Итак, в Вене скончался некоторый господин Смрчек, о чем по телефону узнает Кнопф. Затем Кнопф звонит в Прагу, где смерть пана Смрчека (а он, видать, в самом деле чех) тоже кому-то интересна. И что тут особенного? Где и быть родственникам чеха Смрчека, как не в Праге? Но чертов телефон! Зачем моей дочери в голландском Хорне, чтобы я звонил в Прагу?
   – А?
   Две женщины остались на земле, которые знают, что я спрошу, раньше, чем слова станут друг за другом. К Оленьке эта прозорливость перешла от Евгении и только после ее смерти. Что же касается Марии Эвальдовны, то здесь сердце мое замирает…
   – Папа, – сказала Ольга, – и охота тебе мучиться? Не позвонил да и ладно. Раз мы с Эдди здесь, значит, они тебя другим способом проверили.
   И Ван дер Бум, то есть, черт его дери, Эдди! – согласно качнул туловищем. А у Манечки опасно посветлели глаза, и она тишайше спросила, кто нас проверял и по какому праву.
   – Ну, нельзя же так, – огорчилась Ольга и рассказала интересные вещи.
   В ихнем треклятом Хорне, куда господин ден Ойл увез Оленьку, русских прежде не бывало. Прозорливый Эдди прикинул следствия, выждал время и ресторанчик свой, который из-за близости порта назывался «Трюм», перекрестил в «Ольгу-матушку». Теперь в Хорне имелась русская кухня, и случалось, багровые борщи приносили рестораторам десяток-другой гульденов сверх ожидаемого. Словом, Оленьку в Хорне знали.
   Так прошел год, потом еще один, как вдруг невесть откуда взявшееся сообщество славян-эмигрантов объявило конкурс среди выходцев из России. Требовалось написать сочинение «Почему я уехал».
   «Главное, что приз», – объяснила дочь.
   – Конкурентов у меня в Хорне нет. Приз – мой. Получаю приз, покупаем кофеварку.
   Как бы не так! Оказалось, что денег братья-славяне не дадут. Билет на самолет до родины и обратно – вот как повернулось дело.
   «А ты, папаша, звонишь в Прагу и говоришь: все, дескать, в порядке, дочь свою люблю и жду».
   – Эдди, дружище, – спросил я, – как же вы без кофеварки?
   Но зять мой совершенно Ольгиным жестом махнул рукой из-за затылка и на европейский манер нежно проговорил:
   – Фейг-на.
   Помню, я чуть не закричал, таким ясным было ощущение беспросветного ужаса. Нужно было уговаривать, кричать, гнать их из дома в аэропорт, но вместо того я сказал, что все замечательно и что завтра, самое позднее послезавтра они с моим задушевным знакомым отправятся на Соловки. Или нет, сказал я, лучше, гораздо лучше, если они отправятся с барышней Куус. Без барышни Куус мне будет одиноко и тоскливо, но дети мои запомнят эту поездку надолго. Мария Эвальдовна, Машенька, такой попутчик, лучше которого пожелать нельзя.
   – Эдди, – сказал я, – вы не в силах вообразить, что вас ждет в этом путешествии!
   Я суетился, как плохой затейник. Что-то рассказывал о Соловках, где не был никогда в жизни, обещал Машеньке выхлопотать отпуск в издательстве и только не смел взглянуть на Ольгу. Я знал, что увижу, и боялся увидеть это.
   Наконец, Ольге надоела моя суета.
   – Не скачи и не прыгай. Сядь. – попросила она. – Успокойся, папаша, я уже поняла, что нам с Эдди нужно уехать. Но почему на Соловки? И при чем тут Маша? Может быть нам лучше собрать вещички и свинтить на фиг с милой родины?
   «Да! – чуть не закричал я ей в ответ. – Да, дитя мое, вам нужно бежать отсюда, сломя голову и затаиться в Хорне, и варить борщи, и забыть про братьев-славян». Но вот беда – срезанная наискось прядь покачивалась у Олиной щеки, и легкая тень подрагивала на коже, как у другой девочки, и ни одну из них я не мог выбрать.
