Страница:
Перикл в речи над могилами воинов, которые первыми пали в Пелопоннесской войне, говорил, что в Афинах каждый может жить, как хочет,[148] но с точки зрения современного нам человека это было совсем не так. Античный полис – и только он (мы уже говорили об этом) – распоряжался рабами. Но его власть не ограничивалась только ими – он имел право практически полностью распоряжаться каждым отдельным своим гражданином. Город строго карал плохое ведение хозяйства, расточение унаследованного военного надела, нарушение супружеской верности, дурное воспитание сына, плохое обращение с родителями, безбожие, гордыню, да и вообще любое поведение, которое могло представлять опасность для военного и гражданского порядка и вызвать угрожающий всему государству гнев покровительствующих ему богов. Словом, ничто из личной жизни не было частным делом, но являло собой некий общественный институт.
Точно так же классический античный полис полностью распоряжался имуществом своих граждан. Здесь уже говорилось о том, в условиях классического рабовладения любая собственность была государственной, частная же рассматривалась как некоторое отклонение от неё и развивалась только как подчинённая ей, поэтому право отдельного индивида ограничивалось лишь простым владением (possessio). Это влекло за собой многое, так например, при неуплате долга полис собственной властью отдавал в залог кредитору имущество должника (а то и вообще продавал в рабство заграницу его самого). Под неусыпным государственным контролем находилось каждое достаточно значительное состояние, и демократический режим никогда не стеснялся накладывать на него свою руку. Множество самых различных литургий (общественных обязанностей) обременяло гражданина: снаряжение военных судов, назначение и содержание их командного состава, устройство больших празднеств и представлений, принудительные займы в случае необходимости. Наконец, гражданин был обязан участвовать в экклесии, суде присяжных, и так далее, и так далее – и никто не был вправе уклониться.
Здесь уместно напомнить: ещё Платон, говоря об идеальном государстве, утверждал, что оно должно обеспечивать безусловное подчинение себе гражданина. Это достигается господством государственной собственности на движимое и недвижимое имущество; всеобщим единомыслием и утверждением коллективизма; регламентированием законами и обычаями не только общественной, но и частной жизни; наконец, признанием единой и обязательной для всех религии. Ну и, конечно же, государство обязано время от времени очищать себя от всех неугодных лиц с помощью смертной казни и изгнаний. Правда, Платон брал за образец Спарту, но его критерии идеального государственного устройства в той или иной степени были свойственны всем.
Так что правильно было бы сказать, что каждый гражданин состоял на постоянной службе у своего города, если вообще не стоял пожизненно на каком-то несменяемом посту. Но прежде всего – и главным образом – он был солдатом, а значит, был обязан участвовать во всех военных походах, предпринимаемых его городом. Впрочем, даже в мирное время он был не вправе забывать о своём воинском долге, и поэтому в эпоху расцвета полиса большую часть своего досуга гражданин проводит в гимнасии. Гимнасий, по словам Павсания, древнегреческого писателя 2 в., который оставил нам «Описание Эллады» – своего рода путеводитель по наиболее достопримечательным памятникам архитектуры и искусства Греции, был в каждом городе, его просто не могло не быть, он входил в некий обязательный минимум (источник воды, рынок, театр…), которым тот должен был располагать.
Словом, о личной свободе, о не стеснённой никакими ограничениями частной жизни не могло быть и речи. Там же, где иногда встречалась некоторая раскованность поведения, как, например, в Афинах времён упадка, сказывалась скорее слабая эффективность городской полиции. Так что не было бы преувеличением сказать, что многие черты тоталитаризма со всей отчётливостью обнаруживаются в организации полисной жизни. Мы вновь убеждаемся в том, что античный город каким-то глубинным инстинктом добивается тотальной мобилизации каждого своего гражданина, лишь опережение всех в темпах именно этой мобилизации позволяет ему не только выжить в условиях непрекращающейся войны против себе подобных, но и побеждать.
И всё же знаменитое утверждение Перикла, с правления которого, собственно, и начинается упадок Афин, не содержит в себе никаких передержек, ибо с точки зрения эллина все эти ограничения столь же не существенны в его понимании свободы, сколь сегодня – правила дорожного движения. Мы уже говорили о том, что расширение демократических начал деперсонифицирует действительный источник государственной власти, и там, где он вообще растворяется в воздухе, перестаёт отождествляться с каким-то конкретным социальным слоем, кастой, идеология общины полностью подчиняет себе сознание любого индивида. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат; никакие ограничения, накладываемые чужой волей, уже не распознаются им, а в результате любые побуждения предстают уже как свободные проявления своей собственной. Словом, представление о неограниченной личной свободе, конечно же, должно было существовать и в этом, как может показаться сегодня, далёком зародыше тоталитарного режима. Но, точно так же, как воззрения Гераклита о пульсирующей вселенной нельзя равнять с современными космологическими теориями, наивное представление эллина о свободе ни в коем случае не следует путать с тем, которое господствует сейчас.
