Многие греческие города славились своими акрополями – Аргос, Мессина, Фивы, Коринф, но, конечно же, самое блистательное место в этом ряду занимают Афины. Обилие, богатство, великолепие и вместе с тем какая-то неземная торжественная соразмерность всего возведённого и собранного здесь, чтобы восславить могущество тех, кто хранит этот богоизбранный город, затмевает собою всё, что было, в тогдашней ойкумене.
   Ещё в микенский период, то есть в XV—XIII вв. до н. э. здесь, на неприступном скальном возвышении, была возведена укреплённая царская резиденция. Вершина холма была срыта и окружена стенами, на западной стороне построено сильное наружное укрепление с девятью следующими друг за другом воротами. В VII в. до н. э. на Акрополе велось большое строительство. При Писистрате на месте прежнего царского дворца был построен храм Афины-Девственницы хранительницы города. Уже тогда этот храм отличался и своими формами, и своими гигантскими для того времени размерами, которые выдавало закрепившееся за ним название «Гекатомпедон» (т. е. длиною в сто шагов). До настоящего времени сохранились фрагменты скульптур фронтонов, выявлен его фундамент.
   В ходе персидских войн Афины, вследствие невозможности их защиты, были оставлены своими жителями, захвачены персами и разграблены. Не были пощажены даже храмы Акрополя, но их руины не надломили гордый эллинский дух, напротив, стали зовом к национальному сплочению и возмездию. Жители города дали торжественный обет восстановить свои святыни только после полного изгнания врагов из пределов Эллады.
   В 447 г. до н. э. по инициативе Перикла началось новое грандиозное строительство. Его результат ошеломителен; потрясение, которое испытывал каждый, кому довелось видеть это внезапно возникшее из совершенных руин новое (рукотворное ли?) чудо, хорошо передаётся Плутархом. «Между тем росли здания, грандиозные по величине, неподражаемые по красоте. Все мастера старались друг перед другом отличиться изяществом работы; особенно же удивительна была быстрота исполнения. Сооружения, из которых каждое, как думали, только в течение многих поколений и человеческих жизней с трудом будет доведено до конца, – все они были завершены в цветущий период деятельности одного государственного мужа. <…> тем более удивления поэтому заслуживают творения Перикла, что они созданы в короткое время, но для долговременного существования. По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне [Плутарх пишет через пять с лишним столетий после их воздвижения. – Е.Е.] свежи, как будто недавно окончены: до такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутым рукою времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу!»[112]
   Добросовестного во всём, Плутарха поражают две не объяснимые ничем вещи: неподражаемая красота творений великих зодчих и скульпторов той героической эпохи, и совершенно фантастические сроки строительства, надёжно удостоверяемые многочисленными свидетельствами современников (так, например, Парфенон строился по одним данным 16 лет, 448—432 до н. э.[113], по другим[114] всего десять). Поразимся же последнему обстоятельству и мы, ведь это только творческая мысль не поддаётся количественному измерению, меж тем всё то, в чём ей надлежит материализоваться, вполне доступно строгому исчислению и нормированию. Расчёт же способен ошеломить не только прикосновенного к музам историка, но и привычного к калькулятору экономиста, ибо общий объем овеществлённого в воссозданных Афинах живого труда намного превышает все, чем мог располагать сам город того времени.
   Только одно разумное объяснение может быть найдено этому абсолютному невероятию – вмешательство каких-то могущественных сторонних сил. Отчётливо сознавая принципиальную невозможность воссоздания обновлённого города исключительно собственными ресурсами его жителей, Плутарх (как думается, вполне согласный с общим мнением, господствовавшим над истёкшими к его времени столетиями) видит причину в непосредственном участии богов. Сама Афина, его древняя покровительница, незримо присутствовала в строительстве, – и верное доказательство этому передаётся дошедшей от времени Перикла легендой, которая родилась вокруг чудесного выздоровления разбившегося после падения с большой высоты мастера.
