работали подъемные краны. Девушка в красной косынке все так же что-то кричала парням. А они снова отвечали!
   - Непонятно!
   Девушка.ругалась, а парни хохотали, держась за животы и приплясывая на гнущихся подмостках.
   И этот здоровый раскатистый смех как-то сразу ободрил Степана Степановича.
   "Какого лешего, - подумал он. - Чего я сюда? У меня свое есть. Завод, И только туда, И от этого не отступлю...."
   И он решительно повернул к дому.
   Куницын устроился на работу с ходу, на следующий же день после памятного вечера у Стрелкова, после неожиданной стычки с ним.
   "Дачник, говоришь, специалист по разведению малины... - с возмущением рассуждал он. - Ишь ты, мужественный товарищ! Мы еще посмотрим, кто что сможет".
   Работать Куницыну не хотелось. Пошел он на службу лишь потому, что было задето его самолюбие и он под горячую руку заявил, что устроится раньше Стрелкова.
   Сделать это было не трудно. Куницын отправился в райком и подал заявление. Ему предложили несколько должностей, в том числе и должность заведующего партийным кабинетом крупного завода. Место вполне его устраивало. Оно было достойно звания, опыта, возраста.
   "А то -слесарь, - все не мог успокоиться он. - И недостойно и простенько".
   Однако самолюбие Куницына было не вполне удовлетворено, потому что не устроился еще Стрелков, и поэтому нельзя было объявить о своей работе, точнее, решить, кто более прав-он или Стрелков, нечестно было бы заранее выставлять свою правоту,
   С детства Куницын привык быть честным и искренним, не терпел лжи и фальши. Считал неправду великим злом.
   Воспитывался он у деда и бабки-людей суеверных, набожных. Часами старики простаивали на коленях перед иконами, часами молились и внука приучали молиться. А внук хотел знать, что такое бог и где он находится, и почему его никогда не видно. На его вопросы бабка не отвечала, мелко крестилась и стращала, показывая на иконы: "Вот он тебя, боженька-то".
   Тогда он решил проверить, где же тот бог, что виден бабушке и не виден ему. Как-то бабушка вышла на завалинку погреться, а он на лавку, к иконам. Едва дотянулся до нижней - она сорвалась и полетела на пол.
   Платоша зажмурился, замер, ожидая божьей кары. Но ничего не последовало. На полу, дымясь пыльцой, лежала старая дощечка.
   - Бабушка! - закричал Платоша, выскакивая из избы. - Икона-то деревяшка. Бога-то нет!
   Пороли Платошу, на горох ставили, голодом морили.
   А он твердил свое: "Бога нет. Икона-деревяшка".
   Плакала бабка, молилась за непутевого внука. Не помогало.
   - Поперешный, одно слово, - заключила бабка и от"
   везла его в сиротский дом.
   Вот таким "поперешным" и вырос Куницын. Поперек неправды всю жизнь шел...
   Из-за своей "поперешности" он и из армии ушел. Случилась в общем-то не такая большая история, со стороны поглядеть-мелочь, комариный укус. У полковника Куницына был в подчинении подполковник Каравай - верный фронтовой товарищ, человек резковатый, медлительный. Зато честный, смекалистый и умный офицер. Они Давно сработались и никогда не подводили друг друга.
   Но вот соединение принял новый генерал, по фамилии Медведников, этакий жилистый, весь из желваков, будто он всю жизнь рвался, а его все в узелки связывали. При первом же знакомстве с Куницыным он спросил:
   - Кто у вас в помощниках? Каравай? .. Так вы его...
   это самое, - и сделал движение рукой, словно крошки со стола смахнул.
   - То есть как? - переспросил Куницын.
   - Нужно одного офицера устроить.-Заметив недоумение и растерянность Куницына, генерал пошутил:- Каравай, Каравай, ну-ка место уступай.
   Куницыну было не до шуток. Унижение, обиду почувствовал он в словах "узловатого генерала". Человека убрать-что крошки смахнуть.