Цицерон будет утверждать, что само наличие свободы предполагает обязательность несвободы, рабства. Это как бы два полюса какой-то высшей, не во всём понятной разумению тогдашнего обывателя реальности; и каждый из них, как и любой полюс вообще, не в состоянии существовать без другого. Конечно, Цицерон – это не самый крупный авторитет в области общественно-политической теории, но именно поэтому его свидетельство по-своему особенно ценно. Только профессиональный философ обязан опережать развитие общественного сознания, определять его вектор. Юрист, оратор, политический деятель, словом, человек далёкий кабинетной премудрости, он должен уметь другое – остро чувствовать то, что носится в самом воздухе его времени, и находить ему подходящие и точные формулировки. Собственно, способность к этому и определяет квалификацию любого общественного деятеля. Но здесь, в воззрениях Цицерона, мы успеваем захватить уже умирающий, взгляд на вещи. Так, Сенека (1 до н. э. / 1 н. э., Кордуба, ныне Кордова, Испания – 65 н. э., Рим), римский государственный деятель, писатель, философ, в 47 письме к Луцилию составленном в то ли в 63, то ли в 64 году, пишет: «Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоём уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны».[149] Впрочем, даже умирающий, этот взгляд, по-видимому, всё ещё продолжает властвовать над сознанием римлянина (да и Сенека советуя обходиться «со стоящими ниже так, как ты хотел бы, чтобы с тобой обращались стоящие выше», отнюдь не приветствует освобождение рабов).
В воздухе же греческих городов расцветших задолго до возвышения Рима носилось представление родственное именно тому, о котором говорит Цицерон. Если профессиональные философы ещё и могли размышлять о глубинном смысле общих категорий, то обиходное понятие свободы практически не имело никакого самостоятельного положительного содержания и раскрывалось только в противопоставлении несвободе, рабству, как прямое отрицание этих материй. Быть свободным означало только одно – не быть рабом, и если каким-то чудом из жизни эллина можно было бы убрать институт рабства, с ним тотчас же исчезло бы и всякое представление о гражданской свободе.
Кстати, такое представление, вопреки обыденному мнению, роднило Грецию с Востоком. Рабство – это некое маргинальное состояние далеко не только для неё; практически во всех культурах человек, не бывший даже вольноотпущенником, а во многих случаях и не имевший рабов в своём роду, имел достаточно оснований гордиться своим положением, даже если он и не занимал высоких мест в единой социальной иерархии. Ведь благодаря именно этому обстоятельству ниже его были многие. Содержание, которое вкладывает сюда современное понимание свободы, – отсутствие ограничений, накладываемых своим обществом, кланом, сородичами, – рассматривалось бы в то время как тяжёлая жизненная катастрофа, как одно из самых больших несчастий, что может выпасть на долю человека, не только Востоком, но и самой Грецией. Древнегреческий язык и латынь обозначали человека, обладающего свободой, как лицо, которое принадлежало своему роду, имело общее происхождение со своими соплеменниками, разделяло уклад их жизни и было наделено сходным с ними образом мысли. Впрочем, это было общим и для многих других (если не сказать всех) языков; практически везде термин «рабы» относился к группе людей, полностью исключённых из крайне замкнутой и строго оберегаемой среды равного, дружеского общения.
Свобода как особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству, ещё практически неведома греческому полису; для него существует лишь чисто внешний её аспект, то, что впоследствии будет названо «свободой от» (в противоположность «свободе для»). Лишь с победой в персидских войнах начинается пробуждение этого особого состояния, но и оно ещё требует своего осознания. Иначе говоря, расцвет творчества в эпоху Перикла – это во многом стихийный взрыв, не влекущий за собой радикального изменения менталитета. Поэтому свободный человек греческого полиса был тем, что сегодня определяется нами многозначным понятием «свой». На него в полной мере распространялась мораль рода, его обычаи, законы, система его табуации; все это, конечно же, ко многому обязывало любого индивида. А следовательно, в известном смысле служило ограничением, связывало его действия, его инициативу. Но вместе с тем нисколько не сказывалось на его свободе, ибо в действительности в её определение входило ещё и другое – та защита, которую гарантировал человеку его род. Ведь отсутствие ограничений отнюдь не исчерпывает понятие свободы, но образует лишь один из её полюсов. Другим – и, может быть, самым главным – является система гарантий, представляемых общиной каждому своему члену в том, что любые действия в сфере разрешённого (или явно не запрещённого системой существующих в ней ограничений) будут в случае необходимости поддержаны всей силой всех её институтов. Словом, действительная свобода существует только там, где индивид уверен в том, что община либо немедленно сметёт с его пути любые препятствия, не обусловленные её законами, обычаями, моралью, либо в самом коротком времени восстановит попранную чем-либо справедливость.
В свою очередь, раб, как уже было сказано здесь, – это «не наш»; именно поэтому рабу не было дано интегрироваться в систему отношений, что связывала воедино всех членов общины, а вместе с ними ему было отказано и в защите со стороны её институтов. Кстати, и сегодня клич: «Наших бьют!» в мгновение ока собирает не рассуждающую ни о чём, но изначально готовую к бою толпу. В какой-то степени это отзвук ещё тотемных представлений: тотем не может оказывать защиту тому, кто всецело принадлежит чужому тотему, и обязан сокрушить любого, кто представляет угрозу для него самого. Таким образом, не одни только требования законов, обычаев, морали, которые предъявляются к человеку, но и отсутствие гарантий, защиты со стороны рода формируют собой те самые «стеснения, ограничения», что препятствуют ему проявить свою волю, реализовать какие-то начинания. Словом, ключевым являлось то обстоятельство, что раб представал чужаком, полностью лишённым оснований пользоваться гарантиями общины, и только поэтому абсолютно несвободным.