   И тут явился старик, снаряженный по-походному, и спас положение.
   – Ухожу. – сказал он твердо. – Мне нет больше места, я ухожу.
   – О-о, – сказал Эдди и что-то прибавил по-голландски вполголоса. Оля привстала и всмотрелась в деда.
   – Папа, – сказала она, – дедуля взял наш чемодан. – Придумай что-нибудь.
   – Я ухожу, – повторил старик.
   – Ты взял лекарства?
   Старик тряхнул чемодан, внутри что-то громыхнуло, и он посмотрел на меня с легким презрением.
   – А белье? Ты взял теплое белье?
   Неуверенность отразилась на отцовском лице. Я высвободил чемоданную ручку из его ладони.
   – Мы все проверим вместе.
   Под крышкой поверх мягкого покоился лазерный проигрыватель. Я постучал по корпусу и спросил:
   – Ты думаешь, им это понравится?
   Старик принялся бестолково елозить руками и бормотать, я же достал из мягкой толщи фотоаппарат и послал отцу долгий укоризненный взор.
   – Я хочу сказать тебе, что с этим к ним нечего и соваться.
   – Понимаю, – отвечал старик, – Подложили. Подозреваю кто. Мы переждем. Передай им, что я задержусь у тебя.
   Подрагивая пальцами, точно отрясая прах, он отступил от чемодана. Я же, механически перебирая душистое содержимое, наткнулся на рамочку с фотографией, такую глубокую, что больше она походила на оконную амбразуру в старом доме. И Ольга тут же проговорила:
   – Да, да! – это тебе.
   А я остолбенел. На узенькой паперти, перед распахнутыми стрельчатыми дверями стоял зять мой ден Ойл, а с ним… Это было невероятно, да я и видел, что этого нет, но Ольга была противоестественно схожа с Анютой Бусыгиной.
   Оля забила в ладоши и закричала:
   – Попался!
   – Вау! – сказал Эдди.
   – Ну что ты? – Оля вырвала у меня рамку. – Это игра. Понимаешь, игра. У Эдди сестренка – визажист. Вот она из меня и сделала такую Лолиточку.
   – Да! – сказал Эдди. – Она – Лолита. Раз. Потом – пф-ф! И она «Ольга-матушка». Два. И все идут смотреть. Great!
   – Ага. – сказал я. – Что здорово, то здорово.
   Ребята разбирали чемоданы, успокоившийся старик шлепал у себя тапками и свистел, а я, скрючившись, сидел на табуретке и не мог взять в толк, что же произошло? Словно явился кто-то деятельный и связал девочку из кафтановских фантазий (девочку плачущую, девочку переламывающую бледный стебель цветка) с моей Олей и с невинными затеями юных протестантов на берегу чужого моря.
   На минуту или две безумие овладело мною. Мне почудилось, что именно там, в Хорне, сестренка моего зятя пальчиками легкими, как бабочкины крылья, набросила на Оленьку чужую судьбу.
   – Эдди! – закричал я, – Эдди!
   В кухню, однако, вбежала Манечка, и в ее душистых объятиях я притих. «Вы же знаете, Александр Васильевич, я с вами», – проговорила барышня Куус, и сердце толкнулось несколько раз у моего уха. Я выглянул из-под Машенькиного локтя. Почтительно склонив длинную голову, зять мой стоял в дверях. Машенька поцеловала меня и отступила.
   – Эдди, – спросил я, – как зовут твою сестру?
   Он нацелился взором на свой венчальный снимок, просиял и сказал «Мария», и барышня Куус взяла альбом и рассмотрела портрет внимательней. От этого имени мои подозрения почему-то рассыпались, но вернулся недавний страх. Похоже было, что все мы стоим у неприметной дверочки, и за ней неизвестные люди говорят о нас что-то неразборчивое. В любую минуту они могут обо всем договориться и зазвать нас внутрь, и исполнить свои приговоры.
   – Скажи мне, Эдди, – спросил я, – что, посылала Ольга свое фото на конкурс вместе с сочинением?