   Уклончиво ответив генералу, он зашел к товарищам.
   Он считал все настолько возмутительным и несправедливым, что любой должен понять и активно поддержать его. Так он считал. Да не так думали те, к кому он обратился. Те предпочитали с начальством не ссориться.
   Выведенный из себя этим холодком, он заспешил, загорячился, кинулся в партийное бюро, в политотдел. Все и везде его выслушивали, обещали помочь, но делали это не так горячо и энергично, как хотелось бы ему.
   Через несколько дней позвонил генерал.
   - Ну как, это самое, освободили место?
   - Никак нет.
   - Что? Явиться ко мне!
   Тогда Куницын подал рапорт об отставке. Нет, он не хотел уходить из армии. Рапорт был протестом против произвола начальника, крайней мерой, "которая, как он втайне надеялся, остановит Медведникова.
   Но не тут-то было. Рапорт его ничего не изменил и не остановил движ.ения дела, как маленький камушек, брошенный под колеса машины, не может остановить ее движения.
   Куницына легко отпустили, будто этого только и ждали.
   И он ушел из армии. Ушел, чтобы никогда не возвращаться к активной жизни, чтобы оставшиеся годы прожить одному в тишине и покое.
   Со временем он все больше стал понимать, что поступил глупо, дрогнул в решающую минуту, дезертировал с передовой. Для него, как фронтовое эхо, доходили вести о делах покинутого соединения. "Узловатого генерала"
   прокатили на вороных на партийной конференции. Среди прочих грехов ему, оказывается, припомнили и операцию "Два К": Каравай-Куницын. А самого Куницына не позабыли, оформили наградной лист на положенный ему за выслугу лет орден Красного Знамени. Каждый год в День Советской Армии Куницыну приходили поздравительные письма, под которыми стояли подписи уже незнакомых ему людей. Это бередило его сердце и напоминало об ошибке. После таких писем Куницын срочно уезжал на рыбалку, в лес, в глушь. Там он забывался, и боль как будто проходила. Но затем снова какая-нибудь мелочь напоминала ему о его малодушии.
   Вот и Стрелков со своими разговорами, со своим устройством на работу на должность слесаря растревожил старые раны, как будто подключил ток такого напряжения, какого совесть не выдержала.
   "Ишь, легенда! Еще оскорблял, дачником называл.
   Посмотрим теперь, кто прав!"
   Куницын и раньше пробовал устраиваться работать, но делал это недостаточно активно, нехотя.
   - А сейчас, как в бою, принял решение, и отступать некуда.
   "Посмотрим, посмотрим,-твердил он.-Ты вот только устройся. -А мы посмотрим, какой ты мужественный..."
   Время шло, а Журка все оставался дома. То, что в первый момент казалось "ему простым и ясным, через день сделалось вдруг и сложным, и туманным, и запутанным. То, что не имело как будто значения, обрело его, мелочи становились главным, а то, что считалось главным, почти потеряло свой смысл. Он чувствовал себя как на контрольной работе, когда к ней не готовился, не повторил пройденного, считая, что все помнит и знает, а на поверку вышло: надежды эти были напрасными, он все перезабыл, перепутал и не знает, с чего начинать сочинение.
   Оказалось, в команду был включен другой игрок, и Журке пришлось упрашивать тренера включить его хотя бы запасным. Раньше он считал бы унижением проситься в команду, а теперь просился, раньше считал бы оскорблением быть запасным, а теперь обрадовался, когда тренер наконец уступил его просьбе.
   Неожиданно потребовалась справка от врача, и этр оказалось почти неразрешимой проблемой. В школе брать такую справку нельзя было, потому что открывалась тай* на его поездки. Пришлось подчистить старую-число и год. Это было нехорошо, нечестно, Журка ходил с тяжестью на сердце, будто гирьку туда подвесили, как к часам.