Кстати, такое понимание ничуть не противоречит и сегодняшнему. Ведь и сегодня полностью освободиться от всех ограничений можно только став Робинзоном на каком-то далёком заброшенном острове, но вот как раз таким-то образом понятая свобода и оказывается самым страшным, с чем может столкнуться современный человек. В действительности и сегодня под «стеснениями и ограничениями, связывающими общественно-политическую жизнь и деятельность», о которых говорят все современные словари, понимаются не только те запреты, которые накладывает на нас право и мораль нашего общества, но и отсутствие гарантий защиты любых проявлений нашей воли. Словом, обладать полной свободой – это и сегодня означает пользоваться всей полнотой гарантий, которую могут предоставить властные и силовые институты государства.
Таким образом, свобода и в античном полисе предстаёт как отсутствие факторов, способных нанести ущерб «возможности проявления субъектом своей воли». Но в том-то и дело, что её полнота в состоянии обнаружить себя только там, где есть категории лиц, исключённых из системы покровительства, которую представляет человеку община, или те, кто пользуется ею лишь в ограниченной мере. То есть только там, где есть несвободные (рабы) или хотя бы полусвободные. Рим впоследствии сведёт степень защищённости человека его общиной к такому началу, как правоспособность, которая обладает весьма развитой градацией от полной до нулевой.
Но всё же было и нечто такое, что значительно отличало взгляды Греции на окружающую действительность, в которой институт рабства образовывал собой один из устоев самого мироздания. В представлении свободного эллина не быть рабом можно только одним путём – став господином. И это тоже понятно, ибо если наличие свободы осознается только там, где есть не-свобода, то полностью свободен лишь тот, кому надлежит властвовать, лишь господин. Но, строго говоря, вовсе не по тому формальному основанию, что он фактически повелевает кем-то из невольников, что кто-то непосредственно подвластен ему и обязан выполнять его распоряжения, а потому что он в принципе способен – и высшими законами этого мира назначен – к господству. Другими словами, волей покровительствующих богов ему дано всё то, что необходимо и достаточно для его обеспечения: он обладает оружием, у него есть твёрдая воля и решимость никогда не быть рабом, наконец, самое главное – он занимает своё место в едином строю непобедимых, который в конечном счёте и гарантирует ему все его права. Свобода для большинства населения греческого полиса – это вовсе не личный удел отдельно взятого гражданина, а судьба его родного полиса, именно – и только – сильный и независимый город становился её высшим гарантом, именно принадлежность к нему была основным её условием.
Сказанное, конечно, не означает, что решительно всё сводилось к одному государству, что человек того времени не имеет никаких представлений о личной свободе, но парадокс заключается в том, что эта категория могла быть наполнена реальным содержанием лишь для противоположных полюсов античного города, то есть для самого его «дна» (рабов) и для высшего слоя граждан, обладающих всей полнотой прав. В то же время оно практически не затрагивало тех, кто занимал промежуточные позиции в общей иерархии полиса. Это прямо вытекает все из того же определения свободы через решительное отрицание противоположной стихии: личный её аспект мог пониматься только через прямое противопоставление личной же зависимости, непосредственному подчинению чьему-то личному произволу. Между тем личная власть, способная распорядиться самой жизнью человека, в условиях полиса может сказаться только на двух категориях – рабах и гоплитах. В распоряжении полиса вообще нет никаких механизмов, способных поставить в личную зависимость и регулировать её режим никого, кроме них если, разумеется, речь не идёт о неоплаченных долгах, за которые гражданин в исключительных случаях мог быть продан заграницу на невольничьем рынке).
Что касается рабов, то здесь, как кажется, не требуются никакие комментарии, ибо (юридически являясь собственностью государства) практически все из них находились в прямом личном владении. Правда, чрезмерное насилие над рабом и уж тем более его убийство не всегда приветствовалось обществом, однако господину не составляло большого труда найти для своего оправдания достаточно веские аргументы. Для узкого же слоя граждан, обладающих исключительной полнотой прав, личная зависимость возникает только с появлением тирана. Последнее обстоятельство и служит ключом к пониманию того на первый взгляд странного и необъяснимого обстоятельства, в силу которого виднейшие полководцы и талантливейшие общественные деятели часто подвергались остракизму, а то и просто физическому уничтожению. Так, например, в Афинах, подвергших репрессиям уже своего первого законодателя, сделавшего невозможным возвращение тирании, как кажется, не было вообще ни одной выдающейся личности, которая в конечном счёте не подверглась бы репрессиям.