   Впрочем, на самом деле причина того, что результат усилий афинских граждан по воссозданию своего города намного превышал возможности смертных, раскрывается сравнительно просто. Заметим: из всех государственных начинаний Перикла именно это строительство вызвало больше всего нападок со стороны его политических врагов. Ему, как пишет Плутарх, ставилось в вину злоупотребление союзной казной: «Народ позорит себя, – кричали они, – о нём идёт дурная слава за то, что Перикл перенёс общую эллинскую казну к себе из Делоса; самый благовидный предлог, которым может оправдываться народ от этого упрёка, тот, что страх перед варварами заставил его взять оттуда общую казну и хранить её в безопасном месте; но и это оправдание отнял у народа Перикл. Эллины понимают, что они терпят страшное насилие и подвергаются открытой тирании, видя, что на вносимые ими по принуждению деньги, предназначенные для войны, мы золотим и наряжаем город, точно женщину-щеголиху, обвешивая его дорогим мрамором, статуями богов и храмами, стоящими тысячи талантов».[115]
   Речь шла о деньгах первого афинского морского союза, который под гегемонией Афин объединил города греческого побережья и островов Эгейского моря. Он, как уже было сказано, был сформирован ещё в 477 г. до н. э. и был распущен по требованию Спарты после капитуляции в Пелопоннесской войне. Благородной целью союза было провозглашено окончательное освобождение всей Греции и отмщение персам за разрушение её городов. Собрания его представителей происходили на острове Делос в святилище Аполлона, отчего он и получил название Делосский.
   Сначала предполагалось, что все вошедшие в него государства будут служить общему делу, снаряжая корабли или внося соответствующие денежные суммы, но уже военно-технические и военно-организационные соображения, то есть обеспечение единообразия в вооружении кораблей и обучении экипажей, а также необходимость подлинного единоначалия во флоте, послужили причиной того, что вскоре всё свелось к одним только денежным взносам. Общая казна первое время также находилась на Делосе, но при появлении слухов о появлении персидского флота в Архипелаге в 464 г. она была перенесена в Афины, что сделало их единовластным её распорядителем.
   Со временем взносы превратились в обыкновенную дань. Сумма, собираемая более чем с 200 городов, была по тем порам огромной – 460 талантов в год. Кстати, Перикл за счёт дальнейшего расширения союза доведёт её до 600 талантов.[116] Для обеспечения бесперебойности выплат Афины стали вмешиваться во внутренние дела союзных городов, размещать в них свои гарнизоны. Больше того – требовать союзников к себе на суд… О том, что случалось с осмелившимися протестовать, уже говорилось в начале главы (кстати, Самос был далеко не единственным, на кого обрушивался гнев гегемона).
   Ответ Перикла достоин изумления, ибо, прими мы его логику сегодня, в любом суде будет немедленно оправдан любой рэкетир, обещающий то, что на современном жаргоне называется «крышей»: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчёт в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров, тогда как союзники не поставляют ничего – ни коня, ни корабля, ни гоплита, а только платят деньги; а деньги принадлежат не тому, кто их даёт, а тому, кто получает, если он доставляет то, за что получает».[117] Но именно эта логика сокрушила аристократическую оппозицию, возглавлявшуюся таким искушённым мастером трибуны, как Фукидид, и с единодушным восторгом была принята всем афинским демосом.
   Единодушие последнего понятно: казна союза была всенародно объявлена законным его достоянием: но не само обладание свалившимися на Афины огромными богатствами – неотъемлемое право на них взволновало душу тех, кто считал себя спасителем и защитником всей Эллады. Именно декларация этого права являлась формой публичного признания того непреложного факта, что в сущности вся Греция находится в неоплатном долгу перед Афинами за те жертвы, которые когда-то были принесены и продолжают приноситься её героями. Собственно, это даже не долг, а форма национального возблагодарения за несменяемый никем подвиг удержания на своих плечах общего для всех неба свободы.