   Оказалось, что нужны деньги, потому что после соревнований придется на что-то жить. Денег было всего три рубля с копейками: мать дала кеды купить. Этого, ко"
   нечно, мало, но просить нельзя было, потому что просьба, опять-таки, могла вызвать подозрение и все испортить.
   Вот так во всем появилось это проклятое "нельзя", как красный свет, при котором не перейдешь дорогу, а дорогу необходимо было переходить.
   Главное же, что удерживало и тяготило Журку, что он все сильнее, с каждым днем сильнее чувствовал, но не признавался даже себе в этом, состояло в том, что ему вдруг грустно и страшно стало уезжать из дому, покидать все такое привычное, обжитое, родное. Все чаще он ловил себя на мысли: "А может, не надо? Может, все обойдется?" Все чаще в душе покрикивал сам на себя: "Расскулился. Расслабился!" Все чаще поглядывал на родителей, замечая такие подробности, которых раньше не видел: седые волоски на висках матери, косую полоску пореза на щеке отца.
   "Не распускайся, не распускайся!"-приказывал он себе.
   Но семейные подробности лезли в глаза, как блестящие предметы в комнате, и оказывались сильнее его воли, Какая-нибудь вещь, альбом с марками, случайно попавшийся под руку, нагоняли на него грусть. Какая-нибудь скамеечка для ног, сделанная руками отца, "чтоб удобней писать было", какой-нибудь старый, изрезанный бритвой угольник-все обретало неожиданное, щемящее сердце значение.
   Приближалось время отъезда, а дело не двигалось с места..
   "Или - или?! - сказал себе Журка. - Они ж молчат.
   Отец не обращает на меня внимания, будто не он меня, а я его ударил. Да что я, на самом деле, щенок?!"
   И он заставил себя действовать.
   Пришел с уроков пораньше, точнее сказать, удрал с литературы. Отца не было-наверное, опять ушел искать работу. Мать направилась в ателье.
   "В ателье-это не скоро",-подумал Журка и, как сорвавшийся со старта бегун, начал поспешно собираться.
   Иринка сидела за столом и наблюдала за братом, поворачивая голову, как котенок, когда он следит за мелькающей перед ним веревочкой.
   Журка делал вид, что не замечает ее любопытствующих взглядов: доставал из-под оттоманки отцовский чемодан, застилал его старой газетой, прятал мамины тряпки в шифоньер.
   Иринка не вытерпела и спросила:
   - Едешь, да? Куда, а?
   - На соревнования... Учи уроки.
   "Еще выболтает",-подумал он и перенес чемодан в свою комнату.
   Через минуту в дверях показалась Иринка.
   - А почему с папиным чемоданом?
   - Так надо... Учи уроки, а то маме скажу.
   Иринка обиделась, тряхнула черными бантиками.
   - А я тоже скажу.
   - Что... скажешь? - спросил он и испугался.
   "Все дело может испортить". Он хотел, как всегда в таких случаях бывало, дать Иринке "леща", но с грустью подумал: "Уеду и долго ее не увижу".
   - Принеси-ка мою зубную щетку и пасту.
   Иринка, удивленная неожиданным смягчением брата, шмыгнула в ванную, принесла щетку и пасту,
   - А чем же я чистить буду?
   Паста у них была одна на двоих.
   - Пока маминой почистишь, а потом тебе купят.
   У нее лукаво блеснули глазенки, и от пришедшего вдруг открытия она даже привстала на носочки.
   - Ты сбегаешь, ага?
   - Я не сбегаю... Я уезжаю.,. На время уезжаю...
   Уеду, а потом приеду.
   Она осуждающе потрясла бантами.
   - Ты мне не ври... Я знаю, что сбегаешь.
   Журка секунду стоял перед ней с пастой и щеткой в руках, решая, стоит ли посвящать ее в свою тайну,
   - Дай слово, что никому не скажешь.