Политическим центром сил античного города становилась каста гоплитов, сильных и гордых людей, не допускающих и мысли о какой бы то ни было деспотии. Поэтому-то каждого, кто обнаруживал склонность, а то и просто способность к личной власти, ждала неминуемая расправа; спасти уже не могли никакие заслуги перед отечеством. Другими словами, опасным становился даже тот, кто, не выказывая подобной склонности, одними качествами своей личности заметно возвышался над окружающими. Методы Фрасибула, повторимся, в условиях демократии работали не менее исправно, чем в условиях описаного Геродотом тиранического режима (мы уже упоминали о некоторых из тех, кто был подвергнут репрессиям во время демократического правления). Не забудем и о протесте былых товарищей Александра, когда тот принял царское достоинство и ввёл у себя унизительный для свободолюбивого эллина этикет персидского двора; этот протест в конечном счёте пришлось подавлять уже силой оружия. Казнь виднейших сподвижников, ставших тогда во главе заговора (Филота, друга детства Александра, во время восточного похода командира отборной конницы гетеров, гордого и надменного человека, который никогда бы не смирился с режимом личной власти, и его отца Пармениона, самого знаменитого полководца в александровом войске) отрезвила многих. Сказались, разумеется, и пять лет проведённых в стране, обычаи которой уже переставали казаться дикими свободолюбивым эллинам. Но возмущение интересно именно этим органическим неприятием режима личной власти замкнутой кастой гоплитов. Властвовать могла лишь она, и её военный вождь (даже при всех своих заслугах перед войском) мог быть только «первым среди равных». Только в батальном строю, на поле битвы его власть становилась абсолютной и распространялась на их жизни (а в остальном – все как у Чапаева: я пью чай – и ты садись).
§ 3. Оружие как средство достижения свободы
Точно так же классический античный полис полностью распоряжался имуществом своих граждан. Здесь уже говорилось о том, в условиях классического рабовладения любая собственность была государственной, частная же рассматривалась как некоторое отклонение от неё и развивалась только как подчинённая ей, поэтому право отдельного индивида ограничивалось лишь простым владением (possessio). Это влекло за собой многое, так например, при неуплате долга полис собственной властью отдавал в залог кредитору имущество должника (а то и вообще продавал в рабство заграницу его самого). Под неусыпным государственным контролем находилось каждое достаточно значительное состояние, и демократический режим никогда не стеснялся накладывать на него свою руку. Множество самых различных литургий (общественных обязанностей) обременяло гражданина: снаряжение военных судов, назначение и содержание их командного состава, устройство больших празднеств и представлений, принудительные займы в случае необходимости. Наконец, гражданин был обязан участвовать в экклесии, суде присяжных, и так далее, и так далее – и никто не был вправе уклониться.
Здесь уместно напомнить: ещё Платон, говоря об идеальном государстве, утверждал, что оно должно обеспечивать безусловное подчинение себе гражданина. Это достигается господством государственной собственности на движимое и недвижимое имущество; всеобщим единомыслием и утверждением коллективизма; регламентированием законами и обычаями не только общественной, но и частной жизни; наконец, признанием единой и обязательной для всех религии. Ну и, конечно же, государство обязано время от времени очищать себя от всех неугодных лиц с помощью смертной казни и изгнаний. Правда, Платон брал за образец Спарту, но его критерии идеального государственного устройства в той или иной степени были свойственны всем.
Так что правильно было бы сказать, что каждый гражданин состоял на постоянной службе у своего города, если вообще не стоял пожизненно на каком-то несменяемом посту. Но прежде всего – и главным образом – он был солдатом, а значит, был обязан участвовать во всех военных походах, предпринимаемых его городом. Впрочем, даже в мирное время он был не вправе забывать о своём воинском долге, и поэтому в эпоху расцвета полиса большую часть своего досуга гражданин проводит в гимнасии. Гимнасий, по словам Павсания, древнегреческого писателя 2 в., который оставил нам «Описание Эллады» – своего рода путеводитель по наиболее достопримечательным памятникам архитектуры и искусства Греции, был в каждом городе, его просто не могло не быть, он входил в некий обязательный минимум (источник воды, рынок, театр…), которым тот должен был располагать.
Словом, о личной свободе, о не стеснённой никакими ограничениями частной жизни не могло быть и речи. Там же, где иногда встречалась некоторая раскованность поведения, как, например, в Афинах времён упадка, сказывалась скорее слабая эффективность городской полиции. Так что не было бы преувеличением сказать, что многие черты тоталитаризма со всей отчётливостью обнаруживаются в организации полисной жизни. Мы вновь убеждаемся в том, что античный город каким-то глубинным инстинктом добивается тотальной мобилизации каждого своего гражданина, лишь опережение всех в темпах именно этой мобилизации позволяет ему не только выжить в условиях непрекращающейся войны против себе подобных, но и побеждать.
И всё же знаменитое утверждение Перикла, с правления которого, собственно, и начинается упадок Афин, не содержит в себе никаких передержек, ибо с точки зрения эллина все эти ограничения столь же не существенны в его понимании свободы, сколь сегодня – правила дорожного движения. Мы уже говорили о том, что расширение демократических начал деперсонифицирует действительный источник государственной власти, и там, где он вообще растворяется в воздухе, перестаёт отождествляться с каким-то конкретным социальным слоем, кастой, идеология общины полностью подчиняет себе сознание любого индивида. Но индивидуальное сознание в этом случае уже не в состоянии распознать внешний диктат; никакие ограничения, накладываемые чужой волей, уже не распознаются им, а в результате любые побуждения предстают уже как свободные проявления своей собственной. Словом, представление о неограниченной личной свободе, конечно же, должно было существовать и в этом, как может показаться сегодня, далёком зародыше тоталитарного режима. Но, точно так же, как воззрения Гераклита о пульсирующей вселенной нельзя равнять с современными космологическими теориями, наивное представление эллина о свободе ни в коем случае не следует путать с тем, которое господствует сейчас.