   Тот факт, что золото и серебро имеют чудесное свойство обратной конвертации в живой труд, был, разумеется, известен и Афинам. Поэтому обладание союзной казной открывало неподконтрольную никому возможность отчуждения в свою пользу заметной доли чужого труда. По сути дела именно эта доля и приводила в движение начинающиеся где-то за морем чудовищные циклопические потоки мрамора, меди, слоновой кости, чёрного дерева, кипариса… – словом, всего, что ещё нужно было добыть и доставить сюда, для придания воссоздаваемому из пепла великому городу нового облика, соразмерного его высокому назначению. Притяжение собранных в городе сокровищ собирало в нём «плотников, мастеров глинных изделий, медников, каменотёсов, красильщиков золота, размягчителей слоновой кости, живописцев, эмалировщиков, граверов, матросов, кормчих, тележных мастеров, содержателей лошадей, кучеров, крутильщиков канатов, верёвочников, шорников, строителей дорог, рудокопов». «При этом, – пишет Плутарх, – словно у полководца, имеющего собственную армию, у каждого ремесла была организованная масса низших рабочих, не знавших никакого мастерства, имевшая значение простого орудия…».[118]
   Плутарх говорит о том, что Перикл стремился обеспечить заработком всех, кто не был занят на военной службе и не получал никакого содержания от государства. Но вспомним об уже упоминавшемся в начале главы обстоятельстве: по Аристотелю, на содержании у государства «было шесть тысяч судей, тысяча шестьсот стрелков, кроме того, тысяча двести всадников, членов Совета пятьсот, пятьсот стражников на верфях, да кроме них на Акрополе пятьдесят, местных властей до семисот человек, зарубежных до семисот. Когда же впоследствии начали войну, помимо этих было ещё две тысячи пятьсот гоплитов, двадцать сторожевых кораблей, ещё корабли для перевозки гарнизонных солдат в числе двух тысяч, избранных по жребию бобами, затем пританей, сироты и сторожа при заключённых в тюрьмах».[119] Ко времени Перикла эти немалые для города количества не только не уменьшились, но ещё и возросли.
   Конечно, и при нём было много таких, кто не получал от государственной казны ничего и вынужден был самостоятельно искать средства к существованию, – вот только достаточно ли для того, чтобы реализовать все грандиозные проекты вождя афинского демоса? Не забудем, кстати, и о том, что именно этим, не получавшим никакого содержания людям, приходилось обрабатывать свою землю, пасти скот, торговать за морем… Словом, для собственно строительства остаётся не так уж и много людских ресурсов.
   Таким образом, уже одно только перечисление ремёсел говорит о том, что мастера должны были стекаться из самых дальних пределов. Об этом говорит и другое обстоятельство. В те (да, впрочем, и в гораздо более поздние) времена строительство большого храма было событием даже для государств, сопоставимых своими размерами со всей Элладой; каждый из них возводился десятилетиями, и вследствие этого ни один греческий город никогда не располагал кадровым потенциалом для начинания столь грандиозного масштаба. Разумеется, не были исключением в этом ряду и Афины, поэтому здесь должна была присутствовать вся Греция.
   Вот только это долженствование в глазах избранного самими богами народа проистекало вовсе не из банального поиска заработка, а порождалось, прежде всего, общенациональным осознанием высокой миссии их города, столь же естественным, сколь и благородным позывом к отблагодарению его несмертных заслуг.
   Возглавив национальное движение, Афины и в самом деле очень многое сделали для общей победы над вражеским нашествием; спасение всей Эллады – это не просто красивая риторическая фигура, но согласное мнение большинства; и всё же людская благодарность никогда не простирается за те пределы, где начинается нескончаемое принесение жертв. Оно и понятно: в чём же спасение, если его результат облагается в сущности теми же поборами и данью, что и неволя? Однако на протяжении целой череды поколений этот обязующий Грецию позыв к отблагодарению был чем-то вроде золотого сна афинской интеллигенции, музой лучших ораторов, политиков и поэтов античного гегемона.