   Иринка прижала кулачки к груди. Они были в чернилах и показались Журке какими-то особенно жалкими, маленькими.
   - Честное будущее пионерское,-прошептала Иринка, точно их кто-то мог услышать.
   Журка все медлил: просто боялся, что голос дрогнет.
   Он смотрел сверху вниз на сестренку, и чувство жалости к ней все сильнее захватывало его. Вспомнилось, как он иногда обижал ее, дразнил "синяпкой", дразнилку придумал: "Были у баПки гриПки обаПки, рыжики, синяПки".
   - Я тебя больше никогда обижать не буду,-сказал он совсем не то, чего ждала от него сестренка.
   - Нет, рассказывай, - потребовала Иринка. - Я же слово дала. Не веришь, да?
   - Верю,-сказал он и притянул Иринку за плечи.
   Это было проявлением такой небывалой нежности, какой Иринка еще никогда не замечала в брате. Ей тотчас передалось его состояние. Она всхлипнула и, боясь, что он подумает - "куда ей рассказывать секреты", сразу же объяснила:
   - Потому что не доверяешь.
   - Верю, - повторил Журка и, не опуская рук с ее плеч, усадил сестренку на кровать. - Ты маме письмо от меня передашь, - сказал он. - Не сразу передашь, а дня через два.
   Иринка послушно кивнула.
   - А на словах про меня ничего не говори. Не напоминай, и все.
   Иринка энергично потрясла бантиками.
   - И вообще, к ней хорошо относись, чтобы она не волновалась. Постель убирай.
   - Буду,-заверила Иринка.
   - "Тягучку" прекрати.
   "Тягучка" была ее хитростью, о которой знал только брат. Когда Иринке не хотелось что-либо делать или идти куда-нибудь, она долго одевалась, долго ела, долго искала ленты - одним словом, тянула время.
   - С отцом тоже будь... - сказал Журка и сдержал вздох. - Он сейчас переживает, без работы... Скучно ему... Понимаешь, всю жизнь работал... и вдруг...
   - Ага!- оживилась Иринка.-Я заметила. И на маму он молчит из-за этого.
   - Вот-вот! - подтвердил Журка. - Ты теперь одна остаешься, так смотри... чтоб порядочек был.
   - Будет,-по-взрослому серьезно и ответственно заверила Иринка и опять потрясла бантами.
   Журка хотел погладить ее по голове, но только поправил бантики и сказал великодушно:
   - Книги мои бери, только клади обратно... И на велике катайся, только осторожней, восьмерку не сделай.
   Никогда в жизни братишка не разрешал ездить на своем велосипеде и брать свои книги. Разрешение было проявлением такой доброты, что Иринка хотела привскочить и чмокнуть его в щеку, но не сделала этого, удержалась. Она понимала серьезность момента, всем сердечком понимала, предчувствовала предстоящую разлуку, горе, несчастье...
   Они замолчали, прижимаясь плотнее плечом к плечу и ощущая теплоту друг друга.
   - Надеюсь на тебя, - сказал Журка после паузы.
   - Ага, надейся,-заверила Иринка.
   В прихожей раздался стук - пришла мать, и они, как мышата, юркнули в свои норки: Иринка к столу, к урокам, Журка, засунув чемодан под кровать,-к своим книгам...
   Чемодан необходимо было вынести из дому.
   Но как и куда?!
   Все получилось как надо, даже лучше, чем можно было ожидать. Колька Шамин согласился не только принять и припрятать до отъезда чемодан, но и купилуЖурки боксерские перчатки, которые просил продать еще раньше. Теперь перчатки были ни к чему, и Журкз загнал их по дешевке...
   Не спалось. Все хотелось запомнить, сохранить в сердце, увезти с собой: Как знать, когда он снова будет здесь, в этой комнате, на этой кровати. Завтра в десять часов Журка уезжает в Москву на соревнования. Потом останется там, поступит в школу (документы затребует тотчас, как приедет в столицу). Потом... потом видно будет.