Цицерон будет утверждать, что само наличие свободы предполагает обязательность несвободы, рабства. Это как бы два полюса какой-то высшей, не во всём понятной разумению тогдашнего обывателя реальности; и каждый из них, как и любой полюс вообще, не в состоянии существовать без другого. Конечно, Цицерон – это не самый крупный авторитет в области общественно-политической теории, но именно поэтому его свидетельство по-своему особенно ценно. Только профессиональный философ обязан опережать развитие общественного сознания, определять его вектор. Юрист, оратор, политический деятель, словом, человек далёкий кабинетной премудрости, он должен уметь другое – остро чувствовать то, что носится в самом воздухе его времени, и находить ему подходящие и точные формулировки. Собственно, способность к этому и определяет квалификацию любого общественного деятеля. Но здесь, в воззрениях Цицерона, мы успеваем захватить уже умирающий, взгляд на вещи. Так, Сенека (1 до н. э. / 1 н. э., Кордуба, ныне Кордова, Испания – 65 н. э., Рим), римский государственный деятель, писатель, философ, в 47 письме к Луцилию составленном в то ли в 63, то ли в 64 году, пишет: «Я с радостью узнаю от приезжающих из твоих мест, что ты обходишься со своими рабами, как с близкими. Так и подобает при твоём уме и образованности. Они рабы? Нет, люди. Они рабы? Нет, твои соседи по дому. Они рабы? Нет, твои смиренные друзья. Они рабы? Нет, твои товарищи по рабству, если ты вспомнишь, что и над тобой, и над ними одинакова власть фортуны».[149] Впрочем, даже умирающий, этот взгляд, по-видимому, всё ещё продолжает властвовать над сознанием римлянина (да и Сенека советуя обходиться «со стоящими ниже так, как ты хотел бы, чтобы с тобой обращались стоящие выше», отнюдь не приветствует освобождение рабов).
В воздухе же греческих городов расцветших задолго до возвышения Рима носилось представление родственное именно тому, о котором говорит Цицерон. Если профессиональные философы ещё и могли размышлять о глубинном смысле общих категорий, то обиходное понятие свободы практически не имело никакого самостоятельного положительного содержания и раскрывалось только в противопоставлении несвободе, рабству, как прямое отрицание этих материй. Быть свободным означало только одно – не быть рабом, и если каким-то чудом из жизни эллина можно было бы убрать институт рабства, с ним тотчас же исчезло бы и всякое представление о гражданской свободе.
Кстати, такое представление, вопреки обыденному мнению, роднило Грецию с Востоком. Рабство – это некое маргинальное состояние далеко не только для неё; практически во всех культурах человек, не бывший даже вольноотпущенником, а во многих случаях и не имевший рабов в своём роду, имел достаточно оснований гордиться своим положением, даже если он и не занимал высоких мест в единой социальной иерархии. Ведь благодаря именно этому обстоятельству ниже его были многие. Содержание, которое вкладывает сюда современное понимание свободы, – отсутствие ограничений, накладываемых своим обществом, кланом, сородичами, – рассматривалось бы в то время как тяжёлая жизненная катастрофа, как одно из самых больших несчастий, что может выпасть на долю человека, не только Востоком, но и самой Грецией. Древнегреческий язык и латынь обозначали человека, обладающего свободой, как лицо, которое принадлежало своему роду, имело общее происхождение со своими соплеменниками, разделяло уклад их жизни и было наделено сходным с ними образом мысли. Впрочем, это было общим и для многих других (если не сказать всех) языков; практически везде термин «рабы» относился к группе людей, полностью исключённых из крайне замкнутой и строго оберегаемой среды равного, дружеского общения.
Свобода как особое состояние духа, побуждающее человека к творчеству, ещё практически неведома греческому полису; для него существует лишь чисто внешний её аспект, то, что впоследствии будет названо «свободой от» (в противоположность «свободе для»). Лишь с победой в персидских войнах начинается пробуждение этого особого состояния, но и оно ещё требует своего осознания. Иначе говоря, расцвет творчества в эпоху Перикла – это во многом стихийный взрыв, не влекущий за собой радикального изменения менталитета. Поэтому свободный человек греческого полиса был тем, что сегодня определяется нами многозначным понятием «свой». На него в полной мере распространялась мораль рода, его обычаи, законы, система его табуации; все это, конечно же, ко многому обязывало любого индивида. А следовательно, в известном смысле служило ограничением, связывало его действия, его инициативу. Но вместе с тем нисколько не сказывалось на его свободе, ибо в действительности в её определение входило ещё и другое – та защита, которую гарантировал человеку его род. Ведь отсутствие ограничений отнюдь не исчерпывает понятие свободы, но образует лишь один из её полюсов. Другим – и, может быть, самым главным – является система гарантий, представляемых общиной каждому своему члену в том, что любые действия в сфере разрешённого (или явно не запрещённого системой существующих в ней ограничений) будут в случае необходимости поддержаны всей силой всех её институтов. Словом, действительная свобода существует только там, где индивид уверен в том, что община либо немедленно сметёт с его пути любые препятствия, не обусловленные её законами, обычаями, моралью, либо в самом коротком времени восстановит попранную чем-либо справедливость.