   Эдди качнулся в сторону комнаты, однако Олю звать не стал. Задрав подбородок и внимательно глядя перед собой, он замер и стоял так, пока вся моя фраза не впиталась в его голландские мозги.
   – Да, – кивнул он, – такие conditions.
   Я послал ден Ойлу воздушный поцелуй, и он ушел к Ольге. Та уже в нетерпении щелкала плечиками в шкафу и двигала по полу чемодан, у которого, как видно, не поддавался замок.
   «Итак, – сказал я себе, – Итак, итак, итак». Мне вдруг нестерпимо захотелось снова созвать всех в кухню, покаяться, рассказать, как мы все увязли, услышать, что сам-то я ни в чем не виноват… Но если разобраться, каяться было не в чем. Разве только в том, что я тут же с порога не отправил своих детей в Хорн. Но этого-то я и не мог, фотография в глубокой рамочке уже явилась из чемодана. К тому же безопасность далекого Хорна была сомнительна. Ведь разговаривал же Кнопф по телефону с Веной и Прагой. Отчего и в северной Голландии не оказаться его собеседникам?
   – Папа! – Оля вошла в кухню, укутанная в какую-то длинную домашнюю тунику. Эдди, тоже одетый по-домашнему, теснился за нею. Оля поцеловала меня и поставила у моих ног ковровые туфли. Потом она обернулась к мужу, взяла у него коробочку, схваченную лентой орденской расцветки и протянула барышне Куус. Это было славная импровизация. Машенька залилась румянцем, а я сунул ноги в туфли и перецеловал всех.
   – Что теперь? – спросила Оля. Я кивнул Машеньке, и она выставила из холодильника все, что хоть как-то напоминало праздник.
   – Остановись, папаша, – сказала дочь. – Мы ведь и съедим и выпьем, а с чем ты останешься в Новый год?
   Тогда я забрался в холодильник сам и добыл оттуда похожую на таблетку баночку крабов.
   – Это что, – сказала барышня Куус, – Мы вот с Александром Васильевичем к педикам ходили…
   Ольга расхохоталась так, что старик у себя в комнате перестал свистеть. Выбралась из-за стола, обняла Машеньку, поцеловала звонко.
   – Ты богатый! – сказала она, сверкая глазами. И я на миг снова ощутил, что Кафтанов благодетель, Кнопф – смешной недотепа, а зять мой – Ван дер Бум.
   – Наливай, Бум, – сказал я.
   Мы выпили и заели со смаком. Дочь перекусила пупырчатый корнишон и сказала, что если я и вправду разбогател, нечего деньги проедать.
   – Вкладывай, – посоветовала она, водя вилкою над столом. – Вот, например, наш ресторан… Скажи, Эдди.
   – Great!
   Оленькина рука с вилкой сделала нырок, подцепила белый с розовым крабовый лоскут.
   – Все по справедливости, – сказала она, – и на вывеске ты тоже будешь. Да!
   Я покосился на барышню Куус. По-моему, идея с рестораном очень ей понравилась. Я налил по второй, и мы, наконец, выпили за ресторанный бизнес на побережье.
   – Фотку повесь немедленно, – велела дочь, – а то я тебя знаю…
   Я взял рамку и стал прикладывать ее к стенкам. – Ну, не в кухне же, – сказала Ольга, – При этом они с Манюнечкой странно переглянулись.
   В прихожей стоял старик. Он приставил к уху ладонь и вслушивался в шум разговора. Завидев меня, приложил к губам указательный палец и повел головою, показывая, чтобы проходил. Господи Ты, Боже мой, что сейчас складывалось у него в голове!
   В комнате я уселся на краешек тахты. С обратной стороны рамки отодвинул задвижечку, вынул фото, из брошенного на спинку кресла пальто достал револьвер и сильно ударил рукояткой в стекло.
   В кухне без меня успели выпить и неловкость мою простили легко.
   – Папаша пьян, – сказала Ольга. Я сел между ней и Манечкой, и обе тотчас опустили головы мне на плечи.
   – Оленька, – спросил я, – ты сама покупала билеты?