   Наверное, ему помогут. Спортсмены народ дружный, в беде не оставят. Он как-никак перворазрядник.
   То, что будет завтра, и послезавтра, и через неделю, представлялось ему туманным и далеким, но почему-то менее волновало, чем то, что было рядом, что нужно было оставить утром.
   Ничего уже этого не будет: ни привычного стула с точеными ножками, ни этих темнеющих сейчас полок с любимыми книгами, ни гантелей, что лежат под кроватью в углу. Ничего не будет. Точнее сказать, вещи останутся, а его не будет.
   Не будет и тех, кто ходит в соседней комнате, двух самых близких людей-матери и отца.
   Вот отец - он ходит четкими, твердыми, определенными шагами... Именно-определенными: его сразу определишь по походке. И все он делает определенно.
   Вот стул поставил - определенно, не потянул, не потащил по полу, а приподнял и поставил. Вот сел, тоже определенно: не раскачиваясь, не усаживаясь-сел, и все.
   Вот шаги матери-мягкие, осторожные. Подошла к двери, прислушалась. "Думает-сплю. Завтра уж будет волноваться, ждать, звонить товарищам".
   "Ничего,-успокаивал себя Журка,-у нее Иринка.
   Она письмо передаст".
   Он вспомнил, что никогда еще не писал матери писем, потому что никогда еще не расставался с нею надолго.
   Это - первое письмо, и такое горькое.
   Вот жалобно и протяжно скрипнула дверца шифоньера. Мать взяла халат.
   "Завтра уже не услышу этого скрипа".,.
   Светало. В комнате можно было разглядеть знакомые предметы и вещи: тумбочку, квадратное пятно на стенеего фотографию.
   "Вот уже и сегодня", - подумал Журка и подскочил к окну.
   Небо светлело неохотно, будто еще не проснулось. На улиде было пусто, лишь дворники подметали панели, широко и неторопливо размахивая метлами. Пронеслась машина, нигде не остановилась, нигде не затормозила.
   Днем так не ездят. Прошел парень в шляпе, прямиком через дорогу. Днем так не ходят.
   "Этот и завтра пройдет по этой улице, и послезавтра, А я нет",-подумал Журка и опять почувствовал тоску и тяжесть на сердце..
   Вещи словно тянули к нему невидимые руки, просили:
   "Возьми нас, не оставляй". "Разве тебе скучно было с нами?"-будто спрашивали книги-и "Молодая гвардия", и "Туманность Андромеды", и Конан-Дойль. "Разве тебе не удобно было ставить на меня ноги?" спрашивала скамеечка. "А мы-то чем виноваты?" - недоумевали тапочки, уставясь на него тупыми носами...
   С Иринкой Журка встретился в ванной, торопливо прошептал:
   - Письмо у меня под подушкой.
   - Ага. - Иринка понимающе кивнула, косички дрогнули.
   - Ну... - он наклонился и поцеловал ее в маковку.
   Иринка привстала на носочки и чмокнула его в подбородок.
   - Ты не надолго сбегай,-прошептала она.-А то мне скучно будет.
   На кухне пахло блинчиками. Мама в розовом фартуке, розовая от плиты, готовила завтрак.
   "Остаются тут в тепле, в уюте..."
   Журка распахнул дверь и вырвался на лестницу.
   Наконец-то майор Алов поправился, и Степан Степанович договорился с ним о встрече у завода, в пятнадцать ноль-ноль.
   Он не мог дождаться назначенного часа.
   Вспомнилась молодость. Маленький заводик в Донбассе. Мерный шум станков, гулкие удары молота и веселое позванивание молотков. Он так остро представил себе все это, что даже слышал гудение станков, чувствовал дымный, тепловато-каленый воздух цеха.
   Степан Степанович старался вообразить теперешний большой завод и себя на этом заводе. И не мог этого представить. Опять вспомнилось далекое. Монтаж стропил на шахте. Ручная работа. Лебедка-матушка. Вот палец из-за этой лебедки чуть не оторвало...