В свою очередь, раб, как уже было сказано здесь, – это «не наш»; именно поэтому рабу не было дано интегрироваться в систему отношений, что связывала воедино всех членов общины, а вместе с ними ему было отказано и в защите со стороны её институтов. Кстати, и сегодня клич: «Наших бьют!» в мгновение ока собирает не рассуждающую ни о чём, но изначально готовую к бою толпу. В какой-то степени это отзвук ещё тотемных представлений: тотем не может оказывать защиту тому, кто всецело принадлежит чужому тотему, и обязан сокрушить любого, кто представляет угрозу для него самого. Таким образом, не одни только требования законов, обычаев, морали, которые предъявляются к человеку, но и отсутствие гарантий, защиты со стороны рода формируют собой те самые «стеснения, ограничения», что препятствуют ему проявить свою волю, реализовать какие-то начинания. Словом, ключевым являлось то обстоятельство, что раб представал чужаком, полностью лишённым оснований пользоваться гарантиями общины, и только поэтому абсолютно несвободным.
Кстати, такое понимание ничуть не противоречит и сегодняшнему. Ведь и сегодня полностью освободиться от всех ограничений можно только став Робинзоном на каком-то далёком заброшенном острове, но вот как раз таким-то образом понятая свобода и оказывается самым страшным, с чем может столкнуться современный человек. В действительности и сегодня под «стеснениями и ограничениями, связывающими общественно-политическую жизнь и деятельность», о которых говорят все современные словари, понимаются не только те запреты, которые накладывает на нас право и мораль нашего общества, но и отсутствие гарантий защиты любых проявлений нашей воли. Словом, обладать полной свободой – это и сегодня означает пользоваться всей полнотой гарантий, которую могут предоставить властные и силовые институты государства.
Таким образом, свобода и в античном полисе предстаёт как отсутствие факторов, способных нанести ущерб «возможности проявления субъектом своей воли». Но в том-то и дело, что её полнота в состоянии обнаружить себя только там, где есть категории лиц, исключённых из системы покровительства, которую представляет человеку община, или те, кто пользуется ею лишь в ограниченной мере. То есть только там, где есть несвободные (рабы) или хотя бы полусвободные. Рим впоследствии сведёт степень защищённости человека его общиной к такому началу, как правоспособность, которая обладает весьма развитой градацией от полной до нулевой.
Но всё же было и нечто такое, что значительно отличало взгляды Греции на окружающую действительность, в которой институт рабства образовывал собой один из устоев самого мироздания. В представлении свободного эллина не быть рабом можно только одним путём – став господином. И это тоже понятно, ибо если наличие свободы осознается только там, где есть не-свобода, то полностью свободен лишь тот, кому надлежит властвовать, лишь господин. Но, строго говоря, вовсе не по тому формальному основанию, что он фактически повелевает кем-то из невольников, что кто-то непосредственно подвластен ему и обязан выполнять его распоряжения, а потому что он в принципе способен – и высшими законами этого мира назначен – к господству. Другими словами, волей покровительствующих богов ему дано всё то, что необходимо и достаточно для его обеспечения: он обладает оружием, у него есть твёрдая воля и решимость никогда не быть рабом, наконец, самое главное – он занимает своё место в едином строю непобедимых, который в конечном счёте и гарантирует ему все его права. Свобода для большинства населения греческого полиса – это вовсе не личный удел отдельно взятого гражданина, а судьба его родного полиса, именно – и только – сильный и независимый город становился её высшим гарантом, именно принадлежность к нему была основным её условием.
Сказанное, конечно, не означает, что решительно всё сводилось к одному государству, что человек того времени не имеет никаких представлений о личной свободе, но парадокс заключается в том, что эта категория могла быть наполнена реальным содержанием лишь для противоположных полюсов античного города, то есть для самого его «дна» (рабов) и для высшего слоя граждан, обладающих всей полнотой прав. В то же время оно практически не затрагивало тех, кто занимал промежуточные позиции в общей иерархии полиса. Это прямо вытекает все из того же определения свободы через решительное отрицание противоположной стихии: личный её аспект мог пониматься только через прямое противопоставление личной же зависимости, непосредственному подчинению чьему-то личному произволу. Между тем личная власть, способная распорядиться самой жизнью человека, в условиях полиса может сказаться только на двух категориях – рабах и гоплитах. В распоряжении полиса вообще нет никаких механизмов, способных поставить в личную зависимость и регулировать её режим никого, кроме них если, разумеется, речь не идёт о неоплаченных долгах, за которые гражданин в исключительных случаях мог быть продан заграницу на невольничьем рынке).
Что касается рабов, то здесь, как кажется, не требуются никакие комментарии, ибо (юридически являясь собственностью государства) практически все из них находились в прямом личном владении. Правда, чрезмерное насилие над рабом и уж тем более его убийство не всегда приветствовалось обществом, однако господину не составляло большого труда найти для своего оправдания достаточно веские аргументы. Для узкого же слоя граждан, обладающих исключительной полнотой прав, личная зависимость возникает только с появлением тирана. Последнее обстоятельство и служит ключом к пониманию того на первый взгляд странного и необъяснимого обстоятельства, в силу которого виднейшие полководцы и талантливейшие общественные деятели часто подвергались остракизму, а то и просто физическому уничтожению. Так, например, в Афинах, подвергших репрессиям уже своего первого законодателя, сделавшего невозможным возвращение тирании, как кажется, не было вообще ни одной выдающейся личности, которая в конечном счёте не подверглась бы репрессиям.