   Нужно ли удивляться тому, что долгий самогипноз, казалось бы, заслуженным правом на общую любовь и благодарность, усыпление сиренной песнью о собственной исключительности переносили его ожидания из некой «платонической» сферы чисто нравственных долженствований в практическую область межгосударственного права? (Заметим: отношения греческих полисов – это отношения равнозначных суверенов, и все регулирующие их соглашения – суть элементы международного закона.) Но за порогом последней кончается власть любых отвлечённых материй – здесь принято говорить на языке лишь строго формализованных практических обязательств…
   Словом, не объективные потребности организации совместной обороны и уж тем более не жадность афинского демоса (хотя, конечно, и все это тоже), но ещё и острая жажда всеобщей любви и признания, пламенная страсть по удостоверению неоспоримого никем первенства среди избранных диктовали содержание ключевых параграфов всех межгосударственных соглашений. Поэтому фиксация в союзных договорах обязательств по регулярным денежным взносам в общее дело свободы – это вовсе не вымогательство со стороны сильного, а отражение в норме права неотплатного нравственного долга всех обязуемых. Другое дело, что всякий долг красен своим платежом, в особенности тот, основу которого формируют ещё и неколебимые нравственные императивы, высшие ценности этого мира.
   Не один Плутарх не замечает участия всей Греции в воссоздании разрушенных Афин, – ведь и сегодня, говоря о каких-то памятниках, мы вспоминаем только ваятелей и зодчих, нисколько не задумываясь о тысячах тех безвестных, кто воплощал их замысел в материале. Сохранившиеся к его времени свидетельства упоминают лишь о деньгах. Но ведь не сами же по себе деньги преобразовывали мрамор и медь, слоновую кость и драгоценное дерево в те величественные постройки, которые, как кажется, обязаны были вызывать восхищение самих небожителей. Поэтому стремительное преображение мёртвых масс в одухотворённые храмы так и остаётся не объяснимым ничем, кроме вмешательства бессмертных богов чудом.
   Или (если стараться забыть обо всём иррациональном) чудесным свойством свободного труда, питаемого пылкой любовью гражданина к своему свободному же отечеству. Словом, какое бы невероятие ни стояло за всем этим, чудо относится (и им, и нами) только на счёт самих афинян, подчёркивая тем самым их исключительность, их особую любезность небожителям.
   Нам ещё придётся говорить о Риме, и мы увидим всё то же принуждение (не только силовое, но и моральное) им своих союзников к обеспечению некоего общего дела. Но Рим будет развиваться отнюдь не в единой этнической и культурной среде, и даже самый могущественный его противник – Карфаген так и не станет общим для всех врагом. Но и там, на Апеннинах, будут звучать всё та же риторика о нетленных ценностях свободы, и там нормы межгосударственного права будут восходить к неким высшим надмирным законам, властвующим не только над практическими интересами смертных, но и над их душою. И там результаты свободного труда и талант его граждан будут поражать воображение потомков.
   А значит, причина всему, в том числе и всеобщему самоослеплению некой избранностью, – все в той же мистерии античного города, творимой во имя победы в условиях никогда не прекращающейся войны всех против всех.
   В отличие от италийских народов, в любом греческом полисе бьётся сердце всей Эллады, и в конечном счёте возобладать над его коллективным сознанием может только то, что не чуждо её единому национальному духу. Справедливо и обратное: рождавшиеся в античном городе мифологемы имели все шансы стать элементом общего менталитета – особенно, если речь идёт о столь близкой, наверное, любой этнической общности материи, как собственная исключительность. Все свойственное Афинам, было присуще любому другому городу, переступившему критическую черту завоеваний, за которой его развитие становится необратимым. Поэтому разносимое единым кроветоком Греции первенство гегемонов не слишком оспаривалось даже порабощёнными ими союзниками (разумеется там, где оно не переходило каких-то разумных пределов); но только потому, что это было и формой признания их собственной – пусть и несколько меньшей – избранности.