   - Явился!-завидев его, крикнул Алов и заулыбался.
   - Так точно,-ответил Степан Степанович и тоже улыбнулся.
   - Ну, идем, - сказал Алов и взял Степана Степановича под руку. Круглое, налитое румянцем лицо его сделалось серьезным, толстые губы плотно сомкнулись, и весь он принял вид человека, собравшегося открыть товарищу такое, от чего у того закружится голова. Не может не закружиться,
   Степану Степановичу не очень было удобно идти под руку с Аловым, совсем непривычно, и про себя он бурчал:
   "Тоже, офицер. Известно-нестроевой", но руки не выдергивал, как бы признавая этим право Алова распоряжаться им по своему усмотрению.
   Для приличия он спросил:
   - А ты-то кем работаешь?
   - Начальник цеха озеленения, - шутливо беря под козырек старенькой кепочки, представился Алов. - В общем, садовник я.
   От дальнейших расспросов Степан Степанович воздержался, потому что весь был переполнен ожиданием встречи с заводом.
   Они прошли через проходную и очутились на длинной, прямой и широкой улице, хорошо подметенной и гладкой.
   Вдали виднелось красное здание, похожее на ангар, с куполообразной крышей, блестящей на солнце.
   - А в цех можно? - спросил Степан Степанович, не скрывая от Алова своей заинтересованности.
   - А-а-а, - восторженно протянул Алов.
   Когда они вошли в главный цех, он еще больше напомнил Степану Степановичу гигантский ангар - широкий, просторный, светлый, с высоким стеклянным куполом. Несмотря на то что вокруг стояли станки-колоссы величиной с добрую хату, лежали детали длиной с городской квартал, висели части каких-то большущих машин, прямо-таки целые стены, целые потолки; несмотря на обилие техники, цех все равно выглядел просторным, полным воздуха и света.
   И этот простор,- высота, габариты, величина самого цеха, огромные станки и детали-вся эта масштабность как-то сразу придавила Степана Степановича. Он остановился у входа и несколько минут привыкал к этой масштабности, еще невиданной им, как привыкает человек, вошедший со света в темную комнату.
   Постепенно Степан Степанович освоился и начал замечать отдельные станки и детали, движение этих станков и деталей.
   Под самой крышей, как огромный челнок, медленно проплывал мостовой кран, держа на огромном крюке тоже огромный, но по сравнению с краном кажущийся маленьким, блестящий, как рыба, покачивающийся вал.
   Огромный станок слева от входа крутился, как замедленная карусель, готовая вот-вот остановиться. Но станок не останавливался. Огромная, с двухэтажный дом, обвитая медной проволокой катушка стояла справа от входа. Все было огромно, все двигалось медленно, плавно, осторожно, будто боялось задеть ненароком друг друга и все испортить.
   "А где же люди?"-подумал Степан Степанович и тотчас заметил людей. Люди были у станков, у деталей, на гигантской катушке и вокруг нее. И в то же время их как бы не было видно, настолько они казались маленькими по сравнению с гигантскими машинами и станками.
   Машины, думалось Степану Степановичу, давили на людей, как и на него, подчиняли их своей мощью и величиной. Люди копошились возле колоссальных механизмов, быстро двигали руками и ногами, а машины будто нехотя, неторопливо, точно снисходя к человеку, поворачивались, крутились, плыли. И это несоответствие между скорыми и резкими движениями людей и медленными, словно ленивыми движениями машин тоже бросилось в глаза Степану Степановичу.
   "Но я тут не смогу. Придавит меня техника".
   И его представление о заводе, составленное по воспоминаниям тридцатых годов, показалось наивным, смешным представлением мальчишки, который, держа деревянную сабельку в руке и сбивая ею головку одуванчика, думает, что он воюет.
   "Нет, нет. Это не по мне".