Политическим центром сил античного города становилась каста гоплитов, сильных и гордых людей, не допускающих и мысли о какой бы то ни было деспотии. Поэтому-то каждого, кто обнаруживал склонность, а то и просто способность к личной власти, ждала неминуемая расправа; спасти уже не могли никакие заслуги перед отечеством. Другими словами, опасным становился даже тот, кто, не выказывая подобной склонности, одними качествами своей личности заметно возвышался над окружающими. Методы Фрасибула, повторимся, в условиях демократии работали не менее исправно, чем в условиях описаного Геродотом тиранического режима (мы уже упоминали о некоторых из тех, кто был подвергнут репрессиям во время демократического правления). Не забудем и о протесте былых товарищей Александра, когда тот принял царское достоинство и ввёл у себя унизительный для свободолюбивого эллина этикет персидского двора; этот протест в конечном счёте пришлось подавлять уже силой оружия. Казнь виднейших сподвижников, ставших тогда во главе заговора (Филота, друга детства Александра, во время восточного похода командира отборной конницы гетеров, гордого и надменного человека, который никогда бы не смирился с режимом личной власти, и его отца Пармениона, самого знаменитого полководца в александровом войске) отрезвила многих. Сказались, разумеется, и пять лет проведённых в стране, обычаи которой уже переставали казаться дикими свободолюбивым эллинам. Но возмущение интересно именно этим органическим неприятием режима личной власти замкнутой кастой гоплитов. Властвовать могла лишь она, и её военный вождь (даже при всех своих заслугах перед войском) мог быть только «первым среди равных». Только в батальном строю, на поле битвы его власть становилась абсолютной и распространялась на их жизни (а в остальном – все как у Чапаева: я пью чай – и ты садись).
§ 3. Оружие как средство достижения свободы
Можно утверждать, что вовсе не позиция, занимаемая в имущественной дифференциации, а место в военном строю, роль в тех победах, которые и обеспечили благоденствие полиса, определяли уровень притязаний этого формирующего всесокрушающую фалангу ордена на место в политической структуре общества. Решающей роли на поле боя должна была соответствовать ключевая позиция в управлении государством. Поэтому любой, кто имел дерзость возвыситься над ними, посягал на самые фундаментальные устои нового мироощущения, порождавшегося самим строем античного полиса. Этот любой становился преступником (пусть даже только потенциальным, ибо никаких амбиций у него в действительности могло и не быть) даже не перед ними, а уже перед самим полисом. А вот последнее уже неотличимо от преступления перед самими богами. Может быть, именно по этой причине заручиться поддержкой демоса (или, если угодно, охлоса) в вынесении обвинительного приговора никогда не составляло большого труда. Полибий пишет, что везде, где масса приучена демагогами пользоваться чужим добром и где она возлагает все свои упования на жизнь на чужой счёт, при демократическом строе дело легко доходит до убийств, изгнаний и раздела земель, коль скоро масса находит… вожака. Но, думается всё же, что дело не только в низменном желании поживиться дармовщиной, – скорее здесь бессознательно срабатывало то, что впоследствии назовут «здоровым классовым инстинктом».
(Не будем предаваться соблазну нравственных обличений и здесь, но всё же заметим: видеть во всём этом один лишь страх господствующей касты перед подчинением капризу чужой тиранической воли, значит увидеть только поверхностную рябь явлений, которая доступна умосозерцанию обыкновенного обывателя. Подлинное же существо правящих миром причин скрыто глубоко под нею. Оно постигается лишь врождённым инстинктом античного государственного организма; нечто, коренящееся едва ли не в генных структурах формирующей его общины, восстаёт против режима личной власти, – да и вообще против любой неординарной личности, достоинства которой в состоянии возвысить её над всеми. Слишком милитаризован его дух, слишком могущественны механизмы, обеспечивающие его превосходство над своим окружением, слишком непредсказуемы результаты тотальной мобилизации всех ресурсов и демократического государства, и преданного ему гражданина, чтобы всё это могло оказаться под исключительным контролем харизматической персоны. Так что до времени какое-то охранительное и для самого полиса, и для всего того, что становится предметом его воинствующего правосудия, благодатное начало бережёт всех, и – к чести эллинской демократии – уберегает…)
Впрочем, нужно напомнить и о том, что эта же каста гоплитов была самым упорным и решительным противником неограниченного расширения прав гражданства. Но здесь уже не было противопоставления свободы несвободе, хотя включение в круг полноправных граждан городских низов для неё означало точно такое же порабощение, только теперь уже не выдающейся из общего ряда личностью, а неразвитой толпой. Скорее это просто оплаченное кровью нежелание делиться своим с жадным до чужого охлосом. Именно так – до чужого, ибо фактическое место городских низов – это только периферия сражения, но не его кульминационный центр. Полезно привести выдержку из оправдательной речи Ферамена, одного из виднейших политических деятелей Афин последних лет Пелопоннесской войны. Он был противником и крайней демократии, и крайней олигархии, поэтому неудивительно, что его ненавидели представители обеих партий. Его речь приводит Ксенофонт в «Греческой истории»; отвечая своему обвинителю, он говорит: «Я же, Критий, всё время неустанно борюсь с крайними течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия – только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия – только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда – и прежде и теперь – был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжёлом вооружении».[150] В сущности Аристотель, как мы уже могли видеть, говорит об этом же.