   – Папаша пьян, – повторила дочь, – папаша не помнит. Мы получили билеты в Амстердаме, в аэропорту.
   – И обратные?
   – И обратные.
   Мои голландцы хмелели на глазах. Нужно было спешить. В берестяном кармашке на стене я отыскал обрезок открытки.
   – Звони, – велел я Оле. – Звони, благодари, проси обменять билет. Скажи, что родной отец задерживает тебя на две недели. Тебе не нравится?
   – Great! – сказал Эдди, а дочь влепила мне шумный пьяный поцелуй. Потом она пристроила на столе телефон и накрутила пражский номер. Говорили по-английски. Минуты через полторы Оленька ударила трубкой по аппарату.
   – Буквоеды! – выдохнула она. – Договор. Мерзавцы! Куда ты смотрел? – напустилась она на Эдди и прибавила кое-что по-голландски, так что с Ван дер Бума хмель соскочил. Впрочем, договор у ребят был с собой. В этой бумаге братья-славяне по-английски сообщали, что полученные у них билеты обмену и возврату не подлежат. Эдди и Оленька негромко заспорили по-голландски, я же призадумался, и мысли мои были невеселыми. Выходило, что и день, и час отлета из России определены кем-то неведомым. Но если спокойно подумать, в этом не было ничего особенного. Любое заграничное турне имеет финал. А иначе – это уже скитания. А скитания – это совсем другая история. Да, не было причин тревожиться из-за того, что ребятам предстоит вернуться в Хорн в назначенный день. Но что мне было делать с назойливым мельканием Кнопфа около их поездки? Что-то здесь от меня ускользало…
   Я попытался представить себе злодейства, соразмерные, так сказать, Владимиру Кнопфу. Получилось собрание смехотворных гадостей, и вот тогда-то я и понял, что ни черта я не знаю о Кнопфе. Я машинально наполнил рюмки, чуть-чуть придвинулся к Машеньке и снова стал думать о Кнопфе. Теперь я искал основу его злодейств не в нем, вернее всего, корень злоумышлений таился в школе. И не просто в школе, а в самых дебрях кафтановской педагогики. Кстати сказать, рафинированный Кафтанов со своим презрением к «коллеге Кнопфу», как и я, не понимал в нем ни черта…
   Тут я почувствовал, что Оленька буравит мне локтем бок, а прочие с полными рюмками дожидаются моего возвращения в застолье. Оказалось, что и старик уже сидит у стола, и Эдди отчаянно подмигивает ему.
 
   Выпив, все ужасно развеселились. И даже ощущая несоразмерность этого веселья, я вместе со всеми летел куда-то, теребил зятя, кричал ему что-то из историй Оленькиного детства. Воспитанный Эдди кивал, вздувал нижнюю губу. «Great!» – говорил он мне. И тут же сам рассказывал что-то старику. Оленька с барышней Куус тесно придвинулись к углу, и дочь моя рассказывала барышне что-то обо мне. Ах, как сверкали глаза у Машеньки!
   Наконец, я заставил себя замолчать, дождался, пока слабеющее внимание Эдди сосредоточилось на старике, и вышел из кухни.
   В комнате я надел пальто, и карман с револьвером приветственно хлопнул меня по ляжке. Я взял денег, уложил фотографию детей и вернулся в кухню. Машенька обернулась на звук моих шагов.
   – Да-да, Александр Васильевич, – сказала она, – Уже пора, уже вечер.
   Оленька сделала широкий прощальный жест и зевнула.
   На улице у самой земли сновал легкий морозец, и нога оскальзывалась на ледяных кляксах. Мы с Машенькой прокатились по застывшей луже, она спрятала лицо у меня на груди и проговорила:
   – Александр Васильевич, миленький, это все школа. Они к вам присосались, а зачем? Вы – добрый… Ну, ладно, если вам не нравится, что вы добрый, пусть вы будете какой-нибудь другой, только вы же все равно… ничего не понимаете. Этот ваш Кнопф, он же с вами сделает, что хочет. Он глупый, вы умнее в тысячу раз, но он что-то знает. А вы – как маленький мальчик.