   - Может, покурим? - спросил Алов.
   Степан Степанович с радостью согласился.
   На улице он несколько раз глубоко вздохнул и сам ответил на вопрос, который, наверное, задал бы Алов:
   - Силища! Сколько техники! Нельзя сравнить с тем, что я помню по тридцатым годам. Все равно что детский "пугач" с "катюшей". И я тут не смогу. Нет, куда мне.
   - Брось, - начал уговаривать Алов, передвинув папиросу из одного уголка рта в другой. - Это поначалу так. Научат. Освоишься.
   -Нет и нет,-твердил Степан Степанович.-Это не по мне.
   - У нас другие цеха есть. Подберем... - Перейдя дорогу, они отправились в старые корпуса завода.
   "А может, здесь?"-подумал Степан Степанович.
   Но стоило войти в цех, надежда исчезла. Цех все-.
   таки был огромен и широк, и высок, и полон техники.
   Над головой скользили мостовые краны, по длинным широким проходам катились автотележки с блестящими деталями. Из дальних ворот прямо в цех въезжали грузовые машины и медленно шли по черной земляной дороге. Стоял непривычный шум. Что-то тарахтело, что-то визжало, что-то гудело, и это гудение было не одинаковым: то протяжным, мягким и приятным, то коротким, режущим слух. Бывало, Степан Степанович хорошо понимал рабочую музыку своего цеха, улавливал, где бьют кувалдой, где стучат молотком, где включили сверлильный, а где токарный станок. И не только хорошо отличал их друг от друга, но по звуку мог сказать, кто стучит кувалдой, кто стоит у сверлильного. Теперь все стало чужим, незнакомым, непонятным. Музыка, да не та, звуки как будто чуть-чуть и похожи, но так отдаленно, так приблизительно, как гребенка дружка юных лет Никишки Бахметьева на симфонический оркестр.
   - Тут у нас несколько цехов - аппаратный, сборочный, - объяснял Алов, легко и свободно продвигаясь вперед.
   "Нет, нет, и это не по мне",-думал Степан Степанович, с сожалением чувствуя, как последняя слабая надежда уходит.
   Он шел, глядя на подкованные каблуки аловских ботинок, и думал: "Видно, ушел мой поезд. Отстал я от него".
   Всю жизнь он рвался в самую гущу событий, под самый огонь. Не раз, бывало, ему предлагали тыловую работу-не соглашался. После ранения в резерве оставляли - отбился.
   Еще в детстве слышал Степан Степанович легенду о красном камне. Виден этот камень был издали, через всю степь. Говорили, будто бы в гражданскую в той степи отряд моряков окружили белые. Окружили и не спешили с расправой, ждали, подлюги, когда большевики сами дрогнут, руки вверх поднимут. И вот на третьи сутки будто бы взметнулись из окопчика руки, да только не пустые, а с красным знаменем. И раздалось могучее "ура". И стала вся степь полосатой от матросских тельняшек.
   Это было так неожиданно, так внезапно, что беляки растерялись. А когда опомнились-тельняшки были уже у них в тылу. Хлестнули беляки из пулеметов. Пал тот, что держал знамя. А остальные вырвались из окружения, ушли в степь, как снаряд. А того, с красным знаменем, не нашли. Вместо него красный камень у дороги вырос..,
   С детства хотелось Степану походить на того безвестного моряка. И вот жизнь прошла. Легенд о нем не сложили, но и пальцем не тыкали, не отводили взгляда. Руку жали, когда вновь появлялся на передовой, стискивали в объятиях, когда входил в сырые блиндажи, награждали орденами после взятия городов и безымянных высот.
   "Так неужели теперь не найду своего места в строю?
   Но ведь я люблю работу именно эту, заводскую, С нею связана моя юность, самые лучшие годы..."
   Послышался знакомый гул. Степан Степанович вскинул голову и приостановился. Гул был как далекая песня детства, как известный голос, который можно отличить в толпе людей.