   Впрочем, пройдёт время, и мы увидим всё то же самое в сумевшем-таки объединить покорённые им народы Риме.
 

§ 8. Два сердца Эллады

   В какой-то мере чувство первенства и превосходства присуще, наверное, любым народам, вопрос лишь в том, в какой мере они страдают этим. Но в редком народе это чувство доходило до неколебимой никакими опровержениями веры в своё право властвовать над другими. Здесь, правда, можно возразить тем, что сознание права повелевать человеком (не только в силу фактически сложившихся обстоятельств, которые делают эллина господином его невольников, но так сказать «вообще», уже по самой природе вещей) – это прямое порождение рабовладения, оно в принципе не может возникнуть там, где нет фактического угнетения и эксплуатации. Рабовладение же – явление, распространённое повсюду, оно известно, практически всем народам; редкие из них сумели миновать развитую его стадию. Но и здесь Греция – «впереди планеты всей», ибо далеко не каждый из них сумел воспитать в себе присущее ей (и, как кажется, только ей) сознание неотъемлемого права эллина на господство.
   Это может показаться парадоксальным, но в наиболее выраженной и совершенной форме ощущение права требовать повиновения и покорности от других появляется не где-нибудь, а именно в демократическом государстве. И уже одно только это обстоятельство наводит на мысль о наличии какой-то жёсткой связи между участием демоса в государственной власти и становлением у него неколебимой веры в то, что именно ему надлежит повелевать; готовностью принять на себя ответственность за судьбы своего города и ощущением глубокой пропасти, отделившей всех чужеземных невольников от его свободного гражданина. Словом, между народовластием и формированием (нет, не у отдельных лиц – у целого народа!) до того неведомой миру особой психологии господина.
   Впрочем, связь действительно наличествует, ибо эта психология возникает прежде всего там, где концентрация иноплеменных невольников переходит какие-то количественные пределы; ведь именно их преодоление диктует объективную необходимость радикального переустройства форм государственного правления. Там же, где рабы – сравнительная редкость, человеку свойственны совсем иные взгляды на мир, не последнее место среди которых занимает представление о переменчивости судьбы. Геродот, передавая древние легенды, едва ли грешит против истины в отображении миросозерцания Востока, когда пишет о тех сомнениях, что одолели персидского царя в час казни побеждённого им Креза: «Царь подумал, что и сам он всё-таки только человек, а хочет другого человека, который до сих пор не менее его был обласкан счастьем, живым предать огню. К тому же, опасаясь возмездия и рассудив, что все в человеческой жизни непостоянно, Кир повелел как можно скорее потушить огонь и свести с костра Креза и тех, кто был с ним».[120]
   Таким образом, в демократическом государстве, то есть в государстве, едва ли не переполненном рабами, жизнь человека с самого рождения сплетается с жизнью невольников, и уже в силу этого обстоятельства гражданин античного города изначально воспитывается как господин над теми пленниками, которые порабощены его отечеством. Этнокультурная пестрота всего невольничьего контингента, сконцентрированного в пределах подпадающих под юрисдикцию полиса земель, кроме прочего, предстаёт перед ним ещё и родом огромной постоянно действующей государственной выставки всего того, чему самой судьбою предназначено повиноваться эллину. А значит, и постоянным напоминанием о той огромной дистанции, что отделяет его, гордого могуществом своей общины гражданина и этих жалких отбросов цивилизации и культуры. Что может быть действенней для воспитания в юношестве и собственной гордости и веры в свою способность одерживать победы над ними?