   Я успокаивал Манечку, как мог, и когда мы расставались у ее дома, голос ее был чист и свеж. Впрочем, на улице стемнело, и трудно было заглянуть в Манечкины глаза.
 
* * *
   Под уличным фонарем я достал трубку и набрал номер мансарды. Анатолий отозвался быстро, но голос у него был недовольный.
   – Какие разговоры, – сказал он, – приезжай.
   Удивительно. Мне показалось, что он занят, и ему не терпится вернуться к своему занятию.
   – А приехал бы ты часа через полтора, а? – и явно обрадовался, услышав, что раньше, чем через два часа я до мансарды не доберусь. Тут же под фонарем я поймал грязный «Фольксваген», и через двадцать минут мы затормозили у школы. В Алисиной комнатушке горел свет.
   Не знал я тогда, не знаю и сейчас, что я надеялся услышать у Алисы. Верне всего в школу меня погнали Машенькины слова о том, что «Кнопф знает». Но неужели же я думал, что этим своим тайным знанием Вова Кнопф делится с Алисой? Однако шел-то я к ней.
   Из-за Алисиной двери доносился ее голос, но слов было не разобрать. Двери у Кафтанова в хозяйстве были хороши. Я подумал, что Алиса говорит по телефону, и решил не мешать ей. Алисина речь длилась, длилась, и мне начало казаться, что она распекает кого-то. Немного погодя в этом распекании появился извиняющийся оттенок, и не успел я как следует этому удивиться, как грянул голос Кнопфа. Одноклассник мой гремел и рокотал, как с трибуны, но замечательной выделки двери не подвели и тут. И все-таки я был уверен: Кнопф безжалостно обличает Алису. Да к тому же делает это так, словно некто третий не должен пропустить из его обличений ни слова. Несомненно, интуиция моя, придавленная событиями дня, понемногу оживала. А как иначе объяснить, что молчаливый третий, перед которым распинался Кнопф, нисколько не заинтересовал меня? Но было тут и другое, куда менее лестное для меня объяснение: с той минуты, как я услышал голос Кнопфа, я все пытался сообразить, как мне избежать встречи с ним. Просто уйти было решительно невозможно – охранник немедленно доложит, что господин Барабанов топтался у двери. Неожиданно сквозь дверь отчетливо прозвучало: «…цать часов, тридцать минут». Вурдалачий голос Алисиных настольных часов проходил даже сквозь двери, а клавишу на них, скорее, всего нажал Кнопф по своей гадкой привычке хватать на чужих столах что ни попадя.
   Я опустил руку в карман, натолкнулся на револьвер, пошарил в другом, достал записную книжку. «Алиса, – написал я, – я совсем забыл вернуть ключ от медкабинета. Он у охранника. К ночи ключам от дома лучше быть на месте».
   На улице я подумал о том, что завтра не миновать разговора об этом ключе. Но не до этого мне было.
   У Варахтина в парадной стояла холодная темень. Я осторожно повел рукою над бетонным полом под лестницей, и оплывшая свечка уткнулась мне в ладонь. Огарок стоял в жестяной лодочке. Мой покойный друг вручал светильник позднему гостю.
   На самом верху я отворил дверь в мансарду и как вкопанный встал на пороге. Тьма, непроглядная тьма стояла в убежище Бобы Варахтина, и даже ледяным сквозняком тянуло мне навстречу. Две звезды, повисшие над Петроградской, как две белые искры, блестели сквозь крошечное окошко, и на миг показалось мне, что никогда не было жизни в этих выстуженных стенах.
   Все же я собрался с духом и несмело подвигал жестяным светильником. Из темноты, слава Богу, выступили мне навстречу знакомые предметы: прекрасный Бобин сундук с латунными углами, сизая офицерская шинель и подзорная труба, которую Боба давным-давно выпросил у меня.
   – Закрой дверь, – раздалось из темноты, и я закрыл дверь, и свет вспыхнул. Анатолий стоял в узком коридорчике, и страшного вида маленький клинок торчал у него из кулака.
   – Ты топал по ступеням, как слон.