То обстоятельство, что в Афинах роль городских низов в политической жизни стала куда более весомой, чем в любом другом месте, нисколько не противоречит сказанному, но напротив, служит ему прямым подтверждением. Все и здесь объясняется тем же – местом, которое занимает человек в едином военном строю полиса. Следует только напомнить, что ударной силой Афин во время персидских войн стала уже не фаланга гоплитов (хотя, конечно и она покрыла себя неувядаемой славой во многих сражениях), но в первую очередь его флот. Меж тем эти, по выражению дельфийского оракула, «деревянные стены» великого города требовали гораздо больших людских количеств; и как только эти количества заняли ключевое место в вооружённых силах государства, их роль в управлении последним стала обеспеченной. Поэтому Аристотель, хоть и выказывает неприязненное отношение к самому факту, констатирует не просто возвышение «корабельной черни», но его закономерность.
Однако понятие свободы, повторим, главным своим измерением имело отношение к внешнему миру: только полис служил гражданину её единственным гарантом, только служа ему он мог оставаться тем, кем он был. Между тем реальность этой гарантии опиралась все на ту же незыблемую основу самого мироздания – быть свободным и здесь означало повелевать или – по меньшей мере – не иметь вокруг себя никого, кто мог господствовать. Словом, как уже было сказано, иметь реальную возможность вершить не прекращающийся суд над всеми, кого сам же полис и сочтёт враждебным его собственной свободе, угрозой для неё.
(Не будем предаваться соблазну нравственных обличений и здесь, но всё же заметим: видеть во всём этом один лишь страх господствующей касты перед подчинением капризу чужой тиранической воли, значит увидеть только поверхностную рябь явлений, которая доступна умосозерцанию обыкновенного обывателя. Подлинное же существо правящих миром причин скрыто глубоко под нею. Оно постигается лишь врождённым инстинктом античного государственного организма; нечто, коренящееся едва ли не в генных структурах формирующей его общины, восстаёт против режима личной власти, – да и вообще против любой неординарной личности, достоинства которой в состоянии возвысить её над всеми. Слишком милитаризован его дух, слишком могущественны механизмы, обеспечивающие его превосходство над своим окружением, слишком непредсказуемы результаты тотальной мобилизации всех ресурсов и демократического государства, и преданного ему гражданина, чтобы всё это могло оказаться под исключительным контролем харизматической персоны. Так что до времени какое-то охранительное и для самого полиса, и для всего того, что становится предметом его воинствующего правосудия, благодатное начало бережёт всех, и – к чести эллинской демократии – уберегает…)
Впрочем, нужно напомнить и о том, что эта же каста гоплитов была самым упорным и решительным противником неограниченного расширения прав гражданства. Но здесь уже не было противопоставления свободы несвободе, хотя включение в круг полноправных граждан городских низов для неё означало точно такое же порабощение, только теперь уже не выдающейся из общего ряда личностью, а неразвитой толпой. Скорее это просто оплаченное кровью нежелание делиться своим с жадным до чужого охлосом. Именно так – до чужого, ибо фактическое место городских низов – это только периферия сражения, но не его кульминационный центр. Полезно привести выдержку из оправдательной речи Ферамена, одного из виднейших политических деятелей Афин последних лет Пелопоннесской войны. Он был противником и крайней демократии, и крайней олигархии, поэтому неудивительно, что его ненавидели представители обеих партий. Его речь приводит Ксенофонт в «Греческой истории»; отвечая своему обвинителю, он говорит: «Я же, Критий, всё время неустанно борюсь с крайними течениями: я борюсь с теми демократами, которые считают, что настоящая демократия – только тогда, когда в правлении участвуют рабы и нищие, которые, нуждаясь в драхме, готовы за драхму продать государство; борюсь и с теми олигархами, которые считают, что настоящая олигархия – только тогда, когда государством управляют по своему произволу несколько неограниченных владык. Я всегда – и прежде и теперь – был сторонником такого строя, при котором власть принадлежала бы тем, которые в состоянии защитить государство от врага, сражаясь на коне или в тяжёлом вооружении».[150] В сущности Аристотель, как мы уже могли видеть, говорит об этом же.
То обстоятельство, что в Афинах роль городских низов в политической жизни стала куда более весомой, чем в любом другом месте, нисколько не противоречит сказанному, но напротив, служит ему прямым подтверждением. Все и здесь объясняется тем же – местом, которое занимает человек в едином военном строю полиса. Следует только напомнить, что ударной силой Афин во время персидских войн стала уже не фаланга гоплитов (хотя, конечно и она покрыла себя неувядаемой славой во многих сражениях), но в первую очередь его флот. Меж тем эти, по выражению дельфийского оракула, «деревянные стены» великого города требовали гораздо больших людских количеств; и как только эти количества заняли ключевое место в вооружённых силах государства, их роль в управлении последним стала обеспеченной. Поэтому Аристотель, хоть и выказывает неприязненное отношение к самому факту, констатирует не просто возвышение «корабельной черни», но его закономерность.
Однако понятие свободы, повторим, главным своим измерением имело отношение к внешнему миру: только полис служил гражданину её единственным гарантом, только служа ему он мог оставаться тем, кем он был. Между тем реальность этой гарантии опиралась все на ту же незыблемую основу самого мироздания – быть свободным и здесь означало повелевать или – по меньшей мере – не иметь вокруг себя никого, кто мог господствовать. Словом, как уже было сказано, иметь реальную возможность вершить не прекращающийся суд над всеми, кого сам же полис и сочтёт враждебным его собственной свободе, угрозой для неё.