   В таком положении вещей нет ничего противоестественного и уж тем более невозможного. Так деревенские дети, едва научившись понимать смысл человеческой речи, привыкают к ощущению своей власти над всем тем, что без толку снуёт под ногами на крестьянском подворье. Правда, понятие «власть» здесь даже неуместно, ибо отношения, связующие домашний скот с их хозяевами, объясняются отнюдь не категориями абстрактного права, но соображениями практической целесообразности и рентабельности. Но ведь раб и в представлении самого господина, и в сознании всех его домочадцев – это точно такой же рабочий скот, вот только говорящий. А значит, и у него, как и у всякой прочей живности, уже в крови обязано быть беспрекословное подчинение любому – даже малолетнему – члену хозяйской семьи. Словом, подобно деревенскому ребёнку, гражданин полиса вырастает в атмосфере безусловной готовности к повиновению ему всего поголовья этого говорящего иноплеменного элемента своего полиса.
   Впрочем, тот факт, что подобная психология господина впервые возникает именно в рабовладельческом полисе, вовсе не значит, что только наличие критической массы рабов является основным условием её формирования. Так, например, Рим – мы ещё будем говорить об этом – долгое время не знает рабов (во всяком случае в тех количествах, которые свойственны Афинам), но и у него со временем возникает всё то же гордое сознание превосходства над всем тем, что расположено за периметром его границ. Поэтому в строгом смысле речь должна идти не о массах абсолютно бесправных невольников, порабощённых античным городом, но скорее о больших количествах поражённых в правах людей. При этом степень поражения может быть различной, от минимальной, когда аншлюс каких-то территорий сопровождается сохранением за побеждённым населением объёма прав, который лишь немногим отличается от того, чем обладает сам победитель, до отъятия едва ли не всего, кроме личной свободы. Ключевое значение имеет взаимопроникающее симбиотическое сожительство двух больших контингентов, каждый из которых тяготеет к противоположному правовому полюсу; но тяготеть не всегда означает достичь… Все это нам ещё предстоит увидеть там, где речь пойдёт о Риме, который станет средоточием того, что мистическим образом единило Спарту и Афины и возносило их над всеми городами Греции.
   Конечно, утверждать, что сознание общего превосходства над всем, что населяет чужеземье, присуще исключительно демократическому полису (другими словами, косвенно признавать, что менталитет города, управляемого аристократией, или, тем более, тираном, свободен от подобного взгляда), едва ли верно. Это единое достояние эллинского духа в целом, оно присуще не только гегемонам, ибо вся Греция, невзирая ни на какую раздроблённость и даже вражду, во многом была единым организмом. Но, как и в любом организме, то, что питает все его ткани, впервые рождается вовсе не в них.
   Здесь нужно сделать одну, как кажется, весьма существенную оговорку. Античный город – это вовсе не грубая бесчувственная и до предела милитаризованная Спарта и, конечно же, не утончённые, но столь же воинственные интеллигентные Афины. Может, это и парадоксально, но, взятые сами по себе, оба эти полиса-левиафана не представляют собой решительно ничего – уже хотя бы только потому, что просто невозможны один без другого. Понять любой из них можно лишь в неразрывном взаимодействии; родина диалектики, Греция впервые явила нам здесь род практического взаимоопределения и дополнения одним другого. Поэтому гораздо правильней было бы сказать, что на самом деле это некий прочный и вместе с тем противоречивый сплав, который соединил в себе взаимоисключающие доминанты, определявшие анатомию и самый дух обоих государств. Все государственные границы и расстояния, вставшие между ними, в действительности представляют собой нечто виртуальное, – подлинная же реальность, составившая самую суть их бытия, заключается в нерасторжимом никакими силами родстве. Даже непримиримая вражда, разделившая оба полиса, да, впрочем, и та, что питалась к ним едва ли не всею остальной Грецией, ничуть не мешала формированию этого сложного противоречивого и вместе с тем удивительно цельного соединения, и в сущности определённость любого другого государственного образования Древней Эллады, в конечном счёте, формировалась ингредиентами именно этого парадоксального и противоречивого состава.