   Анатолий прикрыл окошко фанерой и, придерживая больной бок, пошел вглубь мансарды. Стукнула створка окна, и сквозняк прекратился. Я сказал ему, что сам Варахтин, царство ему небесное, побоялся бы войти в свою мансарду.
   – Две звезды в кухне, сквозняк, как в подворотне…
   – Ухм, – сказал Анатолий и прилег, – Если выкрутимся, научу кое-каким штукам.
   Чем-то в мансарде пахло. Вернее сказать – воняло. Анатолий посмотрел, как я вожу туда-сюда носом.
   – А знаешь, твой Варахтин форменный маньяк. Ты не думай, я не сбрендил, башка-то у меня цела. Только уж больно тошно одному валяться и ждать, когда тебя дорезать придут… Придут, придут, уверенно покивал мне Анатолий. – Что из этого выйдет, другой вопрос. Ну вот, я от скуки пошарил в этой голубятне. – Тут он сполз с постели и кривясь и морщась отправился в дальний конец комнаты, куда скатывался косой потолок. Вдоль низкой стены на веревочных петлях висело забрызганное краской рядно, и Анатолий отвел его, и открылись книжные полки Бобы.
   – Тебе нужно лежать. Не то и дорезать некого будет. А полки эти я видел сто раз.
   – Твоя правда, – сказал Анатолий и забрался под плед. – Но скучно, а к тому же тебе лежать не надо, вот и сделай милость, сними книги со средней полки. Не ленись, Барабанов, тебя раненый просит.
   Я свалил на плед десятка три захватанных книжек, и Анатолий велел мне вытянуть оголившуюся полку из пазов. К моему удивлению, полка не поддалась. Но когда я, повинуясь Анатолию, отделил от торца ее хитро приставленный кусочек дерева, стало видно, что сквозь толщу доски, наискось, ввинчен в стену металлический штырь. Пока я выкручивал его, мне в голову пришло, что художник Варахтин, Господи меня прости, совсем не случайно умер от инсульта. Что у него в голове-то делалось?
   – А? Что скажешь, друг Барабанов? – проговорил Анатолий, когда я потянул за правую стойку, и полка отъехала с аккуратно вырезанной частью стены и открыла глубокую нишу. Потешная артиллерия стояла там тесными рядами.
   – Заметь, как воняет, – сказал Анатолий, – Твой художник для стрельбы из этих фигулек смешивал спецпорох…
   – Бог с ним, с порохом, Анатолий. Пусть он себе воняет. Посмотри лучше, что я принес.
   Я подал ему Ольгину венчальную фотографию, и болезненная гримаса пробежала по лицу Анатолия. Он принялся двигать и поворачивать снимок так и сяк и, наконец, отбросил его на колени.
   – Не она, – сказал он, – снимок, да, настоящий. Но не она. Это сходство, знаешь ли, мне очень не нравится. Где ты был? Откуда эта фотка?
   Он выслушал меня, печально присвистнул и велел выгребать из ниши несметную Бобину артиллерию.
   – Стволы длинные и прямые. Гильзы от нагана. Короткие, как мортиры – от «ТТ». Лафеты. В натуре таких не бывало, но зато смотри: я кручу этот винтик, и ствол шевелится. Можно целиться. Твой псих отливал лафеты из свинца, пушка выпалит и не перевернется.
   – Может быть тебе и пострелять захочется? Сейчас самое время.
   – Ты не знал своего друга, пока он был жив, – сказал Анатолий строго. – Разве нельзя немного пострелять, чтобы узнать его хотя бы после смерти? Видишь, на каждой пушечке номер? Подними банку с порохом, возьми тетрадь.
   Я схватил тетрадь, швырнул ему в ноги, так что подпрыгнули захватанные книжонки.
   – Стой! – сказал Анатолий негромко. – Зачем ты принес эту фотку? Сдается мне, ты попал в переплет, и такого с тобой еще не было. Но ты воображаешь, что я тебе дам адресок, и уж там-то тебе объяснят, что делать. – Тут он сделал непристойный жест и перевел дух. – И заруби себе это на носу. И еще заруби себе на носу: когда что-то происходит впервые, нельзя продолжать делать то же, что и вчера. Так? А раз так, возьми тетрадь, как велено, и расставляй орудия, как написано.
 
   Чудны дела твои, Господи!
   Здесь, в мансарде Бобы Варахтина, я едва не забыл все на свете. Я расставлял по всей комнате нумерованные пушечки на свинцовых лафетах, закладывал в них хитроумные Бобины заряды и протягивал от ствола к стволу шершавые пороховые нити. У безумца Варахтина постоянно толклись люди, значит, свои артиллерийские феерии он разыгрывал по ночам, один… Разве можно было сравнивать жалкую застольную пальбу по мутноватым Бобиным стопкам с огненным представлением, которое давал нам сейчас усопший Варахтин.
   Концы пороховых нитей я свел к Анатолию, и он, сверяясь с партитурой в тетради из тайника, поджигал их по очереди. Пушки выбрасывали снопики огня, и на миг становился виден лафет и краешек жерла. Ракеты из Бобиных арсеналов ослепительно сгорали в полете, и щербатый пол казался полем битвы. Мы с раненым лежали, распластавшись, друг подле друга, и казалось, что вот-вот грянет из-за головы яростный ответ невидимого врага.
   – Ну и ну! – сказал Анатолий, когда я зажег свет. В комнате стоял дым, и последние пушечки пофыркивали в дальнем углу. На широкой прислоненной к двери доске выложено было дробью «Б.В».
   – Ухм, – сказал Анатолий, – не знал я этого «Б.В»., вот жалость-то. – Мы все еще лежали рядом, и он спросил, не поворачивая головы: – Ты был сегодня в школе?
   Я отчего-то замешкался, но потом кое-как рассказал ему о невнятном разговоре за Алисиной дверью.
   – Эти разговоры нам еще боком выйдут, уж ты поверь мне. Если он к Алиске подбирается, значит – все Кафтановские выкрутасы понял. Ты в виду имей, что эти штучки с невестами-женихами вовсе не Ксаверий придумал. Ксаверий сидел в своем Томске, был директором школы, и никто его знать не знал. Алиска, хитрая голова, придумала эту замануху и таскалась по всяким начальникам, обивала пороги, и все – зря…
   В общем, как я понял, не ходить бы Алисе прекрасной по петербургским тротуарам, не будь в ее идее именно толики божественного безумия.
   Поначалу, правда, всех, с кем она заводила разговор об отроческом супружестве, брала оторопь. К тому же первоначальный замысел основывался на девичьем выборе.
   Очень подозреваю, что именно этот стихийный феминизм и распугал всех вокруг Алисы. Мужики на нее смотрели как на лазутчицу и диверсантку, тетки боялись провокаций, и все вместе гоняли ее по кругу.
   Тем временем Олег Заструга километров за тысячу от Алисы почувствовал первые нефтяные деньги и с великой осторожностью принялся ощупывать зыбкую почву вокруг себя. Тогда-то, как я понял, они и познакомились с Наумом, который где-то в Сибири работал по распределению. Но помянувши раз Наума, Анатолий спохватился, и больше уж о нем речи не заводил. Я же помалкивал, потому что дело и без того выходило интересное.
   Заструга неутомимо вращался в обществе, дружил со всеми, а сам, подобно киту, цедил фуршетную публику, как океанскую воду, и планктонные крохи оседали где следует. Таким образом Алиса и попала ему на глаза на какой-то сумасбродной конференции. Говорю сумасбродная, потому что бедную дамочку к этому времени перестали выпускать к микрофону где бы то ни было. А тут – доклад.
   После доклада, разумеется, были вопли и изгнание с трибуны, но Заструга Алису приметил. Тем более, что на руках у него уже была Анюта, а Алиса, несмотря на безмерную свирепость, хороша была, как Божий день. Тут Анатолий пояснил, что конечно же, была у Анюты и мать, но с ней Заструга, измаявшись от ревности и обид, расстался бесповоротно, и неродную дочь оставил за собой. «Это, я доложу тебе, был ход, и какими он от нее выкупами откупался, про то нам с тобой не узнать».